Только тупоголовые бараны не могут отличить банальное порно от высокого Эроса.
   Понял. Я тупоголовый баран. Только я люблю святость тайны. Я люблю красоту. Я не люблю безобразие.
   Ты любишь тайны? Тогда люби и мою тайну тоже. Что тебя не устраивает в твоем нынешнем положении? Твой путь расчищен. Ступай по нему.
   Она тяжело дышала. Он тоже. Они оба дышали так, будто бы пробежали стометровку меньше чем за десять секунд.
   Ангелина!..
   Я всю жизнь Ангелина. Что дальше?
   Хайдер сделал шаг к ней. Она стояла не двигаясь. Он взял ее за плечи.
   И только взял — как все, что было в нем огненного, взыграло и покатилось ярким колесом, срезая все живое на пути, сметая все, что запрещало, что мешало им принадлежать друг другу.
   Схватить ее вот так, за талию, сильнее. Прижать, пьянея. Исцеловать ее лицо, ее щеки, ее шею, забраться губами под ее закинутый подбородок, приникнуть к ключице, и ниже, ниже… разорвать грубыми сильными пальцами кружева, найти вставший дыбом темно-вишневый сосок, впиться в него губами, зубами… всосать, вглотать, как ядовитую сладкую, волчью ягоду… И опять, подняв голову, найти губами ее губы, ее податливо размыкающийся, вожделенно раскрывающийся перед ним рот, сплести язык с ее языком, играющим, как рыба, в его жадном рту… Его руки скользили у нее по спине. Он рвал кружева, не сознавая, что делает. Он выпрастывал из белой пены кружев ее всю, голую, горячую, надменную, уже отдающуюся, уже раздвигающую ноги перед ним, перед его живым острием, что вот-вот порвет штаны, и он испытывал опять сильнейшее вожделение, какое посещало его когда-либо в жизни, и жадно целовал ее, закидывая ей голову, и сходил с ума.
   Ангелина… я не могу…
   Я тоже… Иди ко мне…
   Они оба рухнули на пол. На навощенный паркет. Он сорвал уже с нее всю сорочку, разбросал лоскуты по углам. Она была вся голая. Сама раздвинула ноги. Его рука скользнула вниз, два пальца воткнулись в нее, ощупывая вечный жар ее узкого лона. Она стиснула бедрами его руку. Всасывала в себя его язык, кусала зубами, а ее руки быстро, умело расстегивали его черные джинсы, звенели пряжкой ремня, сдирали, стаскивали плавки. Он понял: она хотела его сразу и бесповоротно, отчаянно и гневно, без ласк и прелюдий. Он поднялся над ней, разбросавшей голые ноги по полу, на руках — и с напором, мощно, не сдержав стона, ударил в нее, прободал ее, как бык корову, влился в нее всем естеством — и застыл, замер.
   И она, всаживая ногти в его спину, в его взбугренные лопатки под черной потной рубахой, простонала властно:
   Скорее… скорее!..
   И его как прорвало. Он задвигался в ней сильно, зло, мощно, резко, причиняя ей боль, унижая ее, мучая ее, разрезая ее, прокалывая собой, и от этого вожделение увеличивалось, росло, становилось невыносимым, и они оба, вцепившись друг в друга, сотряслись в страшной судороге мгновенного, острого наслаждения. Перед его глазами встала муть, черная стена. На несколько мгновений он потерял сознание, ослеп и оглох.
   Радость, острая, страшная, как смерть…
   Когда он очнулся, он понял — он все еще в ней. Она все еще держит его собой, своим жадным, хищным нутром. Ее губы горели, искусанные им. Совсем близко он увидел ее темно-желтые рысьи глаза. И утонул в них. И снова ее губы легли на его губы, вызывая в нем истому новой волны желания, способного извести, погубить его.
   Ангелина… ты убийца… убийца…
   Ее пальцы играли на его бритом затылке, гладили, щипали его шею. Ее огненное тело снова ритмично подавалось навстречу ему. Снова приглашало к страшному и радостному танцу.
   Молчи…
   Ты убийца… ты всех их убила… зачем?!.. я же тебя не просил…
   Он почувствовал, как там, внизу, все снова налилось силой. Он всадил себя в нее, как в открытую рану, по рукоять. Она, чуть откинувшись назад, глядя на него дикими медовыми глазами, провела рукой по его потной щеке, по губам. Он поймал ее пальцы ртом. И она снова, в этот миг, вспомнила того бритого мальчишку, ее пациента, его подопечного. Того, что убежал из ее так тщательно охраняемой больницы. Убежал так нагло, так непредставимо дерзко. Так могут бежать только смертники или идиоты. Где он сейчас? Как это он звал себя — Бес?.. Бес… Бесенок… А этот, что сейчас лежит на ней, — бритый Сатана?..
   Я?..
   Да, ты… Ты же мне сама говорила… Ты так хотела… Ты говорила: я расчищу тебе путь, Хайдер, и ты станешь единственным, кто поведет за собой огромную армию… Ангелина… Твои убийства… ты зря… ты зря все это сделала… Они… они хотят меня убрать… скинуть вожака… они не верят мне больше… Ты… ты пробила слишком большую брешь… много дыр… Я бы предпочел… чтобы ты убрала только одного Баскакова… ну, может быть, Хирурга… Хирург нахал… и за ним шло много ребят, они его любили, он мог стать моим соперником… Ангелина!.. Ты сделала глупость… ты… как тебе это удалось…
   Он снова привстал над ней на руках. Ощупывал, хлестал, бил ее лицо глазами.
   Как тебе это удается?!
   Она дернулась под ним. Он крепко придавил ее к холодному паркету животом, расплющил грудью. Навалился на нее всей тяжестью. Она задыхалась.
   Хайдер… я…
   Меня не интересует, как ты это делаешь технически! Я теперь знаю, что ты стреляешь хорошо! Не только бьешь пяткой в рожу по-китайски! Меня интересует, как ты профессионально выслеживаешь их! Кто дает тебе адреса! Как и где ты их подстерегаешь! Откуда ты знаешь о них обо всех! Я же тебе ни слова не говорил о Люксе! О Туке! О Васильчикове, наконец!
   Он смотрел на окружья ее век. Лежа под ним, она закрыла глаза. Улыбка четче обрисовала ее губы. Она отвернула от него лицо, и он видел ее чеканный профиль на фоне медово-желтого паркета.
   Я не знаю, кто это.
   Ты!.. — Он грубо повернул ее лицо к себе, ухватив пальцами за подбородок, сминая его в своей руке, как вату. — Как у тебя язык поворачивается!..
   Она закинула ему ноги за спину, обвив бедрами, лодыжками, на миг прижала его к себе всего; потом внезапно резко, сильно оттолкнула от себя, и он чуть не отлетел по полу в угол. Он вспомнил прием кунг-фу, который она продемонстрировала ему при их знакомстве в Бункере.
   Теперь они лежали на полу розно: он — один, и она — одна.
   И смотрели друг на друга.
   Так волки глядят друг на друга. Соперники? Самец и самка?
   Убийца и жертва?
   На мгновение перед ней опять закачалось тело Сафонова, висящее в веревочной петле под куполом иерусалимского храма.
   Кто-то из них всегда — следующая жертва. Кто-то всегда — будущий убийца. Или — настоящий?
   Если ты не веришь мне, — сказала она, не поворачивая лица, куда-то вбок, прижимаясь щекой к холодному паркету, — если ты так хочешь, если я мешаю тебе жить, а не помогаю — убей меня, Хайдер. Я счастлива буду умереть от твоей руки.
   И она повернула лицо.
   И ее глаза вошли в его глаза.
   И он почувствовал, как его освобожденная от оков приличий, от кандалов воспитания, от цепей жизненных правил, дикая, великая природа вырывается наружу и захлестывает огненным вихрем его и ее, их обоих, без остатка.
 
    ПРОВАЛ
    Она все-таки забрала меня к себе, эта красивая женщина в черном плаще, опасная, как яд. Я, великий Мишель де Нотр-Дам из Сан-Реми, так и знал, что это произойдет! Что я не отверчусь от нее! Ах, играют со мной, как кошка с мышью; а я и рад. Интересно мне все, что происходит со мной, так же, как интересно все, что происходит с моей землей. Чем отличается жизнь человека от жизни земли? Просто один умрет раньше, а другая — позже.
    Она шла мимо меня, эта райская птица, эта райская гурия, эта дикая рысь, вышагивала по Красной площади, и увидела меня, и сверкнула глазами, и, не успел я оглянуться, как она уже держала меня под руку, и называла тысячью ласковых имен, и ворковала мне в ухо: пойдем, пойдем, драгоценный мой, золотой, да ты такой хороший мужичок, да если тебя отмыть и почистить, да приодеть как следует, ты будешь просто загляденье! Идем, идем со мной!..
    И заворковала меня, заворожила… и я пошел за ней, как телок на веревочке, пошел — прямо в ее машину, в ее железную повозку, в распахнутую блестящую дверь…
    И захлопнулась за мной, Алешкой Юродивым, дверь.
    И рванулась железная повозка с места. И оказался я в мышеловке. И захлопнулась крышка шкатулки. И ключ повернулся в замке.
    И привезли меня в страшный дом. Я подумал — я уже в аду. Люди в палатах плачут. Орут, визжат, по коридору их на каталках дюжие дядьки возят; бьют дубинками; закутывают в длинные черные балахоны и завязывают на спине тесемками, чтобы несчастные не могли шевелить руками; вливают в глотку какие-то снадобья, о которых я, знаменитый врач Мишель де Нотр-Дам, и понятия не имел в свое время! И красотка моя сделалась тут же тигрицей. Гляжу — она уже в белом халате, и отдает распоряжения и приказы, и все ей подчиняются.
    И указала она на меня пальцем, и крикнула: «Ты, дрянной пьянчужка! Ты хвастался, что ты провидишь будущее! Ну-ка! Быстро, живо мне все предскажи! Что со мною будет!»
    И я засмеялся, захохотал, скаля беззубый рот, зашелся в смехе: как, ты назвала меня — меня! Мишеля де Нотр-Дам, великого Нострадамуса, провидящего времена, дрянным пьянчужкой?!.. да кто ты после этого, женщина!.. ты отброс, отребье, ты женщиной называться недостойна!.. — а она, вспыхнув, подошла ко мне близко, близко — да как размахнется, да как даст мне пощечину!
    И сбила меня с ног — я ведь маленький, чахленький, кривое я деревце.
    И вот лежу я на полу у ее ног. У ног ее, обутых в изящные туфли на высоких каблуках. И, скорчившись, гляжу на нее снизу вверх.
    А она подходит ко мне, взглядом сжигает, испепеляет меня — и наступает мне ногой на грудь. И давит, давит стопой. И острый каблук врезается мне в кожу, под ребро, вот-вот проколет меня, хуже кинжала.
    И я пытаюсь отодрать ее ногу от себя. И лицо мое перекашивается болью. Я кричу: «Ты мне делаешь больно, больно, красивая дамочка!.. Эй, эй, тише, я же не дерьмо, а человек!..»
    И она шипит, шепчет злобно: «Нет, ты дерьмо. Ты не человек. Это ты, а не я — отброс и отребье. Ты только возомнил, что ты Нострадамус. Погляди на себя в зеркало. Ты поганый бомжара, и ты спишь в метро, раскатывая по кольцу, чтоб не выгнали на конечной станции, и ты старый алкаш, ибо ты охотишься за рюмкой и стаканом везде, где тебе повезет, и ты вор, ибо ты деньги из карманов у людей крадешь, чтобы тебе хватило на опохмелку. Пророчь, или я проколю тебя каблуком! Хочу знать свое будущее!»
    И я, корчась под каблуком, прокалывающим меня насквозь, выкряхтел: все верно, пусть я бродяга, пусть я сплю в метро и охочусь за водочкой. Но я никогда вором не был и не буду им. Вор не может просить милостыню! Вор не может общаться с Богом напрямую! Вор не может быть пророком! А я — пророк!
    И тогда она ударила меня подошвой в лицо. И закричала: «Пророчь!»
    И я выхрипел: «Как ты унижала — так унизят тебя. Как ты била — так ударят тебя. Как ты убивала — так убьют и тебя! Вот мое тебе последнее слово!»
    И она побелела вся, как больничная простыня, и закусила губу, и глаза ее сверкнули, как у припадочной. И я испугался: я подумал, что она сейчас вспыхнет изнутри и сгорит белым пламенем, как звезда.
    И я видел, будто бы издали и сверху, из невообразимой дали времени: это я, маленький, лежу у ног злой красивой женщины, сжавшись в комок, и она заносит снова ногу надо мной, чтобы ударить, и открывается дверь, и на пороге — обритый налысо мальчишка, пацан, весь в черном, и держит в руке пистолет, и целится в нас обоих. И кричит — кричит страшно, пронзительно, на всю эту богадельню или уж тюрьму, не знаю:
    «Ты последняя! Последняя на моем счету, Ангелина! Повернись! Повернись, чтобы я мог видеть твои глаза!»
    И она оборачивается медленно, так медленно, что я вижу — отсюда, сверху, из далекой дали, — как из-под ее белой шапочки выбивается красная прядь и стекает по белой шее вниз, как струйка крови.
* * *
   — Кто такой Стайер, Цэцэг?!
   Не твое дело!
   Что такое пятьдесят за плод?! Пятьдесят тысяч долларов?!
   Не твое дело, тебе говорят!
   Она даже не стала отпираться. «Да, это писала я», - кивнула она равнодушно, взглянув на записку. И Ефим взбеленился. Он схватил ее за грудки. Он кричал на нее. Он вытрясал из нее то, что — он видел это — вытрясти было невозможно. Даже если бы он ее пытал, вздергивал на дыбу, кромсал ножами, поджаривал на медленном огне.
   Это старая записка?!
   Тебе же сказали — не твое дело!
   А что — мое дело?! Я сплю с тобой, значит, это мое дело!
   Я сплю не только с тобой, — лукавый темно-алый рот изогнулся в усмешке. Пучок дегтярно-черных волос оттягивал голову назад. Скуластое раскосое лицо лоснилось от ночных кремов. По щекам пошли красные пятна гнева. — Я сплю с тем, с кем пожелаю! И ты мне тут не указ! И я не твоя собственность! Запомни это! Хоть ты и Ефим Елагин!
   Цэцэг, — его голос внезапно упал до шепота. И он сделал непоправимое. Он встал на колени перед расстеленной кроватью, где сидела Цэцэг и мазала на ночь кремом широкоскулое холеное лицо. И взял ее за руку — так нежно, как только смог. — Цэцэг, милая, деточка моя, — он говорил все ласковые слова, какие могли излететь из него здесь и теперь, — Цэцэг, солнце мое, нежность моя… скажи мне… что общего может быть у тебя с моим отцом? Ведь эта записка не мне же адресована! И не моей матери! Она же адресована ему! Что у тебя с ним за шашни?.. Ты плохо кончишь, золото мое… моя Золотая Тара… мой отец занимается не совсем безопасными вещами… я хочу тебя предостеречь… уберечь…
   О да, твой отец рисковый парень. — Она вынула гребень из пучка, вытащила шпильки, взяла их в зубы. Смоль волос скользнула на спину черной волной. — Семья Елагиных — одна из ста семей, которые правят планетой. Ты можешь гордиться тем, что ты его сын. Что ж, такой бык, такой конь с яйцами не нарожал тебе от твоей мамаши еще славных братиков и сестричек? То-то весело вы бы делили наследство! То-то перегрызлись бы все! Поубивали бы друг друга! Вот была бы потеха! А то ты один как перст, даже скучно.
   Правят планетой, — он передернулся. — Да, мы повязаны с финансовой элитой мира! Да, мой отец ворочает неслабыми делами! Да, он знает, как, где и когда и на какие нажимать рычаги! Да, он азартный игрок! Но мне кажется, он переигрывает, Цэцэг! Он блефует! Он шулерствует! Он мухлюет в ставках! Не попалась ли ты не его удочку, дорогая?! Не будешь ли ты завтра съедена за обедом… зажарена до розовости, до приятной вкусной корочки, и съедена?!
   Ну, буду съедена, что из того. — Цэцэг стала расчесывать черную косу, освобожденную от шпилек. Волосы заструились, заискрили под гребнем. — Тебе-то какое дело. Или ты хочешь сказать, что…
   Да! — крикнул он и не узнал своего голоса. — Да, я идиот! Но я люблю тебя! И хочу тебя спасти!
   От своего отца? — Цэцэг, не вставая с кровати, измерила его презрительным взглядом узких, как стрелы, глаз. — Ты хочешь спасти свою шкуру, выражайся точнее.
   Он все еще стоял на коленях. Вздрогнул, когда маленький, как рыбка, мобильный телефон Цэцэг издал кошачье мурлыканье вальса Штрауса. Она, держа в одной руке гребень и продолжая расчесывать волосы, другой рукой лениво взяла трубку.
   Да?.. Ах, это ты, Александрина… Мяу, мяу, милая!.. Ну как же, я безумно, безу-у-умно рада тебя слышать… Ах, ты меня — и видеть тоже?.. Когда?.. М-м, сейчас я не могу. У меня гости. Мя-а-ау!.. Сама знаешь… Как?.. Уже в Париж?.. Завтра?.. После Пасхи?.. А когда ваша Пасха, а?.. я ведь, извини, милочка, — буддистка… Ах, послезавтра?.. Это скоро… Ты там Судейкина увидишь, в Париже?.. Гаврику привет… у него там вернисаж, даже два, по-моему, в Центре Помпиду и в Гран-Пале… поцелуй старого бэби за меня… Да, да, я слышала про Витаса, конечно… такое несчастье… Да, завтра! Да, в двенадцать! Да, буду одна!.. Ча-а-ао!..
   Она бросила телефон в подушки. Волосы тихо потрескивали под гребнем.
   Назначаешь свиданку своей лесбиянке? — Ефим чувствовал, как у него немеют, словно под наркозом, губы.
   Назначаю, а что? — Гребень по-прежнему двигался равномерно, плавно, зубья пронзали смоляную чернь косы. — Тебя это волнует?
   Я только что признался тебе в любви!
   В любви? — Рот Цэцэг изогнулся алым монгольским луком. — Какая чепуха! Ты еще веришь в любовь, мальчик? Я не узнаю тебя, Ефим Елагин. С каких это пор ты стал таким сентиментальным? Не осложняй себе жизнь. Бери от нее все удовольствия. Я приношу тебе удовольствие? Да? И ты даришь его мне. Мы квиты. Мы расплачиваемся друг с другом по счетам. Разве этого недостаточно? Ты хочешь кровавых страстей? Извини, милый. — Она вынула гребень из косы. — Я на них не способна. Если я тебя не устраиваю как любовница — брось меня. Если ты хочешь превратить меня в свою жену — тогда я умываю руки. Мой муж дает мне полную свободу. Если ты станешь моим мужем, я не увижу и кроху моей свободы.
   И для того, чтобы быть свободной, ты избавилась от моего ребенка?!
   Да. И для этого тоже. А потом, ты знаешь, я не люблю детей. Дети вызывают у меня чисто физическое отвращение. Когда я вижу маленького ребенка, меня тошнить. Рвать тянет. Вот такая я, уж извини, дорогой. Дети писают… какают… орут, визжат… корчатся, как червячки… ф-фу!..
   Он вскочил с колен. Схватил ее обеими руками за щеки. Ее брови испуганно, изумленно поползли вверх, влажный алый рот приоткрылся. Его пальцы скользили по намазанной кремами смуглой коже.
   Цэцэг, ты животное! — крикнул он. — Скажи, чем вы занимаетесь с моим отцом!
   Ее узкие глаза от страха округлились, сделались большими, как черные вишни. Она закусила перламутровыми заячьими зубками нижнюю губу.
   Ну хорошо. Ты отстанешь, если я скажу? Мы ловили беременных девок и продавали их и их икру. В хорошие руки. За рубеж. Очень дорого.
   Продавали?!
   Ты полный кретин, Ефим. — Она оттолкнула его руку от своего лица. — Конечно, продавали! Ведь все в мире продается и покупается! Ты же сам знаешь это! Да, продавали! На запчасти. Разве тебе не нужна будет свежая здоровая девственная почка, когда твоя откажет? Или другие, свежие и здоровые, потроха?!
   Он сделал шаг назад. Он попятился от кровати.
   Она сидела на кровати в своей роскошной хате на Якиманке такая ухоженная, такая молодая, красивая и здоровая, а ведь ей, наверное, уже было много лет, он же никогда не спрашивал ее о ее возрасте, ну да, она же тоже омолаживалась, она тоже питала, подкармливала себя свежими и здоровыми потрохами — тех женщин, тех детей, тех мальчиков и девочек, которых они убивали… они… она и его отец?!
   Дина. Дина Вольфензон.
   Они убили ее. От нее осталась только эта золотая змейка с изумрудными глазами.
   Комната отца. Та комната, где висели женские украшения.
   Браслеты… кольца… броши… колье… подвески… серьги… и даже золотые крестики на золотых цепочках… и мусульманские полумесяцы… и буддийские медальоны с маленьким золотым Буддой внутри и санскритским иероглифом «счастье» на золотой медальонной крышке…
   Украшения… Женщины… Убитые…
   Тьма вспыхнула перед ним золотой молнией разгадки.
   Это все были украшения с убитых женщин! С их добычи! С их убитой, взрезанной и распотрошенной дичи…
   Но ведь можно было выкупить детей… оформить документы… так делают, продают за границу — для усыновления… или для чего иного?.. Нет, нет, этого они не стали бы делать… Хлопотно… платить деньги… и потом, мать остается жива… и растет гора официоза… и она может подать в суд, если что не так, если ее обожаемого ребеночка не воспитывает зажиточная бездетная семья в Америке или во Франции, а давным-давно разделали и продали, и денежки эти уже проели, определили, проиграли в рулетку… Да и мать — тоже товар, и ее потроха на что-то дельное сгодятся… а анализы все они брали, с больными не возились… все было чисто, правильно… красиво… стерильно…
   Что с тобой?! — крикнула Цэцэг как припадочная.
   Он уже шел на нее. Он шел на нее, раскинув руки, будто бы хотел ее обнять, но она, глядя в его лицо, все поняла превосходно: он сейчас ее задушит.
   Она поняла, что он понял все.
   Ефим! — крикнула она и подняла перед собой руки, чтобы защититься. — Ефим! Не надо!
   Красное бешенство плыло, вертелось перед его глазами. Он потерял рассудок. В нем, внутри, осталось только пламя. Красное, бешеное пламя, оно билось, бушевало, рвалось наружу. Он пытался руками, головой затолкнуть его внутрь. Напрасно. Оно вырывалось из него, затопляло с головой его, комнату, сидящую на кровати смуглую женщину с искаженным от ужаса лицом. Все охватилось красным пламенем. Зрения больше не было. Слуха не было. Он не слышал, как женщина кричала. Как визжала, страшно, на высокой ноте, умоляя, заклиная. Не видел, как закидывалось кверху, будто бы к небесам, будто в мольбе, ее лицо, как она хватала его за руки, внезапно ставшие каменными, железными. Не чувствовал, как под его пальцами сминается, гнется, пружинит, как тесто на опаре, мягкая плоть, как напрягаются сведенные судорогой мышцы, как хрустят, будто стеклянные, позвонки. Он давил и сжимал, бессмысленно скалился и тяжело дышал — до тех пор, пока красный огонь внезапно, враз отхлынул, освободил его лицо, вернул ему бедный, дрожащий, растерянный разум. Он увидел на кровати лежащую навзничь, бездыханную женщину. Ее черные волосы разметались по подушке. Ее красивое раскосое лицо синюшно вздулось. На ее нежной шее отпечатались красные пятна его пальцев.
   И он снова упал перед кроватью на колени.
   И ужас, красный ужас опять, от маковки до пяток, затопил его.
* * *
   — Ты последняя! Последняя на моем счету, Ангелина! Повернись! Повернись, чтобы я мог видеть твои глаза!
   Она обернулась к двери. Пьяница с Красной площади, нагло называющий себя пророком Нострадамусом, сбитый с ног ее пощечиной, скрючившись червяком на полу, поднял щетинистое лицо и тоже обернул его к вошедшему. Из беззубого рта пьяницы текли слюни на подбородок.
   На пороге стоял Архип Косов с пистолетом в руке.
   С тем самым увесистым «магнумом» последней модели, что он отнял у убитого им больничного охранника.
   Он целился в Ангелину.
   Заросший щетиной человечек, валявшийся у ног Ангелины, прохрипел:
   Брось, брось пистолетик, парень… Не балуй…
   Вместо лица у Архипа была маска.
   Тяжелая белая, застывшая, будто гипсовая маска. Неподвижные черты. Бледные щеки. Белый лоб. И только черная отросшая колючая щетина на черепе подчеркивала болезненную белизну кожи, обтягивавшей костяк лица.
   Архип, — голос Ангелины тоже превратился в хрип, — Архипка…
   Больной Косов прибыл по вашему приказанию, сударыня, — не опуская пистолета, он слегка поклонился, как паяц. — Что вам исполнить? Соло под током? Арию под дубинками Дубины? Песню, которую мы пели с Лией? О том, как меня похоронят под снегом, а на снегу разожгут костер… Ты! Наконец-то! Я тебя нашел! И я выпущу в тебя пулю! В тебя! В последнюю тебя!
   Архип… почему… в последнюю…
   Человечек у ее ног застонал, перевернулся на полу с боку на бок, как кот.
   Архип оскалил зубы. Теперь его исхудалое лицо совсем походило на череп. Глаза глубоко ввалились. Щеки втянулись, как у истощенного, как у узника. Зубы почернели. Но пистолет он держал твердо, бестрепетно.
   Ты последняя на моем счету. Я всех убил. Я убил их всех. Тебя я приберег напоследок. На закуску. Ты думала, что ты вечная, Ангелина?! Маленькая пулька — и тебя нет.
   Она расширила глаза. Подняла руки ладонями вперед.
   Архип, — сказала она, приказывая, повелевая, — посмотри мне в глаза. Мне! В глаза!
   Он, наставляя на нее пистолет, смотрел ей в глаза.
   Она сосредоточилась. Она послала из своих глаз в его глаза все смертоносные токи. Напрасно. Она не чувствовала, что он их принимает. Она чувствовала: он защищен невидимой броней. Страшной, неразрубаемой, неразрушаемой ничем, никаким ее мощным гипнозом, броней собственного бесповоротного сумасшествия.
   «Что значит „всех убил“? Кого — всех? А, да, всех… С ума сойти… Так это он! Он, беглец, сучонок, пацаненок, лысый щенок! Он убежал от меня… он убил моих санитаров, моих охранников… он один, герой, стручок… и он взял пистолет у мертвого охранника! А то и два! И дал деру с ними! И…»
   Мысли слагались в стройную и страшную мелодию. Она, как песня без слов, звучала в ее голове.
   «И он, вооруженный пистолетом, обозленный на мир, сделавший его таким, какой он есть, пошел на них на всех войной. Он, сходя с ума, стал Мстителем. Он стал убивать их. Всех. Хладнокровно. Выслеживая. Подстерегая. Одного за другим. Свой — своих. А Хайдер думал… Хайдер, бедный… Он думал — это я… Но я была так близка к этому… Я так опьянилась им, героем, что я уже была к этому готова… Я даже хотела этого!.. Хотела!.. А сделал — он…»
   Архипка, — сказала она необыкновенно мягким, вкрадчивым голосом, самым мягким и нежным, на какой только была способна, — Архипка, славный мой, родной… — Ей тяжело было выговаривать слова, какие она не произносила ни разу в жизни. — Ты сделал все правильно. Я тобой довольна. Ты правильно убил их. Их всех. И Баскакова. И Люка. И этого… Хирурга…
   Я бы перебил всех. Всех скинов. Всех, кто их ведет. Всех, кто! Нас! Обманывает! — Его визг ввинтился в потолок кабинета. — Всех! Кто нас! Якобы ведет! Верной и единственной дорогой! Потому верной и единственной дороги нет! Нет! Нет!
   Он быстро вскинул руку, прицелился в плафон над дверью и выстрелил. Плафон раскололся, лампа взорвалась, посыпались осколки. В полумраке осталась гореть одна настольная лампа на столе главврача. На Ангелинином столе.
   Скажи мне… — Мелкая, еле заметная дрожь стала колыхать ее, трясти ее. Ей казалось — она танцует чечетку. — Скажи мне, почему Хайдер думал, что это делаю я? Почему в Ефима Елагина стреляла женщина? Это ты стрелял в Ефима Елагина? Или кто-то другой… другая?..