Мы ж упертые ребята, Зубрила, ты прав…
   Эх, налей!.. Вспомним Люкса…
   Ты ж с Люксом дрался на кулачках, когда тот еще в ящик не сыграл!..
   Мы все равно пойдем вперед под нашим священным флагом! Под знаком Креста! Мы будем драться и убивать! Мы будем жечь и разрушать! Наперекор всему! Пусть убивают нас! Наш час придет! Над миром встанет Кельтский Крест! Великий знак Суувастик! Хайль!
   Ха-а-айль!..
   Наш Крест, осени нас! Направь нас!.. Ха-айль!..
   Эй вы, без базара, тихо, Дашка слушает, что ей Чек шепчет…
   Отдубасили Чека клево… Морда вся заплыла…
   Новая морда отрастет… ему не привыкать…
   Не узнаем, когда из гроба встанет!..
   А он встанет, старики?.. Чего-то мне сдается — не очень… Ему, кажись, косточки крепко помяли… поломали…
   Нарвался…
   Таракан завтра приезжает, слыхал?.. С гастролей…
   С каких, к херам, гастролей… ограбил бутик своего двоюродного дядьки — и пошуровал в Питер… Кстати, в Питере до хрена скинов загребли… с Марсова поля… они там, братья наши, расчувствовались, погуляли… день рожденья великого фюрера Гитлера, учителя нашего, отмечали…
   Какое отмечали, день-то рожденья Гитлера завтра! Это что-то другое они отмечали!
   А сегодня что?..
   А сегодня, чувак, — Пасха…
   Она стояла на коленях, держала разбитую голову Чека в руках. Ее уши слышали бесконечное, без перерыва: Крест, убить, драться, будем, Суувастик, вождь, фюрер, наперекор всему. Наперекор?.. Она сморщила лоб. Произнесла про себя еще раз: на-пе-ре-кор. Наперекор — это вопреки.
   Чек лежал без движения. Стонал еле слышно. Дарья чувствовала, как около стульев поставили таз с водой, как мокрыми тряпками чьи-то руки обмывали окровавленное тело Чека. Необъяснимым чувством она поняла, что Чек может не выбраться. И тогда она тихо сказала сама себе:
   Все равно. Наперекор.
 
   И из дальнего угла Бункера, из открытой двери в каморку, где они с Чеком обнимались на грязных матрацах, послышался крик:
   Нашел!.. Я нашел!.. Чо такое, пацаны, и сам не пойму!.. Наряд какой-то… бабий… Ерунда какая, бля!.. сжечь, может, сразу?..
   Скины столпились вокруг кричавшего. Дарья мучительно прислушивалась.
   Эх ты, класс!.. Ну, класс!.. Во прикол!.. Балде-е-еж… Это ж, старик, наверное, для траха прикид!.. Ну, гомик пассивный надевает плащик, рыжий парик напяливает — и активный вперед бросается!.. Как зверь!..
   А у нас-то, у скинов, он откуда?.. Кто-то из наших — гей?..
   А хрен его знает…
   У-у, плащ какой здравый…
   Не здравый, а просто улет, старик… Не то слово… Точно из бутика кто-то стырил… Такой прикид тыщу баксов как с куста стоит…
   А парик зачем?.. Парик смешной… Красный, как у клоуна…
   Ну, кошелка, может, черная была, масть захотела сменить, оттянуться…
   Эй, солдаты, это случайно не вы приволокли?.. Нет?.. Отпираются…
   Не, жечь не будем, Варан, костер ты из чего хочешь можешь сложить!.. а эту штуку Хайдеру отдай, пусть своей бабе подарит…
   А у Хайдера есть баба?..
   А у кого ее нет?..
   У меня…
   Вон у Чека и то есть баба… У Урода… Ишь, склонилась над ним, плачет…
   Дарья стояла на коленях. Колени затекли. Она все стояла так. Ее зрячие пальцы видели свет. Ее незрячие губы шептали: прощай, Чек.
 
    ПРОВАЛ
    Зачем вы меня закутали в смирительную рубашку?! Зачем затянули черные узлы?! Я же живой… я же не хочу умирать… я хочу жить, дышать…
    Вы не слушаете Нострадамуса. Вы не хотите склонить слух к моим предсказаниям. А я уже напророчил вам гору ужасов. К черту ужасы! Давайте радоваться. Черный крест закрестил небо? Сквозь крест вы же небо все равно видите! Север, Запад, Юг, Восток… Священный знак, соединяющий четыре мира в острой точке — сердцевине огня… Все сгорит когда-нибудь. Вы думаете — вы разрушением приближаете царство огня?! Огонь не спросит, кто строил, кто разрушал. Кто поклонялся знаку Суувастик, кто — красной звезде, кто — Кельтскому Кресту, кто — серпу и молоту, кто — Красной Луне. Ах, вы, уважаемые санитары, хотите сказать, что вы поклоняетесь Красной Луне?! И она у вас все время ночами в окне стоит, да?!.. за черным крестом рамы… А где женщина с глазами кошки, что завлекла меня сюда, что обольстительно шептала мне на ухо: я тебя вылечу от дара пророчества, будешь как все люди, будешь тихий, смирный, маленький, стерильный?.. Где она?.. Ах, не мое дело?!.. А я все вижу. Я знаю, что она умерла. Я видел это из далекой дали, из сладкой Франции моей, из долины многошумной Роны.
    И та бритая девочка умерла?.. Та, что пела песни, сидя с тем мальчиком на кровати?.. И она тоже?.. И я что, тоже умру?..
    Ах, я не хочу, ведь так это больно… Это слишком больно…
    Столько людей умирает каждый день на Земле… А я, Нострадамий, все живу. Зачем вы так стянули смирительную рубаху, что я не могу дышать?! Давайте я покажу вам фокус. Я выдохну из себя последний воздух и побуду так немного… ну, столетий пять-шесть, не больше, а потом вы возьмете да и развяжете тесемки рубашки. И выйду я на волю — свеженький, чистенький, гладенький, розовый… новорожденный. Я выйду на волю из чрева женщины в лютой зиме, в лагерном бараке. И меня назовут не Алешкой Юродивым. Не Мишелем де Нотр-Дам. А как? Андреем, Петром… Иваном?.. Иван хорошее имя, Иваном я согласен побыть на земле… как холодно, не бейте меня… вот вам мой последний воздух… фу-у-ух…
* * *
   Перед огромной фреской покойного Витаса Сафонова стояли заказчики.
   Некому было отдавать гонорар.
   Фреска была сделана.
   Фреска была сделана на славу. Неоконченной осталась только левая ниша храма. Купол был расписан целиком. Апсиды и ниши в центре и по бокам были заполнены цветными летящими фигурами. Фигуры сплетались и расплетались в клубящихся небесах. Фигуры стояли на земле, задрав головы, и ждали Последнего Приговора. Фигуры коленопреклоненно молились. Фигуры отчаянно рыдали, грозили кому-то невидимому, смеялись, проклинали, трепетали.
   Бог пришел к людям на землю во второй раз.
   Заказчики, расставив ноги, стояли в полутьме храма, выстроенного на их деньги, рассматривали бешеный Космос, рожденный кистью Сафонова, молча переглядывались. Все было и так ясно. Бедный сумасшедший художник, одержимый манией преследования, поднатужился и выдал свой последний шедевр. И повесился. Убили?.. Кому он нужен, художник?.. За что убивать художника?.. Художник — святая тварь на земле. Даже такой развратник, каким был Витас Сафонов.
   Впереди заказчиков, бритоголовых, в черных рубахах, упитанных молодцов, стояла женщина с мелкокудрявой светлой головой, с широко расставленными серо-зелеными глазами. Бритоголовые косились на нее. Женщина услышала, как тот, кто стоял ближе к ней, сказал на ухо другому: приятная блондинка, так бы и съел. Тонкие губы женщины дрогнули. Хорошенькие речи в храме.
   Александра Воннегут знала, кто эти люди в черных рубахах.
   Люди в черных рубахах не знали, кто такая Александра Воннегут.
   Александра глядела на красный лунный нимб, встающий над затылком раскинувшего руки Христа, и думала: все наказаны, она сполна отработала деньги, заплаченные ей Ариадной Филипповной. Что дальше? Дальше — новая работа. Заказ из Америки. Красивая операция с хозяевами холдинга «Арктида». Отстрел, как уток, членов мафиозной группировки Риджино — она уже получила за это деньги. Молодчики в черных рубахах не успели отдать Витасу половину причитающейся ему суммы. Она о них кое-что знает. Что, если попробовать? Рискнуть?.. Поиграть?.. Самой, как в мяч… Как пасьянс, который любила раскладывать бедная покойная Ада…
   Она вздохнула. Повернулась. Христос повернулся вместе с ней. Над головой Христа красная Луна мигнула Александре слепым глазом.
   Гордо откинув кудрявую голову, обдавая чернорубашечных молодчиков зеленью глаз, стуча каблуками по каменным плитам храма, она подошла к ним.
   Этот пасьянс следовало начать с красной карты.
   Что там было под черной рубашкой? Жизнь? Смерть?
   Она ослепительно улыбнулась мужчинам. Ей улыбнулись в ответ.
* * *
   Море переливалось под стоявшим высоко, в зените, солнцем горячим, слепящим расплавленным золотом. Яхту качало, ветер был небольшой, но свежий. Взрезая носом темно-изумрудные веселые волны, яхта кренилась то на один борт, то на другой. Бортовая качка обычно изматывала мужчину. Сейчас он не думал об этом. А может, он просто выпил коньяк, закусил лимоном и заглушил тошноту.
   Солнце, море… Как много шири, вольного простора, как незаметно там, вдали, море переходит в небо… Вот так же и жизнь должна перейти в смерть — свободно, незаметно, без разреза, без шва. Это люди сами придумывают себе муки, ужас, боль, крики, отчаяние. Границы нет. Наверное, границы и правда нет. Когда он валялся там, на полу у себя дома, и терял сознание от боли, он не ощущал этой грани. Ему казалось — он уже умер, он в аду. Если человеку кажется, значит, он еще жив. Смерть — это черный провал, пустота. Ада говорила: ты думаешь так потому, что ты не веришь в Бога. А что такое Бог? И что такое жизнь? И что будет там, после нас, в неведомой мгле столетий? И верным ли путем шел он? Что для него была чужая жизнь? Находка, материал, плоть, из которой он делал деньги — вереницы цифр, странную вязь письмен на банковских счетах? Ужас выбранного пути не пугал его — ему казалось, что он мужчина, что он сильный, крепкий, что люди вокруг него занимаются гораздо более страшными вещами — и ничего.
   Теперь, на борту собственной яхты, далеко в океане, одному, ему стало видеться все по-иному.
   Он выплыл из порта Бискайя, чтобы очутиться в одиночестве в открытом море, посреди океана — и сделать то, что советовала ему сделать Ада. Его холдинги рухнули. Его банки провалились под землю. Его счета прикрыли, арестовали. Хотели арестовать и судить его самого, но он, едва оправившись после той Пасхальной ночи, успел удрать в Испанию. Там, а не в Греции, он поставил яхту на прикол.
   Женщина выпускает человека в свет. Мать когда-то родила его. А могли и его вырезать из чрева матери, как это он проделывал с плодами тех, на кого охотился. И положить в медицинский холодильник для перевозки внутренних органов, и отправить туда, где его вшили бы по частям в чужие, неизвестные тела. Ну и что? Лучше бы это было или хуже? Может быть, и лучше. Не было бы сейчас проблем. И последней проблемы, что встала перед ним во весь рост, как парус на яхте под ветром.
   Он сидел и смотрел на блистающую воду долго, пока не заболели глаза, пока он не ощутил голод и солнце не стало клониться к закату. Когда рыжий огненный шар стал стремительно падать за окоем, он с трудом выпростал огрузневшее тело из шезлонга. Цианистый калий он потратил на Анатолия Хатова. Себе он оставил море.
   Он прошел в кают-компанию, налил себе рюмку коньяку, влил в глотку. Закусил ломтиком лимона. Крякнул — грубо, громко. Он был здесь один и мог делать все что хотел. Даже материться. Даже плакать, рыдать в голос.
   Он не ругался и не плакал. Он снова вышел на палубу. Пока он сидел в кают-компании, пил коньяк и не думал ни о чем, ощущая гул пустой, как котел, головы, наступила темная, как смоль, южная ночь. Звезды высыпались на черный, широко расстеленный плат неба, как драгоценности. «Как те алмазы и хризолиты, что мы снимали с бедных обреченных девчонок», - подумал он. Стоя на палубе и держась за релинги, он вспомнил обо всех женщинах, что были у него когда-то, о том, как он за ними ухаживал, как валил их в постель, как любил их, как с ними расставался — грубо или деликатно, тайно или со скандалом. Вспомнил, как он увидел впервые Аду — в спектакле Большого театра, на сцене, в роли Снегурочки. Молодая певичка, ужасно загримированная, краска со щек и ресниц сползала слоями, а пела как соловушка. Он поинтересовался: кто такая? Ему донесли: талант, только что выпустили из мест не столь отдаленных, живет одна, в коммуналке, маленький ребенок. Он, едва закончилась опера, явился к ней за кулисы. Сграбастал в объятия. Сказал на ухо: ты будешь моей женой. Она засмеялась, забила его кулачками по спине, отворачивала размалеванное личико, но он держал ее крепко.
   Зачем он тогда так сказал ей? Зачем он женился? Молод был. Жениться надо когда-нибудь. То, что она отсидела срок, придавало ей какое-то блатное очарование. Он задался целью сделать из нее аристократку — и сделал. Ему так казалось.
   Жизнь оказалась гораздо жесточе. И проще.
   Ночь. Он должен дождаться ночи. И Луны.
   Он почему-то очень хотел увидеть Луну. Как чье-то холодно утешающее, последнее живое лицо.
   А, вон и она. Луна выкатывалась на небо с запада, у нее был странный оранжево-розовый цвет, как у испанского апельсина. Красная, прекрасная Луна. Как он взял к себе домой Аду с ребенком… мальчик так орал, так кричал и плакал все время, как резаный поросенок… Она понесла его крестить в церковь, а крещение тогда было запрещено, она упрашивала батюшку: а вы украдкой, ранним утром, до начала службы, совала ему деньги… Все любят деньги. Все любят хорошо жить. Я буду хорошо жить, а ты — рядом со мной — ты можешь расплющиться у меня под сапогом. Мне будет все равно.
   Ада, ребенок, мальчик… Его названый сын… Как он плакал!.. Зачем он плакал?.. Он не хотел чужого отца?.. Он дал ему свое имя… Он, убивший стольких детей, сделал своего приемного сына — сильным, властным, могучим, почти великим… И что?.. Sic transit gloria mundi?..
   Адин шрам на шее… Дикий, страшный, на ее тонкой певческой шее, он его всегда пугал, хорошо еще, он у нее прятался под прической, под волосами… Она сказала ему: я в лагере доходила до отчаяния, хотела покончить с собой, резанула себя по шее пилой, да не вышел номер, спасли, откачали… хорошие там лепилы были, в лагере… Он еще спросил тогда, поморщившись: что такое лепилы? Она насмешливо ответила: врачи…
   Sic transit…
   Он наклонился через борт. Качка усиливалась. Он перегнулся еще ниже. Черная, агатово-масленая вода вспыхивала изнутри, фосфоресцировала, играла, как играют чешуей светящиеся рыбы, как играет призрачная далекая музыка. Он нагнулся еще ниже и не удержался за релинг. Падая в колышущееся, светящееся под ним море, он услышал рядом с собой детский резкий крик. Крик отдался внутри него. Он захлебнулся первым же глотком. Розовая дорожка от красной взошедшей Луны стелилась, вспыхивала по черной воде.
* * *
   …Время обернулось и поглядело на себя, старое и седое, в осколок старого зеркала, вынутого украдкой из-под полы штопанного лагерного ватника.
   Время, зачем ты смотришься в зеркало, ты ведь не женщина, время?
   Женщине приходит время рожать; время умирать ей еще не настало, не торопи его.
   Резкий детский крик пронзил морозный воздух. В бараке изо рта шел пар, как у лошадей. Мать лежала на спине, на подложенных под нее тулупах. Живот у нее был обнажен. Женщины, хлопоча, всхлипывая, суетились вокруг. Мать прошептала искусанными губами:
   Игорь… Ефимка… Филипп… Во имя Отца и Сына и Святого Духа, аминь…
   Третьего она назвала Филипп. В честь ее отца. Его деда.
   Знаменитого врача, делавшего уникальные операции на глазах, излечивавшего людей от слепоты. Он погиб в лагере. Только не в Сибири — на Печоре. В ночь, когда до неба взвивалась, выла жестокая печорская пурга.
* * *
   Бункер молчал.
   Чек умирал.
   Дарья склонилась над ним. Обвивала руками его голову. Повторяла одними губами: Чек, Чек, не уходи, не надо, живи, живи…
   Скинхеды стояли вокруг них черным кольцом.
   Огромный черный Кельтский Крест висел, намалеванный на плакате, над бритыми головами.
   Когда Чек умер, Дарья взяла его на руки и вынесла его на руках по лестнице наверх, на улицу, в ночь.
   Скинхеды расступались перед ней. Кто-то плакал.
   В животе у Дарьи шевельнулась новая жизнь.
   Красная апрельская Луна катилась по черному небу.
* * *
   Они стояли над телом мертвой матери.
   Они смотрели друг другу в глаза.
   Они не протянули друг другу руки.
   Они не обнялись.
   Но глаза Хайдера сказали Ефиму: «Брат, прости».
   И глаза Ефима сказали Хайдеру: «Прости, брат».
   И лицо умершей просветлело. Или им обоим так показалось?
 
   Мертвые сраму не имут. Мертвые не имут зренья и слуха. Что они чувствуют там, в ином мире? Что они знают о нас?
   Ариадна Филипповна никогда уже не узнала о том, что урод Чек, дравшийся с ее вторым мужем Георгием Елагиным у нее дома, — ее третий сын, рожденный ею там, в холодном лагерном бараке, и названный ею Филиппом в честь деда.
   И старик Хатов об этом не узнал.
   И Ефим. И Хайдер.
   И никто об этом не узнал никогда.
   Чек, клевый скин, морда кирпичом, дай пять, пацан, нету у тебя травки посмолить, давай, лысый кореш, без базара, — а ты сам хотел бы узнать, что у тебя на свете все-таки была мать?
 
    ПРОВАЛ
    Я вижу все. Я все провижу. Только не надо плакать.
    Те, кому суждено жить, останутся живы.
    Я умер давно, Мишель де Нотр-Дам, а вы все остались жить, господа?
    Если вы живете — не побрезгуйте мне на шкалик. Санитары грубияны, они меня не угощают, да и умереть спокойно не дают. Они все верят в жизнь.
    Звон доносится с ближнего храма… звон… звон…звон…
    Над чем звонят?.. А, над жизнью звонят… Снова кого-то распяли, а он взял да и воскрес. Воистину? А что есть истина?.. Я не знаю, и вы не знаете. А вот шкалик опрокинешь — все узнаешь сразу. Любите слепых, они видят все. Любите глухих, они все слышат. Любите горьких пьяниц на городских улицах — они пророчат о невозвратном.
 
    Июнь — июль 2002. Москва — Нижний Новгород — Васильсурск.