Бог ты мой, сколько телячьей нежности… Ну все, хватит. Можешь стоять? — Он осторожно поставил ее на асфальт. — Погоди, я такси поймаю! Уже никаким рейсовым автобус я не уеду!
   Такси тормознуло рядом с ними. Уже в машине Сафонов, с любопытством косясь на девчонку, спросил:
   Ты москвичка или приезжая? Транзитная пассажирка… или?.. Ты россиянка?
   Меня зовут Дарья, — сказала Дарья.
   Это радует. Дарья, значит, — сказал Витас и потрепал себя за русый ус. — А я вот Витас. Только не зови меня Витя, умоляю. Я Витас. Это литовское имя. Дарья, я не спрашиваю тебя, что с тобой стряслось. На тебе и так лица нет. — Он достал из кармана джинсов носовой платок, вытер ей грязные щеки и кровь с подбородка. — Сложность в том, Дарья, что я сейчас улетаю за кордон. Далеко. И надолго. И вся проблема в том, куда тебя пристроить, пока я буду при деле. Ты говоришь, ты не воровка! Это утешает.
   Он погладил ее по спутанным черным волосам. Таксист равнодушно вел машину. Серая лента дороги летела под колеса.
   Куда вы летите? — спросила девчонка. Ее голос на звук был тонок и хрупок, как богемский хрусталь.
   В Иерусалим. Ты знаешь, есть такой город — Иерусалим?
   В полумгле салона такси он увидел, как просветлело ее смуглое лицо.
   Знаю.
   Пятерка по географии в школе?
   Я там была. Недавно.
   Фью-у! — он присвистнул. Пристальнее поглядел на нее. Эти остановившиеся глаза… Почему она так смотрит… Все вперед и вперед перед собой… Следит за дорогой?.. — И что прелестная мисс там делала?
   Помогала одному человеку.
   Кому?
   Отцу Амвросию. Правда, я плохо помогала ему. Я слепая.
   Витас прижал пальцы ко рту. Возможно, она говорит про другого священника! Мало ли на свете отцов Амвросиев! Боже, Боже, она же слепая, как он не догадался…
   У тебя с собой, конечно, паспорта нет?
   У меня его вообще нет. Он остался у Амвросия. Я ушла от него. Я ушла к скинам.
   К кому, к кому?..
   К скинхедам. Я люблю скинхеда. Его зовут Чек. Меня хотела убить одна злая женщина. Кажется, она очень богата. Зачем вы спросили про паспорт?
   Чтобы взять тебя с собой сейчас же в самолет, — твердо сказал Витас, сам не понимая, что с ним происходит. — Хорошо. Сделаем проще. Авось выгорит. Я сильно знаменит, душечка. Так знаменит, что — у-у-у! Еесли в аэропорту я скажу, что я, знаменитый художник Сафонов, срочно должен вывезти в Иерусалим натуру, нужную мне позарез, вот увидел девочку на улице, она мне не то чтобы понравилась — это идеальная натура для центральной фигуры моей фрески, для всей моей композиции… ну, что-нибудь такое я намолочу им, конечно!.. И дело может выгореть… Может, может… — Склонив голову, он исподлобья изучал ее слепое лицо. — Особенно если я вдвину им в окошечко кассы лишние двести долларов… как бы сверху… как бы в нагрузку…
   Вы берете меня с собой?
   Казалось, она не удивилась.
   Быстрее! — кинул он таксисту. — Набавляю плату! Мы опаздываем! Мы, с моей натурой…
   Слезы, прозрачные светлые слезы текли по ее смуглому грязному лицу.
 
   Она не сказала ему, что она беременна.
   Когда из аэропорта они приехали в отель, он взял ее тут же, сразу же, не разбирая отельной застеленной кровати, не сняв с нее ее испачканного платья, лишь задрав юбку. Она покорно отдавалась ему. Как часто платила она мужчинам плату своим телом! За все: за еду, за несвободу, за свободу, за любовь, за ненависть, за жизнь. Когда она устанет жить, она заплатит своим телом плату за смерть.
   А когда он, отмыв ее в душе, расчесав ей ее длинные черные космы, купив ей в ближайшей лавке, за пару шекелей, простое платье, белый античный лоскуток, еле прикрывающий зад и бедра, и плетеные сандалии, привез ее в храм, где работал, и где уже огромная, как сама жизнь, фреска закрывала своею мощью, рушащимися и восстающими из тьмы фигурами полнеба и полмира, — и когда он поставил ее, в этом чисто-белом платьишке, около фрески, он понял, что лучшей натуры для центральной женской фигуры — девушки, которую пришедший судить земное человечество Бог — единственную из всех — берет за руку, прикасается к ней огненной дланью Своею — он и не мог придумать.
   «Как тут и было! Встань, встань вот так! И протяни руку! Дай руку мне! Да, вот так, вытяни вперед!.. Хорошо!.. Отлично!..» — кричал он в возбуждении, прыгая вокруг нее, махая руками, крича, подскакивая к ней и вертя ее вправо, влево, то отгибая ее стан, то разбрасывая в сторону ее руки, будто бы она была пластилиновая, гуттаперчевая. Она терпела. Вдыхала запах лампадного масла — православные священники из храма Гроба Господня нанесли сюда художнику масла для лампад, он зажигал лампады повсюду, по стенам, чтобы ночами ему не было так страшно, чтобы больше не приходили дикие видения.
   Он не сказал ей, что знаком с Амвросием.
   Зачем девчонке все знать.
   Много будет знать — скоро состарится.
 
   Она позировала долго, терпеливо. Стояла, закусив губу. Слепые глаза в свете лампад блестели красным, зловещим светом. Наконец она изнемогла, уронила руки вдоль тела, сказала: «Витас, я устала. Можно я немного отдохну?» И свалилась как сноп, и упала — прямо около свежезамазанной, сырой фрески, около своей же фигуры, намалеванной им сегодня ночью — в этом белом коротком платье-лоскуте. И уснула, разбросив руки, раскинув бесстыдно ноги, с открытым, как у младенца в колыбели, пухлым ртом.
   Витас гадал, моя кисти в банке: с каких пор она была связана с Амвросием? И в чем заключалась ее помощь ему? Слепая же не может переписывать поддельные документы. Слепая не может приходить на явки. Зачем Амвросию была слепая? Вот ужо он ему позвонит. Вот ужо спросит он его. Дарью, мол, такую не знаешь? Возвращение блудной дочери, вечный сюжет, ха-ха?..
   Да нет, все очень банально… Жил Амвросий с ней, с этой девчонкой… Соблазнительная она, это верно… Фигурка такая…
   Сроки приходят. Сроки исполняются. У него осталось десять дней, чтобы закончить фреску. Он и так с ней долго проваландался. И ему эти ребята, чернорубашечники, заплатят вторую половину гонорара. Аванс был такой, что ни в сказке сказать. Каков будет расчет?
   Десять дней. Потом надо поставить Амвросию партию товара.
   Москва ждет его.
   Ангелина…
   Бестия…
   Он вымыл кисти. Связал их в пучок. Девчонка спит. Даже слегка похрапывает. У нее слишком много впечатлений. Он глянул на часы. Три часа ночи, ну конечно, как всегда. Апрельские ночи здесь светлы, скоро небо начнет розоветь. А ведь скоро Пасха. Ну да, как он не догадался — эти его заказчики хотят, чтобы он сдал работу перед Пасхой! Сегодня пятница. Через три дня, что ли, — Страстная неделя?
   Тихий звон раздался позади него. Шея внезапно налилась чугуном. Он хотел обернуться — и не мог. Звон усилился. У него подкосились колени. Странный голубоватый свет полился из-за его плеча. Медленно, очень медленно, шепча пересохшими губами молитву, путаясь в древних, нетвердо выученных словах, он повернул голову. Голубоватый свет справа обрывался. Его заслонял черный бок тьмы. Темно-красная тьма. Он затравленно перевел взгляд на фреску. Алый нимб над головой воздевшего руки, судящего людей Страшным Судом Христа налился интенсивным светом, горел изнутри. Боже, неужели это я взял такой яркий локальный цвет, подумал он с ужасом, отступил от фрески на шаг — и тут на его плечи легли чьи-то тяжелые, холодные руки.
 
    ПРОВАЛ
    Я вижу: он всех впишет в свою фреску, этот сумасшедший художник.
    Он имел столько женщин, что они встали куриной костью у него поперек горла, разодрали его изнутри и снаружи, как разодрали когда-то Орфея неистовые менады. Он поймал в свои сети столько юных мальчиков, что из них можно было составить елочный хоровод; он с мальчиками не спал, он продавал их, сбывал задорого — богатым людям, жаждущим развлечений, дарящим богатой подруге или богатому другу на ночь, на день рожденья, на время отдыха, на сколько угодно — попользоваться, а потом вышвырнуть, как обглоданную кость — мальчика, а подвернется под руку, так и девочку: живые подарки стали тогда, в его диком и непредставимом будущем, в моде, в большом фаворе.
    А древность? Разве я не вижу, что было в древности?
    Разве греки не любили эфебов? Разве Калигула и Нерон не устраивали кровавых пиршеств? Разве скифы не скотоложествовали? Разве султаны не строили себе роскошные гаремы?
    Всякий владыка на земле наслаждался, как мог.
    И время наслаждений не прошло — я вижу это, я, Нострадамий.
    Когда зазвонят колокола собора Василия Блаженного, брата моего, кровича моего, юродивого, когда над землей в ночи подымется Красная Луна — красная, как дикий волчий глаз, — тогда рассечется земля надвое, и из земли выйдут все замученные. Все, кого сделали вещью. Все, кого купили и продали, разрезали и сожгли заживо, предали и оболгали.
    И это они, они будут судить людей Страшным Судом — они, а не Господь Бог наш Христос, да простит Он меня за святотатство. Ибо судить должен тот, кто испытал страдание сполна.
    Ты нарисуешь на своей фреске всех.
    Ты не отвертишься от этого.
    Тебе уже никуда не уйти.
    Я положил руки тебе на плечи.
    Я заставляю тебя. Я вынуждаю тебя. Я приказываю тебе.
    Ибо лишь художник — летописец Земли и Луны. И более никто. Аминь.
 
   Ангелина припарковала «форд», опустившись вниз по каменной спирали подземного гаража. Давно она не была здесь, на Коровьем валу. Прищурившись, оглядела дом. Да, устарел, а когда-то казался последним писком роскоши. Консьерж впился в нее глазами, она ослепительно улыбнулась ему и сказала:
   К Елагиным. Лифт работает?
   Как не работает!.. конечно, работает… — залепетал маленький сухенький консьерж, вздергивая на лоб тяжелые очки, отрываясь от бульварного романа. — Естественно, мадам…
   Лишь на миг она задержалась перед дверью.
   И резко, коротко позвонила.
   И лишь потом заметила, что дверь уже предусмотрительно открыта. Ее ждали.
   Она вошла. Пустая огромная, как тронный зал, прихожая. В прихожей — фонтан, в фонтане, играя, плавают золотые рыбки, на дне мозаикой из красной смальты выложено латинское «SALVE», на стенах — картины Витаса, ах, вездесущий Витас, кажется, ты перекормил собою новую русскую аристократию. Тишина. Она сбросила плащ на руки угрюмого бодигарда, безмолвно, как изваяние, стоявшего у двери. Цок-цок, цок-цок, каблучки. По зеркально навощенному паркету. Вперед. Туда, где она так давно не была.
   Тишина. Никого нет. Это обманчивое впечатление, Ангелина. В квартире, где черт знает сколько комнат, неудивительно затеряться. Однажды у нее в гостях был известный писатель с дочкой, ее пациенткой. Она снимала девочке сильнейший логоневроз — бедняжка не просто заикалась, совсем не могла говорить. Папаша-писатель захотел в туалет, пошел — и заблудился. Дочка пошла искать его и заблудилась тоже. Они оба, блуждая по комнатам, коридорам и ярусам, встретились в кофейной комнате, оформленной знаменитым архитектором Борисом Лаврентьевым в мавританском стиле. После долго хохотали. И Ангелина хохотала тоже. И варила им кофе в медных джезвах, в горячем песке, по-сухумски.
   Эй! — крикнула она негромко в дышащую роскошью пустоту помещения. — Ефим! Есть кто живой!
   Где-то далеко, она услышала это, зашаркали по паркету мягкие домашние тапки. И все снова стихло.
   Она пошла из комнаты в комнату. Она прошла наискосок громадную, как пиршественная зала королей, гостиную с галактикой гигантской люстры над обеденным столом, процокала каблуками по втекающим друг в друга комнатам, оформленным по последнему дизайнерскому слову, отделанным разнообразно — то вычурно, под старину, то в жестком стиле хай-тек, то романтично, то в русском духе, с матрешками и прялками на стенах, то по-старофранцузски, с каминами и плетеными стульями, — нигде никого не было. Ни звука. Ни шороха. Ни стука. Ни голоса. Она оглянулась. Его матушка, верно, в спальне?.. Среди комнат, быстро и нервно пройденных ею, спальни не было. Комнаты были бесконечны, беспредельны, они раскидывались перед нею ожерельем пустого пространства, томили ее, тяготили, нанизывались на нить ее недоумения, ее злости, ее тоски.
   Ефим! — крикнула она громче, требовательнее. — Ефим, где ты!
   И далеко, далеко, будто на небесах, на том свете, медленно и мерно забили часы.
   И она слушала удары.
   И ей стало не по себе.
   И, когда раздались шаги сзади нее, она невольно вздрогнула, вся сжалась в пружинный комок. И подумала: надо носить с собой револьвер. Маленький дамский револьвер в сумочке.
   Геля, — раздался за ее спиной голос Ефима, — хорошо, что ты пришла. Я рад. Пойдем к Аде. Она лежит у себя. Я тебя проведу.
   «Почему он называет мать „Ада“, а не „мама“? Почему он называет меня, как Цэцэг, — „Геля“, а не „Ангелина“? Что у него с голосом, он что, простудился?» — подумала раздраженно Ангелина — и обернулась.
   Сзади нее в дверном проеме стоял Георгий Елагин.
 
   Жора, — ее губы сделались каменными, — Жора, ты… Ефим же сказал — ты на яхте…
   Да, я был на яхте, — почти беззвучно произнес Георгий Маркович. — Но, как видишь, я уже не на яхте. Не задавай лишних вопросов. Как можно меньше слов. Запомни: для Фимки мы с тобой — врач и пациент. Я твой больной. Я твой богатый пациент. Я отваливаю тебе тысячи долларов за то, чтобы ты излечила меня от психологической импотенции.
   Он нашел в себе мужество подмигнуть ей. Она смотрела ему в лицо.
   Как ты? На гребне?
   На гребне. Как всегда.
   Георгий Елагин всегда стоял на гребне волны. Он не мог ухнуть в яму, в губительный прогал между волнами. Ни бортовая, ни килевая качка, ни болтанка, ни ураган не колебали его.
   Она шагнула к нему ближе. Каблуки перестукнули по полу. Он тоже шагнул навстречу ей. И остановился. Он будто боялся перейти невидимую грань. Черту, нарисованную мелом на паркете.
   Кто из них боялся друг друга? Он ее — или она его?
   Он боялся, что из ее глаз вылетят лучи и спокойный, холодный голос прикажет ему: «Спать, Елагин, спать навсегда…»? Она боялась, что он шагнет к ней ближе, возьмет ее за подбородок и холодно, насмешливо скажет: «Все, Геля, генеральный прокурор в курсе всех твоих вытребенек, доказательства на столе, спасайся бегством, подруга, только мою яхту я не дам тебе зафрахтовать…»?
   Бойтесь, бойтесь друг друга, идущие резво в пристяжке.
   А ты думала — снег заметет ваши общие следы? И весенние ручьи смоют кровь, что вы оба пролили?
   А как быть с душами, что вы оба погубили? Сложный вопрос.
   Внезапно она подумала: что бы сказал обо всем этом Хайдер, если бы знал про все? И слава Богу, что не знает. А если узнает когда-нибудь — она уже будет далеко… далеко.
   Они оба стояли в комнате, стены которой были увешаны женскими украшениями. Самыми разными. И дорогими, и дешевыми. И настоящими, крупными и мелкими, брильянтами, и слащавой бижутерией. Браслетами и бусами. Колье и цепочками. Ожерельями и брошками. Даже диадемы здесь были. И колечки и перстни висели, как мелкая рыбешка, на лесках — на тонких гвоздях, по шляпку вбитых в стену. Трофеи.
   Полоса серебряного мороза прошла у нее по спине, когда она подумала: их ОБЩИЕ трофеи.
   Как ты тут очутилась, я знаю. Фима позвонил тебе. Я обалдел, когда понял, что Фима знаком с тобой. Я бы не…
   Ты бы не хотел, чтобы Фима познакомился со мной ближе? — Усмешка искривила ее малиновые губы. — Успокойся, мы уже познакомились. И раззнакомились. Ты же знаешь мои обычаи.
   Женщина с обычаями — уже царица. — И его губы усмешливо дрогнули. — Так как? Пойдешь глянуть Адочку?
   Как полностью звать твою жену? Имя-отчество? Я забыла.
   Не лги. Ты прекрасно помнишь, что ее зовут Ариадна Филипповна.
   Где она?
   В своей спальне, разумеется.
   Где Ефим?
   А вот это тебя не должно беспокоить. — Он повернулся к ней спиной. — Это уже не твое дело.
   Пошел к двери. Она осторожно, как кошка, пошла за ним.
   Когда они выходили из комнаты, женские украшения на стенах, ей показалось, мигнули им злобно, злорадно.
 
   Пожилая женщина с венчиком серебряно-седых, еще густых, несмотря на возраст, волос вокруг лба, с кокетливыми седыми колечками на щеках, выпростав руки поверх одеяла, лежала на высоких подушках. Она смотрела прямо перед собой. В ее больших, прозрачных как чистая вода, светло-серых глазах застыла, будто подо льдом, такая тоска, что Ангелине на миг показалось — глаза у нее не серые, а черные как ночь. Мелкая рыболовная сеть морщин накрывала ее лицо предательской вуалью. Нос заострился, рот ввалился — так бывает при тяжело болезни. Рот, и в старости не потерявший изящества, был весь в рамке морщинистых кракелюр. На туалетном столике рядом с изголовьем лежала пачка папирос. «БЕЛОМОРКАНАЛ» — было размашисто написано на вскрытой коробке. В спальне ощутимо пахло крепким дешевым табаком. Табачный дух стоял возле кровати, исходил от гардин, въелся, застарелый и невытравимый, в роскошный персидский ковер, валявшийся на полу спальни.
   Фу, Адусик, — недовольно сказал Георгий Елагин, сморщив нос, — фу, ну ты тут и накурила… Ты совершенно невозможное создание… Ты что, хочешь загреметь на тот свет? Тебе же сказано было: ни одной табачной соски в рот! Знаешь, что в рот берут в твоем возрасте?.. — Он сверкнул вставными зубами. — Валидольчик, голубушка.
   Я думала, ты скажешь: хрен.
   Грубое соленое слово раздалось на всю спальню, упало тяжело, хрипло из нежных сморщенных губ. Георгий Маркович раздул ноздри. Его глаза прощупали лежащую, словно обыскали при лагерном шмоне.
   Адонька, шутки шутками, но я твои гаванские сигары забираю от тебя. Хотя бы на сегодняшнюю ночь. — Он взял пачку «Беломора», сунул в карман брюк. — Я привел тебе врача. Посмотрите больную, Ангелина Андреевна. — Он подтолкнул Ангелину к ложу, где возлежала седовласая красавица. — Дала сегодня, видите ли, жесточайший приступ, без меня, я только что приехал домой, вернулся из вояжа, и застаю всю эту картину. Сын бормочет что-то невнятное. Я ничего не понял, понял только, что на моего парня кто-то опять на улице покусился, а жена из-за этого, перенервничав, слегла. Адочка, тебе сейчас как?..
   Ариадна Филипповна посмотрела на Георгия ненавидящим светлым взглядом.
   И понимать нечего. — Она резко протянула руку к Елагину-старшему. — Дай сюда папиросы! Не самоуправствуй! Может, я ими спасусь, родимыми, а не вашими проклятыми пилюлями! — Она махнула рукой, коробочки с лекарствами полетели со столика на пол. — И понимать тут нечего! В Фимку стреляли! Фимку хотели убить! По-настоящему хотели…
   Она осеклась. Прикрыла глаза тяжелыми морщинистыми веками. Закусила мелкими заячьими зубками нижнюю губу. Георгий тяжело, избычившись, глядел на нее, лежащую.
   А бывает, убивают не по-настоящему? Понарошку? Нет, курева я тебе не дам, жена. Доктор, послушайте ее! Поглядите пульс! Может, требуется госпитализация?
   Ангелина подошла к кровати. Села на стул, услужливо придвинутый Георгием. Взяла старую женщину за руку. «У, вздрогнула старуха, будто ее запястье змея обвила. Отвращения скрыть не может. Да она не верит, что я врач!»
   Глядя на часы, Ангелина считала пульс.
   Тахикардия. И довольно выраженная аритмия, — сухо сказала она. — Думаю, что это типичный приступ грудной жабы… стенокардии. Наполнение пульса слабое. Что вы принимали?
   Старуха широко открытыми, ясно-светлыми глазами смотрела на нее. И ей сделалось не по себе от этого распахнутого, широкого и страшного, как метель в полях, взгляда.
   Сын дал мне капли. Кажется, корвалол… или нет, валокормид, меня с него в сон поклонило, — словно извиняясь, нежным и вместе с тем хриплым, как у пьяницы из подворотни, голосом сказала она. — Напичкал валидолом, я три таблетки уже высосала, анаприлином… Я просила его сделать мне камфару, у меня в аптечке и шприцы есть… он не стал, испугался. Сказал: я позвоню врачу, врач приедет… В больницу я не поеду, — она приподнялась на подушках на локтях, Ангелина инстинктивно, чтобы поддержать ее, просунула ей руку под затылок, чтобы поддержать ее, и ее пальцы ощутили на затылке, на старой исхудалой шее, странный, толстый и грубый шрам, шедший от спины к лицу, под челюстью — к глотке. — Я буду умирать дома. Позвольте мне умереть дома!
   Адочка, что ты мелешь чушь, — Георгий скривился, и нос у него сделался похож на ястребиный загнутый книзу клюв, — попридержи язык…
   Да время пришло! — Она снова вскинула веки. И снова Ангелину ожгла неприкрытая, яростная ненависть, мгновенно, как белая молния, выплеснувшаяся из светлых глаз и хлестнувшая Георгия наотмашь. — Времена ведь приходят, Жорочка! И приходится платить по счетам!
   По каким счетам, душечка? — Он сделал вид, что не понимает. Обернулся к Ангелине, понизил голос. — Ангелина Андреевна, нет ли здесь симптоматики потяжелее…
   Белокурая морщинистая женщина выгнулась на роскошной кровати коромыслом, силилась подняться. Под рукой поддерживающей ее голову Ангелины страшно бугрился скрытый пушистыми седыми волосами шрам.
   Не делай из меня шизофреничку! Я слишком хорошо все понимаю! — Она прерывисто дышала. «Похоже не чейн-стоксово дыхание, как у коматозных больных, но ведь она же в коме, — бесстрастно отметила Ангелина, — скорей всего, это просто затрудненное дыхание старой курильщицы». — Подумай лучше о сыне! О том, что он идет по канату… над пропастью!..
   Она опять упала в подушки. Ангелина поднялась со стула. Она не смотрела на Георгия.
   Она смотрела на маленькую иконку святого Анатолия Восточного, а под ним — иконку святого Игоря Святославича, великомученика и великого князя, висящие прямо над изголовьем Ариадны Филипповны.
   Успокойтесь оба. — Их обоих окатил ледяной ушат ее голоса. — Никакого курения. Никаких скандалов и расстройств. Легкая еда, обильное питье. Как можно чаще — горячий чай. Сердечные капли, настойка пустырника. Гомеопатические средства. Если будут беспокоить боли — можно принять обзидан, он снимает аритмию и связанные с ней неприятные ощущения. Подушки как можно выше. Вы выздоровеете, — она обернулась к Ариадне. — Вам скоро станет лучше. Вы слышите меня? Вам уже лучше. Вам уже хорошо. Ваше дыхание ровное, спокойное. И вы совсем не хотите курить.
   Под ее пристальным взглядом, под расширенными и пульсирующими кошачьими зрачками Ариадна Филипповна размягчилась телом, расслабилась, вытянулась под одеялом. Ее рука бессильно лежала на одеяле, и Ангелина приметила и на этой, бессильно брошенной на кружева белья руке, грубые шрамы. «У нее шрамы как у бандита, — неприязненно подумала она. — Или как у зэчки».
 
   А в комнате, затерянной за анфиладами других сияющих великолепием комнат и залов, в маленькой спальне, оформленной в стиле «клуб Коттон», сгорбившись, сидел на кровати, застеленной зеленым шелковым японским покрывалом с вышитыми по нему красными и розовыми пионами и белыми хризантемами и поющими длиннохвостыми птичками, Ефим Елагин и плакал. Он плакал и держал в руках маленький золотой браслет в виде змейки с изумрудными глазами, что так и не взял тогда, забыл — или не захотел с собою взять? — этот уродец; он сжимал его в пальцах и повторял шепотом: «Дина, Дина, Дина. Какой же я был идиот все эти годы! Дина, Диночка, у меня бы был ребенок, ребенок от тебя… Дина… где ты… они убили, убили тебя… я теперь знаю это… знаю…»
   Десять минут назад ему позвонила Цэцэг Мухраева.
   Цэцэг весело, будто бы о предстоящей увеселительной поездке на Майорку или на Канары, сообщила ему, что позавчера она сделала аборт и что они теперь месяц или даже больше не должны встречаться.
   А когда он швырнул мобильный телефон на кровать, задыхаясь от ярости, он увидел на полу под кроватью сложенную вчетверо бумажку. И он встал перед кроватью на колени и вытащил ее. И развернул. И прочитал. Бумажка была старая. Прислуга плохо убирала квартиру, напрашивалась на расчет. Он узнал почерк Цэцэг. Он не смог бы спутать его ни с каким другим почерком. Витиевато, каракулями, похожими на старомонгольские иероглифы, Цэцэг нацарапала наспех: «ПРОСИ У СТАЙЕРА ЗА ПЛОД ПЯТЬДЕСЯТ. И ЗА ДВУХ МОИХ ТЕЛОК — ПО ДВЕСТИ. МЫ ОБЕ ОСТАВЛЯЕМ НАШ ПРОЦЕНТ ПРИ УСЛОВИИ, ЕСЛИ ТЫ ПОДНИМЕШЬ СТАЙЕРУ ЦЕНЫ».
 
    ПРОВАЛ
    Дайте, дайте выпить мне! Помру…
    Пиво без водки — деньги на ветер…
    Я приспособился: бутылок пустых насобираю, продам, пива куплю по дешевке, а господам в Александровском саду задорого продаю — и так я зарабатываю себе на жизнь, не всегда ж милостыней жив будешь… Благодарствую, господин хороший! А что ж у тебя слезы в глазах стоят?.. Баба изменила?.. Девка загуляла?.. Или у тебя, родимый мой, милую — убили?.. «Ах, убили, ах, убили, коса вьется по земле… Красна рана на груди да кровь на белом подоле…»
    Я, великий Нострадамий, не глядите, что пьян всегда, пророчу: наступят времена на земле, когда будут торговать людьми, как мясом и хлебом, как маслом и рыбой — разрезая их надвое и натрое, отчленяя от них лучшие куски.
    Скажете, раньше тоже торговали, да еще бойко как?!.. Да, и ранее бывали времена… Бывали дни веселые!.. ах, громко, пардон, не буду… оглушил…
    Я про другое пророчу. Я говорю вам истинно, что уже времена наступили, когда продавать будут плод во чреве матери; и мать будут убивать, чтобы извлечь из нее здоровый зрелый плод, готовый к рождению, и дорого продать; и жена будет рожать, чтобы из-под нее взяли младенца, рожденного ею в муках, и умертвили, для того, чтобы сделать из новорожденного человеческого тела снадобья, и теми снадобьями излечить и омолодить тех, кто на земле стал слаб и стар, но баснословно богат; и нежных мальчиков будут отлавливать, как карасей или осетров, и гнать гуртом на бойню, где каждая часть их нежного молодого тела пойдет на вес золота, заменяя отживший член богача, и будут их дарить друг другу на праздник, как драгоценную брошь или пустячную безделку, и будут меняться ими, развлекаясь, и будут истязать их безнаказанно, ибо нет ничего слаще ненаказуемого издевательства и пыток, причиняемых другому; и это все я вижу, провижу, чувствую и предчувствую, и что хотите вы со мной делайте, а это все так и будет. Или — уже — есть?