Народ жужжал. Народ возмущался и восхищался. Народ обсуждал и осуждал. Народ восторженно закатывал глаза и непонимающе пожимал плечами. Народ толпился вокруг небольшой скульптурной группы, выставленной в центре зала, — семи небольших бронзовых фигурок детей, в натуральную величину.
   Семеро детей стояли поодиночке. Они смотрели в разные стороны. Никто из них не смотрел друг на друга. Они смотрели в глаза тем, кто к ним подходил. Медно блестевшие, будто потные, темные лица кричали: погляди на меня. Спаси меня.
   Бронзовый мальчик тяжело волочил за собой раскоряченные, как у лягушки, ноги, исподлобный вгляд узеньких крысиных глазок обжигал ненавистью. Даун. Исхудалая девочка, с торчащими ребрами, с тазом высохшим, как хребет у воблы, сидела на постаменте, протягивая черпачком руку к взрослым живым людям: есть! Есть, Бога ради! Голод. Это вы, взрослые, придумали голод. Я его не придумала.
   Беспалый мальчишка скалился, точно звереныш. Острые клыки его торчали по-вампирски. Бронзовый безногий мальчик, длинный, высокий, почти юноша, осторожно нес перед собой на перевязи раненую руку. Война. Его ранили на войне. Широко открытые бронзовые глаза кричали: это вы! Вы придумали войну! Не мы!
   А этот?! Руки-плавники, ноги-ласты. Шлеп-шлеп — куда, к гибели? Раззявленный рот. Бронзовые слюни текут из углов рта по подбородку. В руке — пустой темный шприц. Наркоман. Это вы. Вы придумали наркотики. Вы продаете их нам. Вы сажаете нас на иглу и смеетесь, а потом поднимаете целое государство, его газеты, его больницы, его полицию на борьбу с наркотиками. Зачем вы это делаете?! Развлекаетесь?! Или развлекаете нас?!
   Маленький карлик. Рахит. Кривые ножки ухватом. Он родился таким от матери, которая плохо ела, мало спала, пила водку, кололась наркотой, а когда родила его, умерла под забором, потому что ей негде было жить, она все время плакала, страшно ругалась, никогда не мылась и плохо пахла. А еще она травила свой плод, старалась убить его внутри себя. Не убила. Человечек все равно появился на свет. Кто виноват, что он родился?! Разве не вы, отец и мать?!
   И последняя бронзовая фигура возвышалась над всеми уродцами. На бронзовое бревно, чтобы быть выше всех, залез невероятный урод. На его лицо невозможно было взглянуть. Оно пугало и будоражило. Рассеченное ножами и бритвами лицо все свело шрамами и контрактурами, и оно застыло, изуродованное, превратившись в адскую маску. Рот распялился до ушей. Выдернутые клещами ноздри дышали двумя черными ямами. Бронзовый ребенок хохотал. Он хохотал над всеми, кто глядел на него. Он хохотал над всеми, кто сделал его таким.
   Это вы сделали его таким, люди. Он — нищий. Он просил у вас, люди, милостыню. Вы сделали его уродцем, чтобы он вызывал у вас жалость, чтобы вы давали ему больше денег, а он, наработавши мзду, насидевшись в метро, на вокзале, на улице под сырым навесом в дождь и непогоду, приносил бы эти деньги опять — вам. Вам, люди.
   Урод притягивал и отталкивал. Публика, наткнувшись глазами на искореженное лицо, ахала, пыталась смеяться, как в театре, замолкала, приближалась. Судейкин достиг, чего хотел. «Дети — жертвы пороков взрослых» волновали зрителей, но возвышавшийся надо всеми уродец — потрясал. Видя это лицо, светские болтуны замолкали. Магнаты смущенно кашляли в кулак. Дамы отворачивались и закрывали холеные лица веерами. Политики краснели.
   А Судейкин стоял неподалеку от изваянной им скульптурной группы и мило беседовал со своей приятельницей, блистательной Александрой Воннегут, по его приглашению прилетевшей на вернисаж из Парижа. Спасибо тебе, Сашуля, что прилетела. Я тронут. Ах, ну что ты, Гаврик, какие пустяки!.. Это я потрясена. Не ври, ты видывала мои виды. Ты же видела у меня в мастерской в Нью-Йорке Рею-Кибелу. Вот это скульптура. Это — замысел. А это… так. Просто я должен был отделаться от них, они меня замучили, я их везде, все время видел. Да и заказ этот мы обговаривали с Петушковым. Этих бронзовых деток хотят поставить на Красной площади. Чтобы — вечный укор. Чтобы никому неповадно было. И ты думаешь, дорогой, что твои статуи будут уроком для грядущих поколений?.. Ты слишком хорошо думаешь о людях, золотой мой, мой гений…
   Публика жужжала, как жужжит по весне проснувшийся улей. VIP-персон прибывало. Здесь можно было увидеть и эстрадных див, и известных актеров; прошла, качаясь, будто пьяная, на высоченных каблуках, поправляя маленькой, высохшей птичьей лапкой искусственные фиалки на шляпке, знаменитая прежде поэтесса; розовощекий магнат, скандально прославившийся во время приватизации и дележа государственного имущества между богатыми олигархами, тряся тремя подбородками, переглядывался с лысым, будто настоящий скинхед, мэром большого города, все время вытиравшим то ладонью, то платком потеющую блестящую лысину и улыбавшимся, словно он получил в подарок самолет. На лестнице появилась, в окружении свиты и дюжих мрачных телохранителей, знаменитая актриса, недавно прославившаяся в роли трансвестита — актера Пако, ставшего натурщицей Амандой Лир, в грандиозном фильме о Сальвадоре Дали, снятом скандальным режиссером Брошкиным, — Ирина Громова; ее темные волосы с лиловым отливом свободно падали на голую спину, спускаясь до самого крестца, широко стоящие, как у египетской статуи, сумеречно-синие глаза равнодушно, даже ненавидяще, озирали публику; на бронзовые фигуры Судейкина она едва взглянула, процедила сквозь зубы: «Дрянь какая». Повернулась, пошла, блестя в вырезе платья белой спиной; телохранители и свита поклонников, папарацци и начинающих актерок и актерчиков побежала, семеня, следом.
   И вот на лестнице показалась пара, о которой, шушукая, пожимая плечами, возмущаясь, восхищаясь, давно уже судачил весь высший столичный свет.
   По лестнице в зал вернисажа поднимались Ефим Елагин и Цэцэг Мухраева.
   Ефим поминутно оглядывался. Видно было, что он боится. Чего? Кого? Никто не знал. О шантаже знали только Цэцэг и отец. И отец и сын были достаточно умны, чтобы сообразить, как защититься. Возможно, дело было не в двойной или тройной охране. Штука была в том, как выйти на тех, кто стоял за шантажистами, и уничтожить — или, по крайней мере, припугнуть — их. Цэцэг была сама безмятежность. У нее был вид сытой и красивой самки, довольной собой и своим окружением. Общество удивлялось, не видя ее вместе с мужем, а только под руку с именитым любовником; ну и что? Она стояла уже на той ступени общественной лестницы, когда любые суды и пересуды стекали с нее, как с гуся вода. Она была в белом платье, одно ее смуглое плечо было обнажено, к другому была приколота большая живая алая роза.
   VIP-пара подошла к бронзовым детям. Остановилась. Цэцэг слега поморщилась. Повернула румяное, надменное раскосое лицо к любовнику.
   Фу, какой ужас, — выдохнула она. Закусила губу, чтобы не рассмеяться. — Гляди, какой замечательный урод на этом бронзовом пеньке! Как, по-твоему, что он символизирует?
   Предпочитаю об этом не думать. — Ефим пожал плечами, рассматривая бронзовые фигурки. — Гавриил уже в том статусе, когда художник делает что хочет. Вот мы с тобой — мы же делаем что хотим, верно?..
   Верно. Еще как делаем. — Алый лук губ Цэцэг искривился. Она не сводила глаз со смеющегося бронзового уродца. — Нет, Фима, все равно страшно. Не хочу. Не хочу бояться. Не хочу испытывать неприятные эмоции. Я люблю в жизни приятное. Я, знаешь, в свое время, — помедлила: говорить или нет?.. как отнесется к ее словам?.. — много всего неприятного испытала. И больше не хочу. Не хо-чу! Здесь шампанское дают или нет?.. Ага, в том зале — фуршет, да?..
   В анфиладе залов проглядывался зал с накрытым белоснежной скатертью столом, уставленным презентационными яствами. Цэцэг недвусмысленно облизнулась, подмигнула Ефиму и отвернулась от скульптурной группы.
   Идем?..
   Она кивнула на маячащий в перспективе пиршественный зал. Продела руку Елагину под локоть. Он дернулся, быстро повернулся.
   Что ты?.. Что ты трясешься?.. Кого ты там увидел?.. Киллера?..
   Не знаю. Мне показалось.
   Что — показалось?
   Ничего.
   Считаешь, на тебя будут охотиться здесь? — Она пожала плечами. — На закрытом правительственном вернисаже? Где вход строго по пропускам? Где все люди сосчитаны, как скот, по головам?
   Где угодно. Я знаю законы охоты. Я сам охотник. Не будем об этом. Ты права, надо расслабиться. О, Иван Петрович, дорогой, и вы здесь!.. Какими судьбами?.. А, вы с Филом?.. Рад, рад, очень рад, дорогой господин Доусон! Судя по вашим довольным лицам, господа, ваши совместные дела успешно продвигаются?..
   Владельцы нефтяных компаний. Акционеры авиаконцернов. Учредители новых престижных банков. Промышленная и финансовая элита незаметно, но плотно переслаивала яркое, броское цветное тесто актеров, режиссеров, музыкантов, знаменитой артистической богемы. Елагин стрелял глазами. И эти, эти, те, кто следит за ними за всеми, тоже должны быть здесь.
   Как же без них.
   «Интересно, есть ли сегодня здесь мои люди, внедренные в ИХ среду? Должны быть. Я не просил, не приказывал, не связывался ни с кем, но есть те, кто великолепно делает это за меня. Я могу быть в безопасности. Я охраняем. Я слишком персона грата, чтобы стать нон грата в одночасье. Цэцэг замечательно владеет собой. Она не даст сто очков вперед. Ну да, женщины часто оказывались в опасности и смелее, и бестрепетней мужиков. Я мужик или нет?! Ты мужик, Ефим, хватит, угомонись, иди глотни шампанского. А лучше — коньяка».
   Они прошествовали анфиладами к белому столу. Петушков, отирая пот с лысины, весело приветствовал их обоих. Мистер Доусон, нефтяной магнат из Оклахомы, предложил ему обратить особое внимание на скважины на русском севере: «Там у вас, уважаемый, особенно на Кольском полуострове и на Ямале, непочатый край подземных драгоценностей, начиная от „черного золота“… и заканчивая, между прочим, отличным камешками!» Доусон разбойничьи подмигнул ему. Елагин понял: знает про месторождения алмазов под Архангельском. Его опередили; некая канадская компания заключила с архангелогородцами, с Иваном Скобелевым и с банком «Тэра» очень выгодный долгосрочный контракт на разработку месторождений и продажу добытых алмазов бельгийской знаменитейшей фирме «Де Бирн». Тут можно было бы много поиметь, и даже увиливая от уплаты налогов государству; он сэкономил бы миллионы, сотни миллионов долларов… что теперь говорить. Под струю вина вовремя подставляют стакан.
   Банк «Тэра» имел связи с Парижским клубом. Международный валютный фонд «Тэру» опекал, давал ей всяческие льготы. В чем тут было дело? А, наплевать. Он узнает потом. Сперва — шампанское. Мыльный напиток, конечно, напиток баб… дам, экскьюз ми. Но в голову ударяет. Пусть мне ударит в голову. Пусть я забуду на минуту, что на меня кто-то смотрит из толпы.
   Кто-то уродливый, страшный, смотрит на меня из толпы — и хохочет.
   Цэцэг стукнула хрустальным бокалом о его бокал. Притронулась рукой в прозрачной белой перчатке к лацкану его смокинга.
   Прекрати. Я повелеваю!
   Слушаюсь, дочь Чингисхана. — Он заставил себя рассмеяться, ответно стукнул бокалом о ее, чуть наклоненный, и вместе с тонким рассыпчатым звоном из бокала Цэцэг выплеснулось шампанское и брызнуло на светлый смокинг Ефима.
   О, извини…
   Это же хорошая примета, — через силу, растягивая губы, как резиновые, улыбнулся он. — У вас же, монголов, если капля вина выльется из сосуда, это значит… подношение богам, да?..
   Да. — Она отпила шампанское; он выпил все, до дна. — Боги всегда довольны жертвоприношением.
   А сейчас?
   Что сейчас?
   Сейчас, сегодня, боги довольны жертвами, которые приносят им глупые люди?
   Цэцэг отвернулась и небрежно поставила бокал на поднос, подставленный услужливо согнувшимся, вовремя подбежавшим лакеем. Она ничего не ответила Елагину.
   Вернисаж жужжал. Вчерашние люмпены нагло играли в аристократию. Настоящие аристократы тонко улыбались. Новые русские смотрели фертом, победоносно. Понаторевшие в денежных битвах олигархи играли в скромняг. Актеры и художники выцепляли глазом в толпе богачей будущих спонсоров, покровителей, меценатов, заказчиков, покупателей. Ловили их на крючок собственной славы. На живца суперпроектов. На золотую блесну собственных женщин. Мужчина стоял в стороне, попивал шампанское — женщина, во всеоружии красоты, шла по минному полю переговоров, соблазнов, большой политики, подписывая договоры взглядами, ставя печати ослепительными перстнями на холеных пальцах, накрашенными несмывающейся помадой, смеющимися губами.
   «Что бы мы делали без женщин. Что бы я делал без Цэцэг. Что? Жил бы. Делал бы дела. Неужели я уже привязался к ней? Неужели я уведу ее от мужа и женю на себе? Нет, она мне не нужна. Мне нужна свобода. Мне нужно делать то, что я делаю».
   Он подошел к Судейкину, мило беседовавшему с этой, рослой блондинкой, кажется, представительницей банка «Тэра», русской из Парижа. Почтительно наклонил голову.
   Рад приветствовать художника такого ранга. Гавриил, вы превзошли себя. Я, откровенно говоря, от вас такого не ожидал. Вы делали это в Америке и потом везли сюда… или?..
   Здесь. Я работал здесь. — Высокий человек в черном берете, с крестообразным шрамом через всю щеку, с улыбкой неожиданно белозубой, обезоруживающей, посмотрел на Елагина сверху вниз. — Петушков предоставил мне замечательную мастерскую в Москве. Я доволен. В Нью-Йорке я делал другие вещи. Статуи людей-кузнечиков, людей-птиц. Такие сказочные герои, знаете… фантастика.
   Люди-кузнечики, — Елагин снова вздрогнул, обернулся, — вам не кажется, что все мы действительно кузнечики, прыгающие туда-сюда по планете?
   Не кажется. — Улыбка мгновенно стерлась с лица Судейкина. Он повернулся к Ефиму здоровой щекой. — Мы не кузнечики. Мы, разумеется, люди.
   И созданы по образу и подобию Божию? — Ефим кивнул на детей-уродов.
   Да, созданы. И сами изменяем Создателю. И будем, возможно, наказаны. Как будут наказаны дети этих детей… если они родятся. Ваше здоровье, господин Елагин!
   Звон бокалов резанул уши. Судейкин пил коньяк. Лакей налил в бокал Ефима тоже коньяку. Ну вот, так-то лучше, чем эта шипучка.
   Эта русокудрая парижская стерва улыбнулась ему обворожительно. От выпитого коньяка все поплыло перед глазами. «Ого, я пьянею быстро, как старый алкоголик». Он подцепил вилкой себе на тарелку куски красной рыбы, ветчины, положил белых грибов в сметане из металлического судка. Закусил. Снова вскинул глаза. Снова ему показалось. Пора уходить.
   Он невежливо отвернулся от Судейкина, от белокурой русской парижанки, делающей ему недвусмысленные глазки, и пошел по залу вдоль стола — искать Цэцэг. Стоящие у стола ели, пили, улыбались, щебетали. Он отошел и увидел, что люди и впрямь, как жуки или кузнечики, со всех сторон обсели стол, чуть не прыгают на него, хватают лапками еду и питье, стрекочут, распускают крылышки. «Люди не насекомые, Ефим. Ты бредишь. Люди — это люди. Тебе надо выспаться. Хоть один раз в месяц — хорошо выспаться. И не с женщиной, а одному».
   Он подумал: усну, и приснится этот, с жуткой корявой улыбкой, с изрезанным бритвой лицом. Он подошел к Цэцэг, взял ее под локоть.
   Они уходили с вернисажа. Они удалялись. Покидали праздник в его разгаре. Когда он сходил по мраморной лестнице под руку с сияющей, румяной Цэцэг, довольной вернисажем, общением, выпивкой и шведским столом, он внезапно, ни с того ни с сего, подумал о ее прошлом: а ведь я не знаю ее прошлого, ничего не знаю, кроме ее работы в «Фудзи», кто она, что она, откуда? В чьих руках она побывала, кто ее мучил, кто ее шлифовал? В какие переделки она попадала?.. У девочки было наверняка темное прошлое. «Ну и что, это же тебя не должно волновать. У нее слишком прозрачное настоящее». Какие-то слухи… какая-то невнятица. Он знал, что у нее взрослый сын, музыкант, пианист, она родила его в шестнадцать лет… смелая.
   Рука Цэцэг скользила по мраморным перилам. Алмазный перстень от Де Бирн был надет поверх тонкой перчатки, слепил глаза игрой длинных разноцветных лучей. И тут вдруг им, идущим, под ноги откуда-то сверху, ему показалось — с потолка, из-под люстры, с небес, слетел конверт. «Сам, что ли, слетел? — Он остановился, придержал за локоть Цэцэг. — Никто же ниоткуда ничего не бросал». Хотел наклониться — лакей опередил его, лакеев на вернисаже было понатыкано всюду, как изюма в булке. Осклабившись, протянул. Ефим взял конверт будто отмороженными пальцами. Вскрыл. Развернул. Из конверта вывалилась, медленно спланировала на пол фотография.
   Фотография лежала у его ног.
   ЕГО ФОТОГРАФИЯ.
   Он. Он сам. Только — лысый.
   Или — обритый налысо?
   И взгляд — тяжелый, как гиря. И черная рубаха.
   И черный крест на рукаве.
   Цэцэг покосилась через плечо. Лакей снова, как ванька-встанька, наклонился и поднял фотоографию, протянув ее Ефиму. Люди рядом с ними переставали бормотать светские глупости, останавливались на ступенях лестницы, с любопытством смотрели на них.
   Цэцэг все так же глядела через плечо, надменно. Ни одна жилка на ее лице не дрогнула. Восточное самообладание, ты великолепно. Черт побери, у них и бабы — Будды.
   В конверте — ни записки. Ни письма. Ни подписи.
   Только его собственное лицо. Страшное, голое.
   Военное лицо. Лицо палача.
   Музыка, пугая, внезапно ударила, как хлыстом, сзади. Оркестр, на презентацию пригласили струнный оркестр знаменитой Светланы Бекетовой, он и забыл. Музыка захлестывала их, обрушивалась на них горячим водопадом, потом — ледяными струями минора, потом снова плясала вокруг них мажорный канкан. Он положил свою фотографию в карман. Продолжение следует, Ефим Георгиевич. И именно такое. В подобном шантаже есть вкус, ты не находишь?! Музыка гремела и издевалась над ними. Он схватил за руку Цэцэг — слишком крепко, ей стало больно, она, кривясь, вырвала руку, пошла одна по лестнице вниз, подбирая платье, все быстрее, быстрее. Музыка, задирая хвост, неслась следом, настигала. Он сбежал вслед за нею, уже ничего не видя, не слыша. В зале уроды Судейкина, несчастные дети алкоголиков, преступников, наркоманов, облученных, скалились в бронзе, изгалялись, корчились, плакали, адски хохотали, горбились на корточках в жалкой мольбе: пощади.
* * *
   Ада, ты почему не спишь? Третий час ночи. Что ты делаешь?
   Ох, Жорочка… — Она выползла из-за стола в длинной, волочащейся по полу ночной рубахе, стянула ворот рубахи на груди, тончайшие лионские кружева торчали из-под сухих прокуренных пальцев. — Прости. Засиделась. Задумалась… — Она напрасно пыталась заслонить собой, широким кружевным рукавом ночной сорочки бумаги и фотографии, разбросанные по столу. — Я сейчас лягу… Не ворчи…
   Я не ворчу. — Он шагнул к ней. Властно отодвинул ее. Обозрел заваленный старыми бумагами стол. — Опять ковыряешься в прошлом, жена? Не советую. Мы с тобой не в том возрасте, чтобы копошиться скальпелем в старых язвах. Или они тебе покоя не дают?
   Ариадна Филипповна устало махнула рукой. Ее высохшее, все еще красивое, гордое лицо с точеным, будто мраморным, профилем покраснело, в неярком свете настольной лампы выявились все мелкие, будто письмена на пергаменте, морщины. Она тяжело, прерывисто, будто после плача, вздохнула.
   Не могу. Не могу!..
   Что — не можешь?.. Расстаться со всем этим?.. — Он поддел пальцами ворох бумаг. — Сжечь? Хочешь, я сожгу? Человечек так носится всегда со своим прошедшим, забывая, что надо смотреть вперед…
   Мне поздно смотреть вперед, Жора. — Голос Ариадны Филипповны дрогнул. — Я сейчас могу смотреть только назад. Скажи, это преступление? Я имею право на свое прошлое?
   Она старалась, чтобы голос ее не дрожал. У нее не получилось.
   Он крикнул: и голос гулко отдался в углах погруженной в полумрак, богато обставленной огромной спальни:
   Не имеешь! Не имеешь! Не имеешь!
   Ариадна Филипповна отшатнулась, сверкнула глазами. Он попятился. Эта красивая старуха все же, как и раньше, имела над ним власть.
   Меня пугать, Жора, — сказала она неожиданно изменившимся, хриплым, ставшим наглым, подзаборным голосом, — все равно что деньги на ветер пускать. Ты же ведь не привык, дорогой, пускать деньги на ветер? — Ее лицо внезапно по-блатному перекосилось кривой, нагловатой ухмылкой, вставные зубы, блестя, вылезли вперед, светлые, серо-голубые прозрачные глаза в кругах обвислых черепашьих складок старой кожи вонзились в Георгия Марковича, как два копья — навылет. — Ты же так любишь свои денежки… — Она сплюнула, словно между зубов у нее была дыра, замаскированная фиксой. — Фраер…
   Он все пятился к двери. Она стояла перед ним в ночной сорочке, кружева мели паркет. Его лицо побелело. Ему показалось — она сейчас схватит, сдернет со стола тяжелую хрустальную вазу и запустит в него с размаху.
   Ну, ну… Ада, не дури, успокойся… Я понимаю, Фимка тебя взвинтил… Но ты не должна… Не надо… Слышишь, не надо…
   Уйди. Уйди, падла, — отчетливо, сухо проговорила она, подняла руку и закрыла кружевным рукавом изморщенное лицо, не желая видеть и говорить.
 
   Он спешил, бежал, он очень торопился, он быстро захлопнул дверцу «Феррари» и влетел в подъезд, где уже выставил, ничтоже сумняшеся, двух охранников вместо одного, чтобы, в случае чего… — о, он очень спешил, сегодня из Америки прилетал страшно важный человек, он должен был немедленно, сию минуту переговорить с ним и срочно встретиться, а при шофере, в машине, говорить не хотел, зачем ему были лишние уши; встреча была архиважной, он нее зависели его положение в слоеном пироге сложного западного мира, ищущего пути выхода, как из компьютерной игры, из новой реальности, и его деньги в его российских банках. Игра стоила свеч, и он действительно очень спешил. Задыхаясь, кивнув быкам-бодигардам, он, плюнув на лифт, пробежал вверх по лестнице, торопясь к себе, — и тут под его ногами что-то блеснуло. У, противные дамочки, подумал он весело, шастают, роняют драгоценности, ну да, элитный дом, к кому-то в гости приходила дорогая проститутка или наследная княжна, бежала, торопилась, так же, как он сейчас, потеряла… Он наклонился и быстро подхватил с пола вещицу. Черт, черт! Какая прелесть! Какая-нибудь богатая растяпа обронила, теперь вся тонет в слезах… А может, это подарок небес, и его надлежит повесить туда, где висят у его прикольного папаши кучи женских украшений — в его Ювелирную Комнату, у них в доме была и такая?.. Уютная комнатка, между прочим, по стенам — на коврах, на соломках, на черном бархате, на розовом атласе — бабьи бирюльки, браслеты, броши, подвески, ожерелья… Золотые цепочки, громадные бирюзовые, агатовые перстни… Откуда они? Он никогда не задумывался. Ну, увлекается отец ерундой, и пусть увлекается.
   Открывая дверь, свой новейшей конструкции финский замок-невидимку, включая свет, сбрасывая сапоги и дубленку, он вертел в руках безделку — золотой браслет. Золотая змея с изумрудными глазами. Золото с ярким красным оттенком, будто из скифского кургана. Недурно… а может, вообще антиквариат?.. А может, музейная вещь, египетская, эпохи Нового Царства… или китайская, эпохи Тан или Цинь?..
   Тра-ля-ля-ля, ля-ля… Тан-тан, цинь-цинь…
   Он остановился, рассматривая браслет под яркой люстрой, и побелел.
   Женщина. Давняя женщина.
   Он вытер пот со лба. Положил золотую змею на крышку белого рояля в гостиной. Отошел к книжному шкафу. Прислонился к стеклам стеллажей. Закрыл глаза. Открыл. Золотая змейка на белой крышке рояля глядела веселыми зелеными глазами, изгибалась кокетливо.
   Он вспомнил. Женщина. Давняя убитая женщина. Убитая… им?!..
   Он сам ей дарил золотую змею.
   Он сам ее убил.
   «Нет, ты не убивал ее. Ты только пытался подговорить ее. Вы же так были влюблены. Вы же, два идиота, были как Тристан и Изольда. Вы не могли расстаться. А расстаться надо было. Юные остолопы. Вы захотели уйти из жизни вместе. Нет, врешь, ты, сволочь, это ты все придумал сам, сам, и ты подбил ее, ты ее охмурил, ты расписывал ей, как это будет прекрасно — умереть в один час, в один сладкий миг. Ты шептал ей на ухо: ну дорогая, ну не бойся, пойми, это будет лучший выход, мы же не можем убить твоего мужа, так давай уйдем сами, это же так просто, мы выпьем яд, я найду хороший, безболезненно действующий яд, нам с тобой не будет больно, мы просто уснем, вот увидишь. Ты бормотал: я люблю тебя! — а сам, сам ты знал, что хочешь жить, что будешь жить. Тебе надо было, чтобы она ушла. Она… Дина… Дина Вольфензон… да, хороша была… Ты помнишь. Ты все помнишь. Ты даже помнишь, где ты покупал эту бирюльку. Да, в ювелирном антикварном салоне, в антикварной галерее „Геллерт“ на Крымском валу. И Дина так радовалась тогда. Тан-тан, цинь-цинь». Идиот, вернее, зверский хитрец, ты тогда уже умел обманывать женщин. Ты разыграл все как по нотам. Когда это было? Ага, в те времена, когда ты познакомился с Цэцэг. Давненько. Да нет, не так уж и давно. Что такое шесть лет, семь лет, восемь, десять лет? Да, вы были два юных созданья, обоим по восемнадцать. Ты был молодой, да ранний. Отец вышколил тебя. Ты прекрасно знал уже, что к чему в этом лучшем из миров. А, да, она еще призналась тебе тогда… черт, да, это было… И ты предложил ей убраться на тот свет еще и поэтому… Поэтому…»
   Дина Вольфензон, маленькая пышноволосая евреечка, выкрест, носившая православный золотой крестик — странный крестик, с бирюзой, — сказала ему тогда, что ждет от него ребенка. «Так сделай же аборт!» — крикнул он вне себя. Нет, нет, замотала она головой, что ты, уже четыре месяца, пятый… Она, казалось, радовалась их ребенку. Ему же шел девятнадцатый год, и он должен был поехать учиться за границу, и отец его уже с пеленок приучил к мысли: ты — наследник состояния, и ты должен его приумножить. Любыми средствами. Сметая все на своем пути. Сметая лучших друзей, любимых, деловых партнеров, сметая родную мать и родного отца, если НАДО БУДЕТ.