Страница:
Он, озираясь, двинулся по коридору. В животе громко урчало от голода. Он ударил по животу кулаком: уймись, противный. Медсестра дремала за столиком под лампой. Вскинулась на шорох шагов. «А, это ты, Косов?.. — лениво потянулась. — Куда почесал?..» Приспичило, буркнул он. Дверь туалета была рядом с дверью на лестницу. Там, у лестницы, стояли — или сидели на табуретах — дежурные санитары. Их было двое. Кто дежурил сегодня? Он вошел в туалет. Подглядывал в дверную щелку за медсестрой. Когда она, вздохнув, снова склонила голову на руки — дремать, он выскользнул из туалета и выбросил тело в коридорную дверь.
Дверью он зашиб санитара, стоявшего как раз напротив и закуривающего сигарету. Санитар выругался, потер шишку на лбу. Это был Степан. Кроме последних матюгов, он больше ничего не успел сказать. Хлеборезка вошла ему в грудь точнехонько в сердце. Второй был Дубина. И это было плохо. Дубина кинулся на него. Умело захватил за шею, начал давить, душить, яростно при этом выдыхая ему в ухо: «Гад, сявка ползучая, мать твою, мать…» Он собрал все свои силы. Воздуха не хватало. Захват был мощнейший. Кунг-фу, как Ангелина, он не знал. Его нога дернулась, деревянно вытянутые, в судороге задыхания, пальцы попали Дубине в мошонку. Дубина взвыл, ослабил захват, и он саданул хлеборезкой его в живот — снизу вверх. И еще, и еще раз, пока грузная туша на кафельном полу перестала дергаться.
Все — пол, нож, его руки и лицо, оба поверженных тела, стены — было в крови. Он утер лицо исподом кожаной куртки. Слетел по лестнице вниз. Мирно дремлющий охранник в камуфляже не успел пикнуть. Он, налетев, как коршун, резанул его по горлу. Выхватил из его кобуры пистолет и для верности выпустил ему еще пулю в приоткрытый рот.
Вылетел вон — выход был свободен.
Наверху, на лестничной клетке, раздался истошный крик. Это кричала медсестра, увидев трупы. Она уже явно нажала кнопку внутрибольничной сигнализации, надо торопиться.
Весенняя ночь пахнула ему в лицо свежестью, забытым теплом, волей. Воздух опьянил его. Он подлетел к воротам. Они были закрыты, все правильно. Шлагбаум для машин, будка охранника — пропускной пункт. Из будки уже выбегали двое, уже палили в него из своих пушек. Пули свистели мимо. «Я в рубашке рожден, — подумал он зло, — но сейчас, Бес, прострелят твою рубашку за милую душу». Он вскинул руку с пистолетом и почти вслепую выпустил пули в стрелявших в него. Кажется, он в кого-то попал — раздался крик. Он подбежал к воротам и выстрелил еще, еще. Упал и второй охранник, держась за грудь. Как открываются эти чертовы ворота?! Он ринулся в будку. Ага, пульт, и кнопки. Одна красная, другая черная. Он нажал черную. Ворота стали разъезжаться в стороны, как речные шлюзы. «Ага, в этой игре я поставил на черное, и мне повезло. Нет, Бес, на красное ты тоже сегодня ставил». Он посмотрел на свои руки, все в крови.
Выбежал в прогал ворот.
Сзади, за ним, уже душераздирающе выла сирена сигнализации.
Он, оглядываясь, побежал. Шатнулся вбок, в первый подвернувшийся переулок. Он не знал, в каком районе Москвы — или ближнего Подмосковья — он находился. Улицы были ему незнакомы. Хорошо бы здесь рядом был какой-нибудь водоем, речка, озеро, подумал он, надо вымыться, почиститься. И выбросить в водоем нож.
Пистолет он выбрасывать не стал. Он прекрасно понимал, что оружие ему еще пригодится.
Очень пригодится.
Стук подошв «гриндерсов» гулко отдавался в каменных трубах улиц. Он выбежал на берег канала. Зашвырнул нож в воду. Пробрался среди голых кустов тальника к плещущей воде. Сел на корточки, отмыл кожаную куртку, скинул штаны, прополоскал их, натянул мокрые. Умылся. Ощупал пистолет в кармане. Жизнь начиналась. Смерть начиналась.
Он стоял на трибуне в Бункере. Он обводил глазами всех, кто набился в Бункер под завязку — так, что в спертом воздухе тяжело было дышать.
Он смотрел на своих бритоголовых солдат и понимал: или это будет твой триумф, Ингвар Хайдер, или низвержение. Тебя могут сегодня низвергнуть с твоего трона. Все будет зависеть от того, куда ты поведешь свое войско.
Ты всегда был хорошим стратегом, Хайдер. Не обломись.
Они уже переварили свое поражение. Они возмущены ожерельем убийств их лидеров. Они хотят возмездия и справедливости. И, голову на отсечение, многие из них вообще не понимают, куда идти, что делать и, как водится, кто виноват. И это ты, ты, Хайдер, должен им это показать.
Или хотя бы сказать.
Иногда два слова решают судьбу мира.
Говори. Не молчи. Иначе они все скажут за тебя.
Ты что, Вождь, не можешь прекратить этот маразм?! А то мы сами прекратим…
Может, разумнее было бы податься сейчас из Москвы вон?! Нам есть куда укрыться, пересидеть!..
Ты, Фюрер… А может, пацаны, нам пора выбрать нового Фюрера, а?!..
Вот оно. Слово сказано.
Этот вожак не устраивает стаю — давай загрызем его и выберем нового.
А что!.. И выберем!..
Хайдер, ты слышишь?!.. Ты считаешь, песенка твоя не спета?..
Эй, брудеры, а это мысляк!.. Если вождь дурак — его скидывают к едрене-фене!..
Пьедестал свободен, господа…
Он вцепился пальцами в край трибуны.
Пьедестал не свободен! — Его зычный рык потряс Бункер. — Пьедестал, господа, еще занят! А ну-ка! Вскинули головы! Посмотрели вверх! Да, да, вверх, сюда! На меня!
Они все еще подпадали под власть его рычания.
Они все, по его команде, задрали головы и уставились на него.
Они притихли.
И в наступившей тишине, когда взгляды всех скрестились, сошлись на нем одном, застывшем, как ледяная глыба, на трибуне, он сказал размеренно и четко, тяжело чеканя каждый слог:
Хотите умереть — умирайте. Я поведу вас на смерть. Или вы хотите жить?
В звенящей тишине раздался одинокий голос:
Было бы за что умирать! За что жить — всегда найдется!
Хайдер сжал зубы. На его скулах перекатились железные катыши желваков.
Смерть стоит того, чтобы жить, помните Цоя? А жизнь стоит того, чтобы умирать. Вы хотите нового штурма? Я поведу вас на штурм. И вы умрете героями.
На штурм чего?! — Крик Зубра, высокий, фальцетный, взвился к потолку. — На штурм твердынь?! Или на штурм фантомов?! Призраков?!
А вы сами не призраки? Вы сами — настоящие или только снитесь себе?!
Снова воцарилась тишина. В полутьме Бункера слышалось дыхание, сопение, хрипы, шмыганье.
Ну ты, как это мы можем себе сниться… Мы же все не нарки, шеф…
Фюрер, Фюрер, что ты мелешь…
Его пальцы, вцепившиеся в доски трибуны, побелели.
Итак, вы хотите жить! И вы хотите нового вождя! Извольте! Называйте кандидатуры! Я сам буду выбирать его! Нового! Вместе с вами! И я отдам свой голос тому, кому посчитаю нужным!
Гробовое молчание было ему ответом.
Хорошо. Вы не хотите называть имена. Вы молчите. Тогда их буду называть я!
Он еще раз обвел зал Бункера пристальным, спокойным взглядом. Его чуть раскосые, холодно-голубые, как две льдинки, глаза остановились на этом лице. Вернее, на том, что когда-то было лицом.
В новые вожди я выбираю… — Он простер руку. Палец безжалостно указал. — Чека!
Уродливая маска дрогнула, перекосилась.
Не шагай назад! Не прячься! Вперед! На трибуну! Сюда!
Чьи-то руки подтолкнули Чека в спину. Он шагнул вперед и чуть не упал.
Ну, что же ты? Что, сдрейфил?! Вперед!
Чек поднялся. Хайдер шагнул назад. Чек не успел опомниться, как Хайдер уже впихнул его на трибуну.
И теперь все могли видеть его страшную, исковерканную, порезанную, сведенную многими шрамами рожу.
Ну! — крикнул Хайдер. Углы его губ приподнялись. — Кто за то, чтобы Чек стал вашим новым вождем! Вашим новым Фюрером! Я — за!
И он поднял вытянутую руку выше головы.
Народ, набившийся в Бункер, хранил молчание. Чек обернулся к Хайдеру.
Фюрер, я…
Он не дал ему договорить.
Не слышу! — крикнул он с поднятой рукой. — Не слышу, хотите ли вы в вожди Чека!
И тут словно прорвало плотину.
Скинхеды начали кричать, горланить, размахивать руками, каждый вопил свое, кто-то сквернословил, кто-то пытался что-то недоказуемое доказать, кто-то потрясал кулаками, кто-то рвался, проталкивался к трибуне, и вмиг поднялся такой шум, что Чек закрыл ладонями уши. Хайдер приблизил лицо к его лицу и отчетливо сказал:
Не бойся. Это они выпускают пар. Они должны выкричаться. Я спускаю пар из котлов, а потом корабль опять пойдет вперед полным ходом. Ты что, поверил в то, что они выберут тебя?
Чек смотрел прямо в ледяные глаза Хайдера. Его растянутый к ушам, изрезанный рот презрительно шевельнулся. Нижняя губа оттопырилась. Он так же, копируя интонацию Хайдера, раздельно сказал:
Нет. Я не поверил им. Но я не поверил и тебе. С некоторых пор я верю только себе, Хайдер.
И тут произошло непредставимое. Этого не мог предугадать никто. Этого не мог никто предвидеть. На возвышение для Вождя, на трибуну ринулись из зала возбужденные, злые, заведенные нехорошим разговором скины. Такой разговорец запросто мог сделать всех будто пьяными. Они и сделались.
Они рванулись к Хайдеру, к Чеку, схватили их, отбросили в сторону, толкали кулаками в бока, подминали под себя, крутили, швыряли — и отшвырнули прочь. Они все сразу, скопом, лезли на трибуну, стремясь перекричать друг друга. Трибуна зашаталась, рухнула вниз, в зал. Ее живо разломали на доски. Хайдер и Чек наблюдали стихию. Вот она, неуправляемая буря. Хайдер, ты думал — ты управляешь ими?! Еще одна иллюзия развеялась. Это они управляют тобой. Вернее, они не управляют ни собой, ни тобой, ничем и никем. Им нравится быть свободной бурей. Им нравится раскинуть черные руки на все четыре стороны света. Им нравится катиться черным колесом, коловратом — посолонь или противосолонь, все равно. Все равно колесо прикатится в бездну. Все равно колесо разрезало глупый, как пробка, мир на две неравные части. И они все — на той стороне, где кладут камень в протянутую руку. Где целуют раскаленным железом. Где смеются тебе в лицо, когда ты плачешь. Хайль!
Фюрер, — крикнул Чек, — Фюрер!..
Я не твой Фюрер. Я уже ничей не Фюрер, — усмешка, как всегда, спокойная, рассекала надвое каменно-твердое лицо Хайдера. — Они низвергли меня. Они погибли.
Вечером он позвонил Ангелине. Он хотел сказать ей: благодарю тебя, дура, идиотка, за то, что ты, убрав моих генералов, сделала так, что они все восстали против меня. Спасибо, ты сделала все с точностью до наоборот. Ты хотела блага мне — а получился позор. Женщина, зачем ты, кляча, суешься в мужские игры?!
Так хотел он сказать ей. Никто не брал трубку. Он набирал номер ее мобильного телефона еще и еще раз. Ни мягкого ангельского воркования: «Абонент временно недоступен…» Ни гудков отбоя. Ни извинений по-английски. Молчание. Космические хрипы. Звучание вакуума.
Он нажимал на клавиши еще сотню раз, прежде чем понял, что телефон отключен.
ПРОВАЛ
Он идет. Вот он идет.
Песенку сквозь зубы насвистывает. И дела ему нет никакого до меня.
Остановился под фонарем. Закуривает. Постоял, покурил. Пошел. И я — за ним. Из фонарного света мы оба переходим в тьму. Потом он опять выходит на свет, а я остаюсь во тьме.
Он идет беспечно, бросая недокуренную сигарету на асфальт, он задирает голову и смотрит на освещенные окна домов; и он не знает, что я иду за ним.
Это моя новая мишень.
И я попаду в нее с лету. В десять очков. В яблочко.
Куда лучше выстрелить? В лицо? В затылок? В спину?
Если бы убивали меня — лучше не бывает получить пулю в грудь. И видеть при этом лицо того, кто в тебя стреляет.
Может быть, мне выйти из темноты, чтобы тот, кого я убиваю, увидел мое лицо?
Рискованный номер. Вдруг у него тоже пистолет, и он станет защищаться?
Моя новая мишень. Моя новая добыча. Моя новая дичь.
Я перестреляю вас всех.
Ведь предсказал же когда-то этот пророк, этот французский дядька Нострадамус, который жил пес его знает сколько лет назад, а он был, надеюсь, далеко не дурак, и, может быть, он действительно видел будущее ярко и ясно, во всех жутких подробностях: пойдет по улицам ночного города женщина в черном плаще, и в руках ее будет оружие, и будет она разить, убивать, мстить, казнить, издеваться и смеяться над всеми, кто…
Женщина? Женщина в черном плаще?
Ну да, женщина… Женщина в черном плаще…
Женщина…
Моя мишень, ты хочешь женщину? Обломится тебе.
Нет, неправда, не обломится. Пуля ведь тоже женщина.
Я вытягиваю руку. Дичь все ближе. Он идет по улице, по которой ходил тысячу раз, и днем и ночью, и не думает ни о чем плохом. А я знаю все улицы, по которым ходят все мои мишени. Все адреса. Я убью и этого… чтобы он больше никогда…
Выстрел! Отдача.
Отдача в плечо.
Плечо болит от выстрела.
У того, кто упал на ночной улице передо мною, уже ничего не болит. Дернулся раз, другой. Затих. Придется сшить черный плащ, чтобы обмануть беднягу Нострадамуса.
И еще кое-кого обмануть.
Того, кто ищет меня.
А тебя разве ищут?!
Ищут, и еще как. Думаешь, нет?
Убили Сашку Дегтя.
Когда убили Сашку Дегтя, половина тех скинхедов, что были завсегдатаями Бункера, свалили вон из Москвы — кто куда. По друзьям, по родным в разные города и веси. Липучка подался вообще за границу, в Варшаву, завербовался работать. Даллес рванул в Питер — у него в Питере были друганы брата-вора, он кинул на прощанье: «Лучше подучусь фраеров жирных грабить, чем ихние тачки в хлам колошматить. Я сам себе хочу тачку купить!» Паук исчез тихо, не афишируя отъезд; по слухам, он укатил в Сибирь, к новосибирским скинам. Куда сгинул Бес, никто не знал. Он вроде бы торчал в больнице; но он же был тогда на собрании перед Хрустальной ночью, был, все его видели, живьем; а потом он снова куда-то провалился; может, телку нашел, загулял? Та свалка в Бункере кончилась ничем. Никого в Фюреры не выбрали. Никого не убили и не побили. Так, потолклись, как мошкара в столбе света, и разбежались, плюя под ноги, матерясь. По дороге накупили пива, оттянулись. Зубр потерял подтяжки, шел, поддерживая пятнистые штаны руками. Ржал как конь: «Если меня щас убьют выстрелом из-за угла, я, блин, пацаны, такой счастливый буду, бля, мне щас море по колено».
Назавтра в Бункере поминали Сашку Дегтя, Люкса, Тука и Жеку. Набрали ящиками водки, палками — колбасу, принесли сетку лимонов, пили, пели, ели, орали и плакали, как дети, размазывая слезы по красным от водки лицам. Хайдер в Бункере больше не появлялся.
И этот, Уродец, не появлялся тоже.
И эта его слепая девка, чернушка, раскосая Дарья, тоже как провалилась.
Извини, Ангелина. — Голос в трубке был тверд, на ощупь гораздо холоднее ее голоса. — Мне сейчас не до интима. Оставим это до другого… более спокойного… времени. Ты знаешь, почему я звоню тебе? И так поздно? Извини, что так поздно.
Да уж извиняю. Что стряслось?
Опять цепкой когтистой лапой сжало сердце.
Да ничего особенного. В меня стреляли. На улице. Только что.
Кто? Зачем?
Она с трудом подавила желание закричать.
Не знаю, кто это. Я увидел — женщина. Черный плащ, ветер рвал его. Такой широкий, как балахон. И, знаешь?..
Он замолчал. Она слышала в трубке его дыхание.
Ну?!
Апрельские ночи светлые. Ее лица я не увидал. Я хорошо различил ее волосы.
При чем тут волосы?..
Ее сердце билось все сильнее, все чаще. Готово было выпрыгнуть из тисков ребер.
Они были красного цвета. Как у тебя.
Пляска сердца продолжалась. Если бы она могла, она бы посмеялась над собой. Но она не могла смеяться.
Вот как?..
Ты сейчас дома, Ангелина?
Я только что вошла домой. — Она с трудом скрывала от него учащенное дыхание. — Я была в гостях. Это допрос? Ты хочешь сказать, что это я стреляла в тебя?
Она заставила себя расхохотаться — сухо, холодно, отчетливо, будто дробно, мелко застучали кастаньеты.
Я ничего не хочу сказать. Я слушаю тебя. Я позвонил потому, что я, можно сказать, чудом спасся. Я чудом остался жив, слышишь, Ангелина? Когда в тебя стреляет женщина с красными волосами, в черном плаще, и ты пригибаешься в последний момент, и кидаешься в первый попавшийся подъезд, и звонишь в первую попавшуюся дверь, и тебе, слава Богу, открывают, не боятся, а могли бы и не открыть, сама знаешь наших напуганных обывателей, и у тебя в ушах еще свист пуль, ах, какая дивная музыка, передать тебе не могу, когда все это вот так происходит, и я наконец дома, и самое лучшее, что я могу придумать — это позвонить тебе, что я могу тебе еще сказать? А?
Значит, ты уже дома.
Да, я дома. И ты дома. Мы оба дома, ах, как это приятно.
Отец знает?
Почему ты спрашиваешь про отца? А не про мать? Тебя интересует мой отец? Отец сейчас в отъезде.
Где он?
Кайфует на своей яхте в Средиземном море. Где-то у берегов Израиля… или Сирии. А может, он уже в Греции. Он не звонил дня три. Я его не тревожу. Возможно, он там с любовницей, черт его разберет. А матери я сразу сказал. И пожалел, что сказал!
Почему?
Она вся побелела. Я думал, с ней будет инфаркт. Она начала падать. Так и повалилась на пол. Ели бы я не поддержал ее, она расшибла бы себе голову. Навзничь падала. Ты врач, что ей посоветуешь дать из лекарств?
Ничего особенного не давай. Не пичкай сильнодействующими. Может быть обратный эффект. И только не давай эуфиллин. Он иногда дает странную сердечную реакцию. И импортных снадобий не давай. Дай обычные средства. Корвалол, валидол… можно нитроглицерин под язык. Сосуды расширятся быстро. Она нитроглицерин переносит?
Вроде да. Она же еще, дурочка, так много курит в последнее время. За меня переживает. Ей все казалось, что меня убьют на улице. Вот — допереживалась. Я на всякий случай выбросил к черту у нее из комнаты все сигареты.
Глупый. Купи ей сигарет снова. Курильщику нельзя резко бросать курить. Ты говорил, я помню, что она в прошлом была певицей, как же она так много стала смолить? Певцам ведь запрещено.
Певцы и пьют и курят, знаешь ли. Это их личное дело. Я не знаю, когда она пристрастилась к этому делу. Я с детства помню ее с сигаретой в зубах. Даже когда мы ездили в машине, она курила, а отец ее ругал ругательски. Ангелина!
Она вздрогнула, сжала трубку в руке.
Да?
Может, ты приедешь к нам, посмотришь ее? Ты ведь врач.
Я не терапевт. Я психиатр. Вызывай «скорую». Посмотри на часы.
Вижу, полвторого ночи. Если ты можешь прийти из гостей полвторого и еще не раздеться, тебе проще пареной репы сесть снова в машину и ехать ко мне. Адрес я тебе скажу. Коровий вал, одиннадцать…
У нее чуть не вырвалось: «Я знаю!»
Или ты предпочитаешь, чтобы я заехал за тобой?
А ты не боишься? — Она сглотнула слюну. — Если тот… та, кто в тебя стрелял, притаился в кустах?
Я поеду с бодигардом, и он хладнокровно расстреляет любые кусты, которые хоть чуть-чуть пошевелятся. Рояль в кустах разнесем в щепки. Ангелина, я еду или ты?
Хорошо. Я. Номер квартиры?
Она нажала на отбой. Ее лицо было совсем белым, цвета камчатной скатерти, недавно подаренной ей подлизой санитаром Степаном. Тем самым Степаном, которого убил этот гаденыш.
Она бежала и задыхалась, и ловила ртом воздух. Чуть не сшибла женщину с маленькой девочкой — налетела на них с размаху, женщина закричала: «Куда прешь!» Она бежала на стук, на звук, иногда с тротуара сбегая на мостовую, шарахаясь от шороха и гудков машин, определяя дорогу — по бензинному запаху, тротуар — по разноголосице мимохожей толпы. То и дело грудью налетала на людей, идущих мимо, и ей вслед кричали: «Идиотка! Бешеная!» Наконец ей — она поняла это по тишине, охватившей ее — удалось выбежать в пустынный переулок. Она хотела перевести дух, замедлить бег — и не смогла.
По пустынному переулку она бежала так же, как и по многолюдным улицам — резко дыша, размахивая руками, слегка наклонившись вперед. То, что она была слепа, выдавали лишь руки, время от времени вздергивавшиеся вперед и вверх, ощупывавшие перед собой воздух. Иногда она растерянно покачивалась, едва не падала на бегу. Но потом, распрямившись, опять бежала, и рот ее вглатывал воздух, ноздри раздувались, кровь прилила к смуглым щекам, с висков тек пот.
О чем она думала, когда бежала? Ни о чем. Она хотела спастись. Она знала: Бог есть, если дал ей, слепой, на ощупь спуститься по водосточной трубе, свешивавшейся вниз, с крыши, около окна этой страшной женщины, заманившей ее к себе. Труба не прогнулась под ней, не оборвалась жесть, она не сорвалась с высокого — с какого? шестого? седьмого? пятого?.. — этажа, доползла до земли. Если захочешь жить, жить будешь обязательно. Она знает, за что покарал ее Бог. За то, что она тогда, в Хрустальную ночь, стреляла, смеясь, под руководством Нострадамия в живых людей, и, кажется, кого-то убила. И чуть не убили ее. Еще немного… чуть-чуть… хорошо, что в спальню никто не вошел…
Вперед. Вперед. Надо бежать.
Бежать, пока не остановишься.
Пока кто-то — не остановит.
Пробежав тихий проулок, она, рванувшись вперед, зацепилась ногой за ограду газона и упала больно, плашмя, ничком, в газон, напоровшись грудью на куст шиповника. Шипы порвали платье, оцарапали кожу до крови. Она разбила лицо о камни, выпачкалась в земле, в грязи. Тяжело дыша, сидела в газоне, вытирая щеки слепыми руками. Из глаз ее текли медленные слезы.
Так, сидящую в грязном весеннем газоне, беззвучно плачущую, ее и нашел Витас.
Девочка, ты чья? Кажется, так говорят, когда маленькие девочки теряются и вдруг находятся?
Витас наклонился над сидящей во вспаханном газоне, прямо на земле, красивой девушкой с растрепанной длинной, густой черной косой. Девушка вытирала грязное лицо руками. По ее подбородку текла кровь. Ее остановившиеся глаза смотрели в одну точку.
Ну? Будем говорить? Ушиблась? Дай-ка я тебя отсюда выну. Закидывай мне руку за шею. Вот так. О-о-оп!..
Витас, в джинсовом дорожном костюме, с дорожной сумкой через плечо, присел на корточки, подхватил замызганную девчонку под мышки и под коленки — и одним рывком поднял из газона.
Она сидела у него на руках, обнимая его за шею. Ее глаза по-прежнему смотрели в одну точку в пространстве.
«Черт, — подумал Витас, — расселась, как у себя дома. Как на троне. И ни слова не говорит. А сидит как изящно, словно на коне. Может, ее изнасиловали? Непохоже, белый день. Господи, я опоздаю в Шереметьево! Мой самолет улетит!» Он посмотрел в лицо девушки — оно было совсем близко. В незрячих глазах томилась, стыла такая тоска, что у Витаса защемило сердце.
Ты немая, что ли?..
Она крепко обнимала его за шею рукой. Может быть, она иностранка? Китаянка… кореянка?.. и ни шиша не понимает по-русски…
Do you speak English?..
Она сидела у него на руках безмолвно. Он вдруг почувствовал странное волнение. Кровь бросилась ему в голову. Сладкая, приятная тяжесть девичьего тела, которое он держал на руках… опасная близость юной груди… эта тонкая алая струйка крови, запекшаяся на подбородке… этот запах черемухи, обволакивающий его всего… Еще неиспытанное им, сильнейшее возбуждение подняло его всего, как коня, на дыбы. Он крепче прижал к себе девушку. Она откинула голову. Ее губы дышали, вздрагивали совсем рядом с его губами. И Витас, не сознавая, что делает, припал жадным ртом к ее окровавленному рту.
Соль крови. Бьющийся рыбой язык. Нежная горячая кожа. Горячая, огненная печать лица. Горячие руки, обвившие его шею.
Когда он оторвался от нее, он снова заглянул ей в лицо — и тут заподозрил неладное. Глаза, эти не подвижные глаза. Как у статуи. Как нарисованные.
Нарисованные на его фреске.
Ну что, будем говорить… — начал он, как на допросе.
И осекся — быстрые, горячие поцелуи мгновенно, теплым слепым дождем, покрыли его лицо. Девушка целовала его и плакала. Грязь на ее лице, кровавые потеки на подбородке мешались со слезами и поцелуями Целуя его, она шептала. Он наконец разобрал, что:
Спасите меня… спасите… спасите…
«Отрадно, что она говорит по-русски», - подумал Витас, стоя с незнакомкой на руках под дождем поцелуев.
От кого я должен тебя спасти?
От одной женщины. Она хочет меня убить.
Девушка прильнула к его плечу, сделавшись совсем маленькой, птенцом, просящим защиты у большой птицы. Витас растрогался.
Ну хорошо, хорошо… — Сумка оттягивала ему плечо. Сладкая тяжесть девушки, сидящей у него на руках, заставляла напрягать мышцы. — Только… куда же я тебя сейчас дену? Господи… куда же? Мне же, душечка, в аэропорт надо успеть. К самолету. В Шереметьево. Я за границу лечу. Что же нам с тобой делать? Ты бежала? Тебя преследуют? Ну хорошо, ладно… поехали пока со мной в Шереметьево, там разберемся…. Я оставлю тебе ключ от своей мастерской… если ты, конечно, не воровка, хм…
Он искоса посмотрел на нее. Она спрятала лицо у него на груди.
Дверью он зашиб санитара, стоявшего как раз напротив и закуривающего сигарету. Санитар выругался, потер шишку на лбу. Это был Степан. Кроме последних матюгов, он больше ничего не успел сказать. Хлеборезка вошла ему в грудь точнехонько в сердце. Второй был Дубина. И это было плохо. Дубина кинулся на него. Умело захватил за шею, начал давить, душить, яростно при этом выдыхая ему в ухо: «Гад, сявка ползучая, мать твою, мать…» Он собрал все свои силы. Воздуха не хватало. Захват был мощнейший. Кунг-фу, как Ангелина, он не знал. Его нога дернулась, деревянно вытянутые, в судороге задыхания, пальцы попали Дубине в мошонку. Дубина взвыл, ослабил захват, и он саданул хлеборезкой его в живот — снизу вверх. И еще, и еще раз, пока грузная туша на кафельном полу перестала дергаться.
Все — пол, нож, его руки и лицо, оба поверженных тела, стены — было в крови. Он утер лицо исподом кожаной куртки. Слетел по лестнице вниз. Мирно дремлющий охранник в камуфляже не успел пикнуть. Он, налетев, как коршун, резанул его по горлу. Выхватил из его кобуры пистолет и для верности выпустил ему еще пулю в приоткрытый рот.
Вылетел вон — выход был свободен.
Наверху, на лестничной клетке, раздался истошный крик. Это кричала медсестра, увидев трупы. Она уже явно нажала кнопку внутрибольничной сигнализации, надо торопиться.
Весенняя ночь пахнула ему в лицо свежестью, забытым теплом, волей. Воздух опьянил его. Он подлетел к воротам. Они были закрыты, все правильно. Шлагбаум для машин, будка охранника — пропускной пункт. Из будки уже выбегали двое, уже палили в него из своих пушек. Пули свистели мимо. «Я в рубашке рожден, — подумал он зло, — но сейчас, Бес, прострелят твою рубашку за милую душу». Он вскинул руку с пистолетом и почти вслепую выпустил пули в стрелявших в него. Кажется, он в кого-то попал — раздался крик. Он подбежал к воротам и выстрелил еще, еще. Упал и второй охранник, держась за грудь. Как открываются эти чертовы ворота?! Он ринулся в будку. Ага, пульт, и кнопки. Одна красная, другая черная. Он нажал черную. Ворота стали разъезжаться в стороны, как речные шлюзы. «Ага, в этой игре я поставил на черное, и мне повезло. Нет, Бес, на красное ты тоже сегодня ставил». Он посмотрел на свои руки, все в крови.
Выбежал в прогал ворот.
Сзади, за ним, уже душераздирающе выла сирена сигнализации.
Он, оглядываясь, побежал. Шатнулся вбок, в первый подвернувшийся переулок. Он не знал, в каком районе Москвы — или ближнего Подмосковья — он находился. Улицы были ему незнакомы. Хорошо бы здесь рядом был какой-нибудь водоем, речка, озеро, подумал он, надо вымыться, почиститься. И выбросить в водоем нож.
Пистолет он выбрасывать не стал. Он прекрасно понимал, что оружие ему еще пригодится.
Очень пригодится.
Стук подошв «гриндерсов» гулко отдавался в каменных трубах улиц. Он выбежал на берег канала. Зашвырнул нож в воду. Пробрался среди голых кустов тальника к плещущей воде. Сел на корточки, отмыл кожаную куртку, скинул штаны, прополоскал их, натянул мокрые. Умылся. Ощупал пистолет в кармане. Жизнь начиналась. Смерть начиналась.
* * *
Почему гибнут наши командиры?! Почему их стреляют, как зайцев, одного за другим?!Он стоял на трибуне в Бункере. Он обводил глазами всех, кто набился в Бункер под завязку — так, что в спертом воздухе тяжело было дышать.
Он смотрел на своих бритоголовых солдат и понимал: или это будет твой триумф, Ингвар Хайдер, или низвержение. Тебя могут сегодня низвергнуть с твоего трона. Все будет зависеть от того, куда ты поведешь свое войско.
Ты всегда был хорошим стратегом, Хайдер. Не обломись.
Они уже переварили свое поражение. Они возмущены ожерельем убийств их лидеров. Они хотят возмездия и справедливости. И, голову на отсечение, многие из них вообще не понимают, куда идти, что делать и, как водится, кто виноват. И это ты, ты, Хайдер, должен им это показать.
Или хотя бы сказать.
Иногда два слова решают судьбу мира.
Говори. Не молчи. Иначе они все скажут за тебя.
Ты что, Вождь, не можешь прекратить этот маразм?! А то мы сами прекратим…
Может, разумнее было бы податься сейчас из Москвы вон?! Нам есть куда укрыться, пересидеть!..
Ты, Фюрер… А может, пацаны, нам пора выбрать нового Фюрера, а?!..
Вот оно. Слово сказано.
Этот вожак не устраивает стаю — давай загрызем его и выберем нового.
А что!.. И выберем!..
Хайдер, ты слышишь?!.. Ты считаешь, песенка твоя не спета?..
Эй, брудеры, а это мысляк!.. Если вождь дурак — его скидывают к едрене-фене!..
Пьедестал свободен, господа…
Он вцепился пальцами в край трибуны.
Пьедестал не свободен! — Его зычный рык потряс Бункер. — Пьедестал, господа, еще занят! А ну-ка! Вскинули головы! Посмотрели вверх! Да, да, вверх, сюда! На меня!
Они все еще подпадали под власть его рычания.
Они все, по его команде, задрали головы и уставились на него.
Они притихли.
И в наступившей тишине, когда взгляды всех скрестились, сошлись на нем одном, застывшем, как ледяная глыба, на трибуне, он сказал размеренно и четко, тяжело чеканя каждый слог:
Хотите умереть — умирайте. Я поведу вас на смерть. Или вы хотите жить?
В звенящей тишине раздался одинокий голос:
Было бы за что умирать! За что жить — всегда найдется!
Хайдер сжал зубы. На его скулах перекатились железные катыши желваков.
Смерть стоит того, чтобы жить, помните Цоя? А жизнь стоит того, чтобы умирать. Вы хотите нового штурма? Я поведу вас на штурм. И вы умрете героями.
На штурм чего?! — Крик Зубра, высокий, фальцетный, взвился к потолку. — На штурм твердынь?! Или на штурм фантомов?! Призраков?!
А вы сами не призраки? Вы сами — настоящие или только снитесь себе?!
Снова воцарилась тишина. В полутьме Бункера слышалось дыхание, сопение, хрипы, шмыганье.
Ну ты, как это мы можем себе сниться… Мы же все не нарки, шеф…
Фюрер, Фюрер, что ты мелешь…
Его пальцы, вцепившиеся в доски трибуны, побелели.
Итак, вы хотите жить! И вы хотите нового вождя! Извольте! Называйте кандидатуры! Я сам буду выбирать его! Нового! Вместе с вами! И я отдам свой голос тому, кому посчитаю нужным!
Гробовое молчание было ему ответом.
Хорошо. Вы не хотите называть имена. Вы молчите. Тогда их буду называть я!
Он еще раз обвел зал Бункера пристальным, спокойным взглядом. Его чуть раскосые, холодно-голубые, как две льдинки, глаза остановились на этом лице. Вернее, на том, что когда-то было лицом.
В новые вожди я выбираю… — Он простер руку. Палец безжалостно указал. — Чека!
Уродливая маска дрогнула, перекосилась.
Не шагай назад! Не прячься! Вперед! На трибуну! Сюда!
Чьи-то руки подтолкнули Чека в спину. Он шагнул вперед и чуть не упал.
Ну, что же ты? Что, сдрейфил?! Вперед!
Чек поднялся. Хайдер шагнул назад. Чек не успел опомниться, как Хайдер уже впихнул его на трибуну.
И теперь все могли видеть его страшную, исковерканную, порезанную, сведенную многими шрамами рожу.
Ну! — крикнул Хайдер. Углы его губ приподнялись. — Кто за то, чтобы Чек стал вашим новым вождем! Вашим новым Фюрером! Я — за!
И он поднял вытянутую руку выше головы.
Народ, набившийся в Бункер, хранил молчание. Чек обернулся к Хайдеру.
Фюрер, я…
Он не дал ему договорить.
Не слышу! — крикнул он с поднятой рукой. — Не слышу, хотите ли вы в вожди Чека!
И тут словно прорвало плотину.
Скинхеды начали кричать, горланить, размахивать руками, каждый вопил свое, кто-то сквернословил, кто-то пытался что-то недоказуемое доказать, кто-то потрясал кулаками, кто-то рвался, проталкивался к трибуне, и вмиг поднялся такой шум, что Чек закрыл ладонями уши. Хайдер приблизил лицо к его лицу и отчетливо сказал:
Не бойся. Это они выпускают пар. Они должны выкричаться. Я спускаю пар из котлов, а потом корабль опять пойдет вперед полным ходом. Ты что, поверил в то, что они выберут тебя?
Чек смотрел прямо в ледяные глаза Хайдера. Его растянутый к ушам, изрезанный рот презрительно шевельнулся. Нижняя губа оттопырилась. Он так же, копируя интонацию Хайдера, раздельно сказал:
Нет. Я не поверил им. Но я не поверил и тебе. С некоторых пор я верю только себе, Хайдер.
И тут произошло непредставимое. Этого не мог предугадать никто. Этого не мог никто предвидеть. На возвышение для Вождя, на трибуну ринулись из зала возбужденные, злые, заведенные нехорошим разговором скины. Такой разговорец запросто мог сделать всех будто пьяными. Они и сделались.
Они рванулись к Хайдеру, к Чеку, схватили их, отбросили в сторону, толкали кулаками в бока, подминали под себя, крутили, швыряли — и отшвырнули прочь. Они все сразу, скопом, лезли на трибуну, стремясь перекричать друг друга. Трибуна зашаталась, рухнула вниз, в зал. Ее живо разломали на доски. Хайдер и Чек наблюдали стихию. Вот она, неуправляемая буря. Хайдер, ты думал — ты управляешь ими?! Еще одна иллюзия развеялась. Это они управляют тобой. Вернее, они не управляют ни собой, ни тобой, ничем и никем. Им нравится быть свободной бурей. Им нравится раскинуть черные руки на все четыре стороны света. Им нравится катиться черным колесом, коловратом — посолонь или противосолонь, все равно. Все равно колесо прикатится в бездну. Все равно колесо разрезало глупый, как пробка, мир на две неравные части. И они все — на той стороне, где кладут камень в протянутую руку. Где целуют раскаленным железом. Где смеются тебе в лицо, когда ты плачешь. Хайль!
Фюрер, — крикнул Чек, — Фюрер!..
Я не твой Фюрер. Я уже ничей не Фюрер, — усмешка, как всегда, спокойная, рассекала надвое каменно-твердое лицо Хайдера. — Они низвергли меня. Они погибли.
Вечером он позвонил Ангелине. Он хотел сказать ей: благодарю тебя, дура, идиотка, за то, что ты, убрав моих генералов, сделала так, что они все восстали против меня. Спасибо, ты сделала все с точностью до наоборот. Ты хотела блага мне — а получился позор. Женщина, зачем ты, кляча, суешься в мужские игры?!
Так хотел он сказать ей. Никто не брал трубку. Он набирал номер ее мобильного телефона еще и еще раз. Ни мягкого ангельского воркования: «Абонент временно недоступен…» Ни гудков отбоя. Ни извинений по-английски. Молчание. Космические хрипы. Звучание вакуума.
Он нажимал на клавиши еще сотню раз, прежде чем понял, что телефон отключен.
ПРОВАЛ
Он идет. Вот он идет.
Песенку сквозь зубы насвистывает. И дела ему нет никакого до меня.
Остановился под фонарем. Закуривает. Постоял, покурил. Пошел. И я — за ним. Из фонарного света мы оба переходим в тьму. Потом он опять выходит на свет, а я остаюсь во тьме.
Он идет беспечно, бросая недокуренную сигарету на асфальт, он задирает голову и смотрит на освещенные окна домов; и он не знает, что я иду за ним.
Это моя новая мишень.
И я попаду в нее с лету. В десять очков. В яблочко.
Куда лучше выстрелить? В лицо? В затылок? В спину?
Если бы убивали меня — лучше не бывает получить пулю в грудь. И видеть при этом лицо того, кто в тебя стреляет.
Может быть, мне выйти из темноты, чтобы тот, кого я убиваю, увидел мое лицо?
Рискованный номер. Вдруг у него тоже пистолет, и он станет защищаться?
Моя новая мишень. Моя новая добыча. Моя новая дичь.
Я перестреляю вас всех.
Ведь предсказал же когда-то этот пророк, этот французский дядька Нострадамус, который жил пес его знает сколько лет назад, а он был, надеюсь, далеко не дурак, и, может быть, он действительно видел будущее ярко и ясно, во всех жутких подробностях: пойдет по улицам ночного города женщина в черном плаще, и в руках ее будет оружие, и будет она разить, убивать, мстить, казнить, издеваться и смеяться над всеми, кто…
Женщина? Женщина в черном плаще?
Ну да, женщина… Женщина в черном плаще…
Женщина…
Моя мишень, ты хочешь женщину? Обломится тебе.
Нет, неправда, не обломится. Пуля ведь тоже женщина.
Я вытягиваю руку. Дичь все ближе. Он идет по улице, по которой ходил тысячу раз, и днем и ночью, и не думает ни о чем плохом. А я знаю все улицы, по которым ходят все мои мишени. Все адреса. Я убью и этого… чтобы он больше никогда…
Выстрел! Отдача.
Отдача в плечо.
Плечо болит от выстрела.
У того, кто упал на ночной улице передо мною, уже ничего не болит. Дернулся раз, другой. Затих. Придется сшить черный плащ, чтобы обмануть беднягу Нострадамуса.
И еще кое-кого обмануть.
Того, кто ищет меня.
А тебя разве ищут?!
Ищут, и еще как. Думаешь, нет?
* * *
Убили Люкса. Убили Железного Жеку. Убили Тука.Убили Сашку Дегтя.
Когда убили Сашку Дегтя, половина тех скинхедов, что были завсегдатаями Бункера, свалили вон из Москвы — кто куда. По друзьям, по родным в разные города и веси. Липучка подался вообще за границу, в Варшаву, завербовался работать. Даллес рванул в Питер — у него в Питере были друганы брата-вора, он кинул на прощанье: «Лучше подучусь фраеров жирных грабить, чем ихние тачки в хлам колошматить. Я сам себе хочу тачку купить!» Паук исчез тихо, не афишируя отъезд; по слухам, он укатил в Сибирь, к новосибирским скинам. Куда сгинул Бес, никто не знал. Он вроде бы торчал в больнице; но он же был тогда на собрании перед Хрустальной ночью, был, все его видели, живьем; а потом он снова куда-то провалился; может, телку нашел, загулял? Та свалка в Бункере кончилась ничем. Никого в Фюреры не выбрали. Никого не убили и не побили. Так, потолклись, как мошкара в столбе света, и разбежались, плюя под ноги, матерясь. По дороге накупили пива, оттянулись. Зубр потерял подтяжки, шел, поддерживая пятнистые штаны руками. Ржал как конь: «Если меня щас убьют выстрелом из-за угла, я, блин, пацаны, такой счастливый буду, бля, мне щас море по колено».
Назавтра в Бункере поминали Сашку Дегтя, Люкса, Тука и Жеку. Набрали ящиками водки, палками — колбасу, принесли сетку лимонов, пили, пели, ели, орали и плакали, как дети, размазывая слезы по красным от водки лицам. Хайдер в Бункере больше не появлялся.
И этот, Уродец, не появлялся тоже.
И эта его слепая девка, чернушка, раскосая Дарья, тоже как провалилась.
* * *
— И что ты мне хочешь сказать хорошего, Ефим Елагин? — Она постаралась придать своему голосу максимум холодного равнодушия, подпустив для верности в тембр щепотку пряной игривости. — Соскучился? Прости, но я ни с кем, друг мой, больше одной ночи…Извини, Ангелина. — Голос в трубке был тверд, на ощупь гораздо холоднее ее голоса. — Мне сейчас не до интима. Оставим это до другого… более спокойного… времени. Ты знаешь, почему я звоню тебе? И так поздно? Извини, что так поздно.
Да уж извиняю. Что стряслось?
Опять цепкой когтистой лапой сжало сердце.
Да ничего особенного. В меня стреляли. На улице. Только что.
Кто? Зачем?
Она с трудом подавила желание закричать.
Не знаю, кто это. Я увидел — женщина. Черный плащ, ветер рвал его. Такой широкий, как балахон. И, знаешь?..
Он замолчал. Она слышала в трубке его дыхание.
Ну?!
Апрельские ночи светлые. Ее лица я не увидал. Я хорошо различил ее волосы.
При чем тут волосы?..
Ее сердце билось все сильнее, все чаще. Готово было выпрыгнуть из тисков ребер.
Они были красного цвета. Как у тебя.
Пляска сердца продолжалась. Если бы она могла, она бы посмеялась над собой. Но она не могла смеяться.
Вот как?..
Ты сейчас дома, Ангелина?
Я только что вошла домой. — Она с трудом скрывала от него учащенное дыхание. — Я была в гостях. Это допрос? Ты хочешь сказать, что это я стреляла в тебя?
Она заставила себя расхохотаться — сухо, холодно, отчетливо, будто дробно, мелко застучали кастаньеты.
Я ничего не хочу сказать. Я слушаю тебя. Я позвонил потому, что я, можно сказать, чудом спасся. Я чудом остался жив, слышишь, Ангелина? Когда в тебя стреляет женщина с красными волосами, в черном плаще, и ты пригибаешься в последний момент, и кидаешься в первый попавшийся подъезд, и звонишь в первую попавшуюся дверь, и тебе, слава Богу, открывают, не боятся, а могли бы и не открыть, сама знаешь наших напуганных обывателей, и у тебя в ушах еще свист пуль, ах, какая дивная музыка, передать тебе не могу, когда все это вот так происходит, и я наконец дома, и самое лучшее, что я могу придумать — это позвонить тебе, что я могу тебе еще сказать? А?
Значит, ты уже дома.
Да, я дома. И ты дома. Мы оба дома, ах, как это приятно.
Отец знает?
Почему ты спрашиваешь про отца? А не про мать? Тебя интересует мой отец? Отец сейчас в отъезде.
Где он?
Кайфует на своей яхте в Средиземном море. Где-то у берегов Израиля… или Сирии. А может, он уже в Греции. Он не звонил дня три. Я его не тревожу. Возможно, он там с любовницей, черт его разберет. А матери я сразу сказал. И пожалел, что сказал!
Почему?
Она вся побелела. Я думал, с ней будет инфаркт. Она начала падать. Так и повалилась на пол. Ели бы я не поддержал ее, она расшибла бы себе голову. Навзничь падала. Ты врач, что ей посоветуешь дать из лекарств?
Ничего особенного не давай. Не пичкай сильнодействующими. Может быть обратный эффект. И только не давай эуфиллин. Он иногда дает странную сердечную реакцию. И импортных снадобий не давай. Дай обычные средства. Корвалол, валидол… можно нитроглицерин под язык. Сосуды расширятся быстро. Она нитроглицерин переносит?
Вроде да. Она же еще, дурочка, так много курит в последнее время. За меня переживает. Ей все казалось, что меня убьют на улице. Вот — допереживалась. Я на всякий случай выбросил к черту у нее из комнаты все сигареты.
Глупый. Купи ей сигарет снова. Курильщику нельзя резко бросать курить. Ты говорил, я помню, что она в прошлом была певицей, как же она так много стала смолить? Певцам ведь запрещено.
Певцы и пьют и курят, знаешь ли. Это их личное дело. Я не знаю, когда она пристрастилась к этому делу. Я с детства помню ее с сигаретой в зубах. Даже когда мы ездили в машине, она курила, а отец ее ругал ругательски. Ангелина!
Она вздрогнула, сжала трубку в руке.
Да?
Может, ты приедешь к нам, посмотришь ее? Ты ведь врач.
Я не терапевт. Я психиатр. Вызывай «скорую». Посмотри на часы.
Вижу, полвторого ночи. Если ты можешь прийти из гостей полвторого и еще не раздеться, тебе проще пареной репы сесть снова в машину и ехать ко мне. Адрес я тебе скажу. Коровий вал, одиннадцать…
У нее чуть не вырвалось: «Я знаю!»
Или ты предпочитаешь, чтобы я заехал за тобой?
А ты не боишься? — Она сглотнула слюну. — Если тот… та, кто в тебя стрелял, притаился в кустах?
Я поеду с бодигардом, и он хладнокровно расстреляет любые кусты, которые хоть чуть-чуть пошевелятся. Рояль в кустах разнесем в щепки. Ангелина, я еду или ты?
Хорошо. Я. Номер квартиры?
Она нажала на отбой. Ее лицо было совсем белым, цвета камчатной скатерти, недавно подаренной ей подлизой санитаром Степаном. Тем самым Степаном, которого убил этот гаденыш.
* * *
Дарья бежала, бежала, бежала по улицам сломя голову.Она бежала и задыхалась, и ловила ртом воздух. Чуть не сшибла женщину с маленькой девочкой — налетела на них с размаху, женщина закричала: «Куда прешь!» Она бежала на стук, на звук, иногда с тротуара сбегая на мостовую, шарахаясь от шороха и гудков машин, определяя дорогу — по бензинному запаху, тротуар — по разноголосице мимохожей толпы. То и дело грудью налетала на людей, идущих мимо, и ей вслед кричали: «Идиотка! Бешеная!» Наконец ей — она поняла это по тишине, охватившей ее — удалось выбежать в пустынный переулок. Она хотела перевести дух, замедлить бег — и не смогла.
По пустынному переулку она бежала так же, как и по многолюдным улицам — резко дыша, размахивая руками, слегка наклонившись вперед. То, что она была слепа, выдавали лишь руки, время от времени вздергивавшиеся вперед и вверх, ощупывавшие перед собой воздух. Иногда она растерянно покачивалась, едва не падала на бегу. Но потом, распрямившись, опять бежала, и рот ее вглатывал воздух, ноздри раздувались, кровь прилила к смуглым щекам, с висков тек пот.
О чем она думала, когда бежала? Ни о чем. Она хотела спастись. Она знала: Бог есть, если дал ей, слепой, на ощупь спуститься по водосточной трубе, свешивавшейся вниз, с крыши, около окна этой страшной женщины, заманившей ее к себе. Труба не прогнулась под ней, не оборвалась жесть, она не сорвалась с высокого — с какого? шестого? седьмого? пятого?.. — этажа, доползла до земли. Если захочешь жить, жить будешь обязательно. Она знает, за что покарал ее Бог. За то, что она тогда, в Хрустальную ночь, стреляла, смеясь, под руководством Нострадамия в живых людей, и, кажется, кого-то убила. И чуть не убили ее. Еще немного… чуть-чуть… хорошо, что в спальню никто не вошел…
Вперед. Вперед. Надо бежать.
Бежать, пока не остановишься.
Пока кто-то — не остановит.
Пробежав тихий проулок, она, рванувшись вперед, зацепилась ногой за ограду газона и упала больно, плашмя, ничком, в газон, напоровшись грудью на куст шиповника. Шипы порвали платье, оцарапали кожу до крови. Она разбила лицо о камни, выпачкалась в земле, в грязи. Тяжело дыша, сидела в газоне, вытирая щеки слепыми руками. Из глаз ее текли медленные слезы.
Так, сидящую в грязном весеннем газоне, беззвучно плачущую, ее и нашел Витас.
Девочка, ты чья? Кажется, так говорят, когда маленькие девочки теряются и вдруг находятся?
Витас наклонился над сидящей во вспаханном газоне, прямо на земле, красивой девушкой с растрепанной длинной, густой черной косой. Девушка вытирала грязное лицо руками. По ее подбородку текла кровь. Ее остановившиеся глаза смотрели в одну точку.
Ну? Будем говорить? Ушиблась? Дай-ка я тебя отсюда выну. Закидывай мне руку за шею. Вот так. О-о-оп!..
Витас, в джинсовом дорожном костюме, с дорожной сумкой через плечо, присел на корточки, подхватил замызганную девчонку под мышки и под коленки — и одним рывком поднял из газона.
Она сидела у него на руках, обнимая его за шею. Ее глаза по-прежнему смотрели в одну точку в пространстве.
«Черт, — подумал Витас, — расселась, как у себя дома. Как на троне. И ни слова не говорит. А сидит как изящно, словно на коне. Может, ее изнасиловали? Непохоже, белый день. Господи, я опоздаю в Шереметьево! Мой самолет улетит!» Он посмотрел в лицо девушки — оно было совсем близко. В незрячих глазах томилась, стыла такая тоска, что у Витаса защемило сердце.
Ты немая, что ли?..
Она крепко обнимала его за шею рукой. Может быть, она иностранка? Китаянка… кореянка?.. и ни шиша не понимает по-русски…
Do you speak English?..
Она сидела у него на руках безмолвно. Он вдруг почувствовал странное волнение. Кровь бросилась ему в голову. Сладкая, приятная тяжесть девичьего тела, которое он держал на руках… опасная близость юной груди… эта тонкая алая струйка крови, запекшаяся на подбородке… этот запах черемухи, обволакивающий его всего… Еще неиспытанное им, сильнейшее возбуждение подняло его всего, как коня, на дыбы. Он крепче прижал к себе девушку. Она откинула голову. Ее губы дышали, вздрагивали совсем рядом с его губами. И Витас, не сознавая, что делает, припал жадным ртом к ее окровавленному рту.
Соль крови. Бьющийся рыбой язык. Нежная горячая кожа. Горячая, огненная печать лица. Горячие руки, обвившие его шею.
Когда он оторвался от нее, он снова заглянул ей в лицо — и тут заподозрил неладное. Глаза, эти не подвижные глаза. Как у статуи. Как нарисованные.
Нарисованные на его фреске.
Ну что, будем говорить… — начал он, как на допросе.
И осекся — быстрые, горячие поцелуи мгновенно, теплым слепым дождем, покрыли его лицо. Девушка целовала его и плакала. Грязь на ее лице, кровавые потеки на подбородке мешались со слезами и поцелуями Целуя его, она шептала. Он наконец разобрал, что:
Спасите меня… спасите… спасите…
«Отрадно, что она говорит по-русски», - подумал Витас, стоя с незнакомкой на руках под дождем поцелуев.
От кого я должен тебя спасти?
От одной женщины. Она хочет меня убить.
Девушка прильнула к его плечу, сделавшись совсем маленькой, птенцом, просящим защиты у большой птицы. Витас растрогался.
Ну хорошо, хорошо… — Сумка оттягивала ему плечо. Сладкая тяжесть девушки, сидящей у него на руках, заставляла напрягать мышцы. — Только… куда же я тебя сейчас дену? Господи… куда же? Мне же, душечка, в аэропорт надо успеть. К самолету. В Шереметьево. Я за границу лечу. Что же нам с тобой делать? Ты бежала? Тебя преследуют? Ну хорошо, ладно… поехали пока со мной в Шереметьево, там разберемся…. Я оставлю тебе ключ от своей мастерской… если ты, конечно, не воровка, хм…
Он искоса посмотрел на нее. Она спрятала лицо у него на груди.