Страница:
Подглядывает?.. Какая чушь! — Цэцэг сладко, как кошка, потянулась, и все ее неостывшее от страсти тело завибрировало, задрожало в истоме. — Тебе везде мерещатся шпионы. Ты перетрудился, милый. Мне кажется, ты слишком много на себя берешь. Что-нибудь из твоих несчетных дел тебе надо бы бросить. Но только не меня! Не меня!
Она, в шутку, накинулась на него, как львица, понарошку терзала, рычала, трясла за плечи, неистово целовала. Потом отшвырнула, как истрепанную игрушку. Рухнула на подушки. Ему показалось: вот так она может отшвырнуть его и по-настоящему.
Меня только что чуть не убили.
Чуть не убили? — Узкий черный глаз ожег его насмешкой. — И ты все-таки приехал ко мне? Браво. Что же ты не держишь в черном теле своих бодигардов? Они работают у тебя или нет? Или ты им только платишь деньги? Беспечно ты живешь, как я погляжу.
Она встала с постели. Подошла к огромному, во всю стену спальни, зеркалу. На зеркальных полочках в кошмаре женского веселого беспорядка лежали, валялись, сверкали флаконы и флакончики, щетки и расчески, жемчужные связки, агатовые ожерелья, брошки, коробочки с кремами, помады, тени, румяна, колечки, расписные шкатулки. Он, скосясь, смотрел, лежа на животе на кровати, на безумный натюрморт, на нее, беззастенчиво показывающую ему смуглый крепкий, округлый зад. Она загорала вся, целиком, на нудистских пляжах на Ривьере, на Майорке. Ни следа белых полосок ни от какого бикини.
Цэцэг поднялась перед зеркалом на цыпочки и закинула руки за затылок. Ее изжелта-коричневая, золотистая спина волнующе сужалась к бедрам. Смоляные волосы змеями ползли по лопаткам. Он вспомнил монгольскую пословицу: «Женщина — алмаз в кулаке: крепко сожмешь — изранит ладонь».
Я купила нам с тобой билеты на завтра на представление японского театра кабуки. Мистерия «Восемь Ужасных», как тебе названьице? Фимка, да что ты такой квелый?! А ну-ка встряхнись! Приказываю тебе! Я, владычица тварей подземных и надземных, я, повелительница живых людей и адских духов…
Продолжая смеяться, она шагнула к стене. Сняла со стены то, что он принял за новогоднюю восточную маску. Быстро надела себе на голову, обернулась к нему, и Ефим ахнул от неожиданности.
Перед ним стояла монгольская принцесса. Дочь Чингисхана.
Глаза принцессы сияли. Голая смуглая грудь горделиво вздымалась. На черных курчавых волосах внизу живота еще блестели капельки влаги.
Монгольский царский головной убор, мне из Улан-Батора в подарок прислали, Эрден-батыр вчера в посольстве передал, была презентация фильма Миши Горенко «Чингисхан». Повеселились.
Фильм-то ничего?
Не ничего, а что-то. Миша молодец. Он уцепил главное. Он показал разность цивилизаций. Мы никогда не поймем Восток. Восток никогда не поймет нас.
Она стояла перед ним голая, еще вся потная после соития, на голове у нее торчали, выгибаясь в стороны, крутые, будто турьи, рога, обтянутые черной плотной тканью, расшитой золотой нитью. Золотые стежки перевивали рога, они будто были обмотаны елочным золотым дождем.
Горенко — твой любовник?
У царицы всегда должно быть много фаворитов, ты же знаешь.
Раскосые глаза хохочут. Широкие скулы лоснятся. Румянец спускается со щек, красной рекой бежит по шее.
Идут его бить.
Он сжался весь. Сжался в комок. Надо сжаться в комок, втянуть голову в плечи, согнуть шею, согнуть ноги в коленях, прижать колени к животу. Поза младенца в утробе матери. И так, сжавшись, лежать. Так они тебе хотя бы не отобьют печень. Почки — да, отобьют. Но хребет не сломают. Хребет сломают тогда, когда тебя растянут «ласточкой». Старая известная пытка. Ты для них — враг, падаль. Тебя все равно уничтожат. Но будут уничтожать медленно. Ибо это приносит им удовольствие.
Эй ты, Косов! — Они все-таки выбили из него его имя и фамилию. — Будем говорить?!
Он поворачивается к ним на тюремной койке. В камере полумрак. Он не видит их лиц. Вместо лиц — серый туман. «Мое лицо для них тоже — туман. Они тоже не видят меня. Они никогда не выйдут на ребят. Я никогда не скажу им ни имена, ни адреса. Никогда. Я никогда не выдам Хайдера. Он слишком нужен всем нам. Я никогда не выдам Хирурга. Не выдам Алекса Люкса. Баскакова они и так знают, вся страна знает Баскакова. Взять Баскакова они все равно не могут — он не преступник. Для них преступники — мы, голь, мелкота, лысая чернота. Больших людей упечь в каталажку не так просто. Маленьких — пожалуйста. Большие дяди играются во взрывы и убийства, а ловят, судят и приговаривают малолеток. Так было всегда. Я ничего им не скажу». Он смотрит прямо перед собой в серую тьму застылым взглядом. Две острые льдины глаз. Два ледяных скола.
Говорить будем?!
Мы уже говорим.
Андрей, давай! Сбрасывай его!
Он скорчился. Подобрал колени к подбородку. Его скинули с койки на холодный каменный пол. Удар сапогом. Еще удар. Он закрыл руками лицо. Пусть разбивают в кровь руки. Пусть переломают пальцы. Ему нужны глаза. Глаза и зубы. Он еще должен видеть, что случится с его миром.
Удар. Стон. Удар. Стон. Они перевернули его сапогами на спину. Он казался сам себе насекомым, защищающим хрупкое брюшко от железных шестеренок.
Ты, гад! — Удар. — А как добивали цепями того, уже мертвого, на рынке, это ты помнишь?! — Удар. Стон. — А как тебя бьют — так это нехорошо, некрасиво, больно, ужасно?! Ах ты сволочь! Ну, ты у нас заговоришь! Не из таких показания выколачивали!
Отступили. Он отнял руки от лица. По разбитым опухшим, синим пальцам текла кровь. Он слизнул ее языком. Обернул к бьющим его лицо — и засмеялся.
Ха, — сказал он. — Ха-ха. Ха-ха-ха. Предают только слабаки. Те, кого потом опускают. Вы можете убить меня, но вы меня не опустите. Вы сами дряни. Вы бьете меня, чтобы услужить хозяину. У вас у всех есть хозяин. И он не погладит вас по головке, если вы не исполните его приказ. Все вы сявки, шавки. Все вы суки.
Человек в форме, с серым, невидимым во мраке ночной камеры — одно маленькое оконце под потолком — призрачным лицом снова сунулся к нему, поддал ему под ребра: на! На тебе за суку! Он застонал, перевернулся на полу на бок. Так лежал — спиной к ним.
Вы работаете на хозяина. Вы рабы.
Вы тоже рабы! У вас тоже есть хозяин! Он охмурил вас! Он задурил вас, щенкам, башки! Опьянил вас своей идеей! Идеей великой белой расы! Белая, видишь ли, высшая, а все остальные — мусор, выходит, так?!
Да, мусор, — жестко сказал он, лежа на полу, не оборачиваясь к ним. — Вы сами увидите это. Вы все скоро увидите.
Они пытали и били его — он пытал и бил их. Они били его кулаками — он бил их словами. Жестами. Взглядами. Он бил их молчанием. Всем собой. Он вступил с ними в поединок.
Поединок — это всегда ответственно. Он может быть одноразовым, и тогда в поединке кто-то обязательно гибнет. Тогда в поединке сразу видны победитель и побежденный. А может растянуться на месяцы, на годы. Тогда выигрывает тот, кто овладевает временем.
Допросы измотали его. Он уже еле держался на ногах. Он был единственным, кого удалось поймать тогда, на рынке, в сумасшедшей бойне, в снежной тьме. Остальные скины разбежались кто куда, как тараканы, откатились за лари, за рыночную тару, попрятались под прилавки, унесли ноги. Он — один — ноги не унес. Значит, надо бороться.
После одного из допросов с пристрастием, когда он сидел, облитый водой, уткнув локти в колени, опустив голову низко, почти до полу — его тошнило, он боялся, что его вырвет прямо на тюремный пол, — голос над ним произнес загадочное слово: «Спецбольница». И наступило молчание. И он так и сидел, опустив голову, пока к нему не подошли, не приподняли его за руки, как марионетку, не поволокли в родную камеру, на родную койку.
Скоро это слово перестало быть для него загадкой. Ночью, в закрытой машине, в фургоне с решеткой, его привезли туда, откуда, по словам тех, кто томился там, как звери в клетке, не было возврата. «Из тюряги — есть, а отсюда, брат, уже нет», - хрипло проскрипел ему в ухо первый, кого он увидел там в темном, освещенном лишь тусклой, как светляк, лампой больничном коридоре: сгорбленный человек с отрезанным ухом. Он думал — старик, а глянул в лицо — обомлел: молодой, глаза черно горят ненавистью, рот искусан в кровь. Его ровесник.
Щас врачиха придет… Явится, не запылится. У, стервь!.. Ангелина Андре-е-е-евна. С-с-с-сука. У ней фамилие такое, знашь, сытое — Сы-и-итина. И правда, рожа сытая такая… дородная. Железная леди, я те скажу! Кнутом тя будет хлестать — и наслажда-а-аться. Сучка первостатейная. Помесь немецкой овчарки и этой, как ее, древней сучки-то, как бишь?.. Клепатры, во. Клепатра прям настоящая! Та, говорят, тоже пытать мужиков любила… Не-а, у ней точно этот, как ее, у самой комплекс… Ей самой, сучке, подлечиться надо, а она тут — всех якобы лечит… И ведь корчит из себя, корчит! Обрати вниманье, как двигается! Башку задерет, ножонками переступает, будто с самолета по правительственной дорожке к самому Президенту машет — ать-два, ать-два! У, морда… Говорят — дисер какой-то пишет… А чо это такое, дисер?.. Ты, брат, знашь аль нет?..
Диссертация. — Он отвернулся к стене. — Слушай, Колька, у тебя в заначке никакой сигаретины не завалялось? Курить до смерти охота. Уши пухнут.
Тю, спохватился, малой!.. — Колька потянулся на койке, панцирная сетка лязгнула под его огрузлой тушей. — Была б соска, угостил бы… Ти-ха! Вот и она… у, бабец…
Он инстинктивно подобрал ноги, укрылся тощим вытертым верблюжьим одеялом. Закрыл глаза. Он не хотел видеть никакую «Клепатру». Баба есть баба. Его мужики били — ничего из него не выбили. Ну и что, брешут, что упрятали сюда навек. Навек ничего не бывает! Ни тюрьмы, ни любви, ни жизни. Все когда-нибудь кончается. Кончится и эта ботва.
Больной Архип Косов, встать! Врача на обходе встречать стоя! Вы тут все не лежачие! Не инфарктники!
Он открыл глаза. Вскинул их. И — обомлел.
Над ним стояла действительно Клеопатра. Владычица. И даже белый врачебный халат не делал ее плебейкой.
Тяжелые темно-красные волосы были подобраны на затылке в огромный пучок, еле держащийся на стальных длинных шпильках под кокетливо сдвинутой набекрень докторской белой шапочкой. Длинные узкие глаза странного, зелено-коричневого, в странную травянистую желтизну, меняющегося кошачьего цвета изредка пугающе вспыхивали красным, когда лицо поворачивалось к свету. Тусклый плафон под потолком палаты слабо освещал высокую, длинную шею, длиннопалые белые руки с сужающимися к кончикам пальцев фалангами; длинные, хищные ногти — их любовно отращивали и за ними любовно ухаживали, — были накрашены густо-малиновым блестящим лаком. Удивительно свежее лицо. Легкий румянец на скулах — или искусный макияж?.. Прямой тонкий нос. Изогнутое лекало намазанных перламутровой помадой капризных губ. Кончики губ подняты. Она улыбается? Она… насмехается? Она — издевается?!
Больной Косов, вы не слышите — вам говорят!
«Баба она и есть баба. Пусть орет сколько угодно. Не встану».
Он повернулся на другой бок и притворно захрапел. Перед его закрытыми глазами стояли длинные, как слезы, серьги с прозрачным зеленым камнем, качающиеся у нее в ушах.
Он не понял, что произошло. В одну секунду он оказался сброшенным с постели умелым, сильным приемом кунг-фу. Что это кунг-фу, он не знал. Он узнает об этом потом. Он вскочил в один миг, опьяненный яростью. Он забыл, что это женщина. Хотел ответить. Гнев застлал ему разум чернотой. Он сделал выпад. И опять ничего не понял, оказавшись на полу. Женщина нанесла ему боковой маховый удар наружным ребром ступни, мгновенно сбросив с ноги модельную лаковую туфлю.
Он лежал на полу, кости ныли. Он видел над собой лицо женщины. Красивое, с раздутыми ноздрями, с погустевшим румянцем, со сдвинутыми бровями. Она всунула ногу в туфельку. Стояла над ним прямо, как эсэсовская надсмотрщица в фашистском лагере. Он против воли восхитился. Таких бы баб — к ним! К Хайдеру…
Вставайте, больной Косов, — голос врачихи-зверя был ледяной и спокойный. Будто бы это не она обрушила на него два сногсшибательных удара. — Вставайте и пройдемте со мной. Санитары вас проводят.
Что такое здешние санитары, он уже почувствовал на собственной шкуре. Они отделывали непослушных будь здоров. Разновидность палачей, и действуют они не всегда по приказу короля, часто — и по своему соизволению. Нельзя их обижать. Они тебя — могут. Как угодно. Однажды они с Коляном пытались пробраться на кухню, чтобы похитить из кастрюлек хоть что-нибудь съестное — подыхали с голоду. «В тюряге и то лучшей кормят!» — возмущался Колька. Он не забудет, как их с Колькой отлупили санитары. Связали простынями, вместо смирительных рубах, и отлупили — ножками от старых стульев. После тех побоев у него на колене стала расти странная твердая шишка, и все больнее становилось ходить, он не мог свободно сгибать ногу. «Хромой скин буду, Хайдер калеку обратно не возьмет. Да какой я скин уже? Шерсть на башке вовсю отросла. И обратно я отсюда, как обещают, не вылезу».
Он поднялся. Отряхнул больничную пижаму. Лохмотья какие дали, ужас. И не штопают, и иголок с нитками не дают: а вдруг ты ту иголку санитару в задницу всадишь?! Или в другое место… Пошел к двери. Два санитара в черных халатах, как два черных пса, возникли по бокам, только что не взлаивали от усердия.
Ко мне, — коротко сказала красноволосая Клеопатра. — Вы все тут, лежать тихо! Я вернусь через пять минут.
Толстый Колька скрючился под одеялом. Длинный, сухопарый, поджарый Солдат — старик Иван Дементьевич Стеклов — так и лежал, уставив сумасшедшие белые глаза в потолок. Ленька Шепелев — Суслик — сидел на краю койки, болтал ногами, причмокивал, будто сосал вкусную конфетку, бормотал, вскрикивал дурашливо: «А я счастливей всех!.. А у меня радость!.. А я счастливей всех!..»
«Врешь, через пять минут ты не вернешься», - зло подумал Архип, выходя в длинный темный коридор, где отвратительно пахло с кухни гнилой вареной капустой.
На что жалуетесь?
На все.
Я спрашиваю, на что вы жалуетесь?
Он попытался заглянуть в длинные, как стрелы, зелено-желтые, цвета хризолита, надменные глаза. В ее кабинете было пусто и голо, как во всех унылых помещениях спецбольницы. Страшная, серая пустота. Серые стены, серые офисные столы. Серый стул, и он на нем сидел — напротив нее, сидящей за столом. Сидел и смотрел на ее длинные малиновые ногти.
Я же вам говорю, на все. Только не надо меня больше бить. Я ведь и сам себя могу убить, правда? Тогда вам станет неинтересно.
Что — неинтересно?
Все. Я же кончик ниточки, за которую надо потянуть, правда?
Ее лицо повернулось к нему. Теперь она прямо глядела на него. И он наконец глядел в ее глаза. Он, чувствуя, как все в нем, внутри, обжигается, что все его кишки, сердце, легкие и печенки обдаются крутым кипятком, все-таки глядел прямо ей в глаза. Он не знал, что она владела техникой гипноза — и древней, и современной. Он не знал, что она знала все методы суггестии. Что она серьезно занималась контагиозной магией. Как не знал и того, что ее диссертация, которую она писала, писалась ею на тему: «Агрессия как основополагающая социальная манипуляция в пространстве тотального общественного экстрима».
Да, вы ниточка, — медленно, задумчиво сказала она. У нее стал удивительно мягкий, вкрадчивый голос. — Мы думали, мы вас оборвем сразу. Но вы умеете тянуть резину. Тот, кто мягко ступает, далеко продвинется на своем пути, вы не находите?
Кто это сказал?
Китайцы.
А если я сумасшедший?
Что вы сказали?
Зеленые серьги в маленьких ушах дрогнули. Она вытащила из ящика стола портсигар, открыла, вытянула сигарету. Щелкнула зажигалкой. Дым обволок ее гордое, будто из белого мрамора высеченное лицо. «А портсигар-то золотой, — покосился он на вещицу, — драгоценный. Ух, золота сколько вбухано, классно».
Я сказал, если я действительно сумасшедший? Ну, если у меня и правда крыша поехала? Ну псих я, псих, и все! Тогда как?
И людей на рынке, ни в чем не повинных, вы убивали тоже в невменяемом состоянии? В состоянии аффекта? Вы оправдываете себя? Вы пытаетесь подстелить под себя соломку? Не выйдет.
Она ногой нажала на кнопку под столом. Санитары, стоявшие за прозрачной стеклянной дверью, с готовностью вломились в кабинет.
В двадцатую комнату его.
Санитары довольно заулыбались, будто получили шоколадку в награду.
В двадцатую, точно, Ангелина Андреевна?
Да. На ЭШТ.
Когда его взяли под локотки и повели к двери, он, внезапно испугавшись до дрожи, до ломоты в костях, чувствуя резкую боль в отбитом колене, закричал, оборачивая голову к ней, докуривавшей сигарету:
Что такое ЭШТ?! Что такое ЭШТ?!
Электрошокотерапия, кореш, — радостно заржал санитар, державший его за правую руку. — Положат тебя на доску, электроды к башке подведут, ток пустят. Ну, подергаешься немного, покорчишься. Если мало тока дадут — под себя не будешь ходить, я тебе гарантирую.
Они волокли его уже по коридору, а он упирался, ошпаренный лютым страхом, все оборачивался к ее кабинету, кричал: «Зачем?! Зачем меня туда?!»
Если ты шизофреник, миленький, так лечись, — тихо, с улыбкой сказала она, слушая крики из коридора, потом облизнула перламутровые губы и загасила окурок в круглой малахитовой пепельнице.
Холод укрытой чистой простыней доски под спиной. Голоса — над ним, вверху. Его руки привязаны к доске. Его ноги привязаны к доске. В его зубы всунута деревяшка, привязана к затылку. Он, как пойманный волк, со щепкой в зубах. Уже никого не укусит. Он понимает: это конец. Все битье по сравнению с этим — это туфта. Здесь ему придет конец, он знает это точно. Ну и что, уж лучше сразу, чем мучиться здесь всю оставшуюся жизнь. Белая раса! Ведь это делают с ним люди его, белой расы. Значит, Хайдер был неправ, и война людей друг с другом может быть и между представителями одного рода, одного клана?! «Сколько дадим ему?» — «На первый раз немного». — «Немного — мертвому припарки. Надо, чтобы он восчувствовал. Чтобы покрутило его потом как следует». — «Хорошо, тогда…» Он не расслышал цифру. К вискам прижалось что-то ледяное. Будто два круга, выпиленных изо льда, приставили к вискам. Он затаил дыхание. Деревяшка во рту пахла хлоркой. Он судорожно проглотил слюну.
А дальше настал ад. Мгновенная страшная боль пронизала все тело, от макушки до кончиков пальцев на ногах, стала крутить его и выворачивать; боль нарастала, становилась все нестерпимей, и он выгнулся, хотел соскочить с доски, но он был привязан к ней, хотел заорать — и не мог, деревяшка во рту мешала; он замычал, глаза его вылезли из орбит, а боль все росла, накатывалась на него издали и обрушивалась, плющила его и трясла, и он молил ее: ну кончись, кончись когда-нибудь! Разрежь меня пополам! — а потом уже ни о чем не молил, потому что сознание заволоклось громадой черной тучи, подсвеченной изнутри ослепительным золотым сиянием по краю, по кайме. Туча обняла его и вобрала в себя — так, как вбирает в себя мужчину женщина, когда он острым живым выступом входит в нее. И его не стало.
…Он не помнил, когда он опять начал быть. Словно из тумана, донеслись голоса. «Эй, Коля-а-ан!.. знаю, у тебя в тумбочке чинарик есть… Суслик, прекрати лыбиться!.. Лучше поматерись!.. Эй, ребя, давайте Солдату закажем письмо на волю написать… А кому письмо-то?.. Женке?.. Любовнице?.. Да нет, маманьке… Маманька думает — меня где-нито в Чечне угробили… Ей так, наверно, и отписали отсюда… Коль, ну дай чинарик!.. не жмоться…» Он хотел разлепить глаза, встать — и его тут же, будто веревками, скрутили неистовые, неимоверные судороги. Он корчился в судорогах, извивался, закидывал голову, скрежетал зубами, метался по койке, и панцирная сетка звенела под ним, стонала. Он так скрипнул зубами, что коренной зуб раскрошился, он почувствовал осколки во рту, выплюнул их на пол. Голоса над ним звучали так же равнодушно, весело даже: «А, нашего новенького-то, Косова, на дыбу таскали!.. Ну да, так всегда корежит после дыбы… Якобы — полезно это… Пусть мозги нам не пудрят… Не полезно, а — говно полезло!.. Мучат людишек почем зря… Чаво-то из нас выбивают — выбить не могут…»
Его корчило так еще с полчаса. Когда мучительные судороги на время отпустили его, он вскочил с койки с перекошенным лицом, с оскаленным ртом. Приступ ярости, как миг назад приступ боли, сотряс его. Он ударил, не глядя, кулаком влево, вправо. Сшиб с тумбочки Кольки больничную кружку. Она полетела в окно. Разбила стекло. Он пошел, пошел дальше по палате — все громить, все срывать — простыни, подушки, матрацы с коек. Ухватился за грязную штору. Рванул вниз. Как сорвавшийся карниз не убил его — он не помнил. «А-а-а-а!.. А-а-а-а!» — кричали люди в палате, разбегаясь, прячась кто куда. Ленька Суслик заполз под койку. Идиот накрылся матрацем. Серый Граф сел на корточки, держался за никелированную спинку кровати, блажил: «Ой, спасите!.. Ой, убивают!..» Лишь один Солдат сидел в койке прямо, как аршин проглотив, уставив одинокие белые глаза в пространство.
Ненависть захлестывала его. Ненависть переполняла его. А за что ему было любить этот мир?! Ему, одинокому волку, изгою, выплюнутому миром, ибо противно миру грызть отбросы?! Мир выбросил его из себя — бей этот мир, бей, убивай, пока сам не сдохнешь! Пока сам…
В палату ворвались санитары. Набросились на него. Повалили на кровать. Дюжий санитар, по прозвищу Дубина, прокряхтел, крепко прижимая животом его голову к подушке:
Эй, Марк, веревки тащи! Будем, на хрен, привязывать!
Они так крепко примотали веревками его запястья и лодыжки к металлическим опорам койки, что конечности вмиг затекли, налились кровью, посинели.
Развяжите, суки!
За «суку» ты получишь…
Не бей его, это такое бывает после ЭШТ… Бесятся они… Глотки всем готовы перегрызть… Это реакция такая, не колоти его, слышишь, Андрюха…
На! Получай! Еще?! Хватит?! Сыт?! Лежи! Думай за жизнь!
Ушли. Сумерки вливались в палату стремительно, как синий яд. Голоса кругом поутихли. Разнесли ужин — он слышал, брякают тарелки, алюминиевые ложки. К нему никто не подсел на кровать, не покормил его с ложечки. Он внезапно почувствовал резкую, острую жалость к себе. Ощутил себя маленьким, очень маленьким, совсем дитем. Вспомнил детство. Сибирь. Он — сирота. Та семья, что приютила его в енисейском поселке Подтесово, так прямо и сказала ему: ты — неродной, ты — сирота, у тебя папка в лагерь загремел, а мамка спилась, ее хахаль убил, ножом на кухне зарезал, так мы тебя милости ради взяли, вот живи, хлеб жуй, да не забывай, чей он — хлеб. Василий Косов был охранником в лагерях около Лесосибирска. Он и забрал его, когда мамку пришили. Он помнит дом на Енисее, где они жили с мамкой. Тесный, маленький, избенка срубовая, даже тесом не покрыта. Крыша все время протекала. Когда отца взяли, к мамке стали приходит чужие мужики. Она спала с ними за печкой, его не стесняясь, визжала, вскрикивала, материлась; он видел иной раз за подпечком ее высоко вздернутые голые белые ноги. Когда мужики уходили, мамка выпивала водки и становилась доброй, розовой, ласковой, обнимала его, целовала, пуская слюни ему на щеки. «Архип, — причитала, — Архипка, что ж ты у меня какой хлипкий…» Он и правда часто хворал, кашлял. Однажды он нашел мать за печкой, на кухне, всю резаную-перерезанную. Заорал от страха. Прибежали люди. Пригласили из лагеря, что поблизости, охранников, чтобы труп на машине довезти в сельскую больницу — может, жива еще? «Ваську Косова позовите!.. Ваську Косова!.. У его — машина казенная!..» Он так и не узнал, где могила матери. Он не знал, кто такой Василий Косов. Зато потом узнал хорошо. Лагерный охранник дал ему свою фамилию. По пьяни — колотил его, малявку, по затылку, кричал, куражился: «Да у меня автомат есть! Да я всех, если надо будет…»
Жалко себя, жалко. Слезы текли по его щекам. Он лежал, привязанный к койке, будто распятый. Он скинхед, он бил черных и будет бить. Это черные, это все чернявые, жадные, хитрые, вонючие чужаки облепили его страну, его Россию, его Русь, и сосут, прилипалы, из нее кровь. Это они виноваты в том, что у него не было детства! Не было юности! Не было ничего! Это все они! У них — все! В их руках — все! Власть! Деньги! Бабы! Воля! Жрачка! Выпивка! В их руках — жизнь! А в его?! В руках таких же, как он?!
Слезы лились уже градом. Он скрипел зубами. Ругательства вырывались из его стиснутых губ. Палата погрузилась во мрак. Это ночь наступила? Ну да, это ночь. Плачь, можно поплакать вволю. Тебя сейчас никто не видит, пацан Архипка. Может, только мать, летящая среди облаков с изрезанной крест-накрест кухонным ножом, окровавленной грудью, видит тебя с небес.
Не с небес, а из-под грязного потолка палаты. Он хохотнул сквозь слезы, выплюнул еще крошку от зуба.
И услышал, как в тишине, нарушаемой лишь храпом узников и бормотаньем Суслика: «А я — счастливый!.. Я — и правда счастливее всех!..» — по каменному полу палаты мерно, четко стучат каблучки.
Цок-цок, цок-цок. Лошадь хорошо подкована. Цок-цок.
Сердце замерло. Он отвернул голову, закрыл глаза, засопел, притворился спящим. Кто-то сел на край его кровати. Пружины тихо тренькнули. Сел — и застыл. Тоже, как и он, замер.
Так они застыли оба: он — лежа, привязанный, едва дыша, тот, кто сидел у него на кровати — не шевелясь, не тревожа пружины.
Ночь спускалась, ночь втекала в палату из окна. Ночь обнимала мир черными властными руками. Ночь была чернокожая, и ее тоже надлежало убить.
Он почувствовал, как чьи-то руки медленно, уверенно развязывают ему туго затянутые узлы веревок на запястьях. Сначала на одном, потом на другом. Он все еще боялся открыть глаза и посмотреть. Он уже чувствовал запах духов и слабый запах сладкого пота из подмышек. Запах женщины. Чувствовал острые ногти, царапающие его кожу. Кошка. У, кошка, ты пришла, чтобы обцарапать меня?!
Она, в шутку, накинулась на него, как львица, понарошку терзала, рычала, трясла за плечи, неистово целовала. Потом отшвырнула, как истрепанную игрушку. Рухнула на подушки. Ему показалось: вот так она может отшвырнуть его и по-настоящему.
Меня только что чуть не убили.
Чуть не убили? — Узкий черный глаз ожег его насмешкой. — И ты все-таки приехал ко мне? Браво. Что же ты не держишь в черном теле своих бодигардов? Они работают у тебя или нет? Или ты им только платишь деньги? Беспечно ты живешь, как я погляжу.
Она встала с постели. Подошла к огромному, во всю стену спальни, зеркалу. На зеркальных полочках в кошмаре женского веселого беспорядка лежали, валялись, сверкали флаконы и флакончики, щетки и расчески, жемчужные связки, агатовые ожерелья, брошки, коробочки с кремами, помады, тени, румяна, колечки, расписные шкатулки. Он, скосясь, смотрел, лежа на животе на кровати, на безумный натюрморт, на нее, беззастенчиво показывающую ему смуглый крепкий, округлый зад. Она загорала вся, целиком, на нудистских пляжах на Ривьере, на Майорке. Ни следа белых полосок ни от какого бикини.
Цэцэг поднялась перед зеркалом на цыпочки и закинула руки за затылок. Ее изжелта-коричневая, золотистая спина волнующе сужалась к бедрам. Смоляные волосы змеями ползли по лопаткам. Он вспомнил монгольскую пословицу: «Женщина — алмаз в кулаке: крепко сожмешь — изранит ладонь».
Я купила нам с тобой билеты на завтра на представление японского театра кабуки. Мистерия «Восемь Ужасных», как тебе названьице? Фимка, да что ты такой квелый?! А ну-ка встряхнись! Приказываю тебе! Я, владычица тварей подземных и надземных, я, повелительница живых людей и адских духов…
Продолжая смеяться, она шагнула к стене. Сняла со стены то, что он принял за новогоднюю восточную маску. Быстро надела себе на голову, обернулась к нему, и Ефим ахнул от неожиданности.
Перед ним стояла монгольская принцесса. Дочь Чингисхана.
Глаза принцессы сияли. Голая смуглая грудь горделиво вздымалась. На черных курчавых волосах внизу живота еще блестели капельки влаги.
Монгольский царский головной убор, мне из Улан-Батора в подарок прислали, Эрден-батыр вчера в посольстве передал, была презентация фильма Миши Горенко «Чингисхан». Повеселились.
Фильм-то ничего?
Не ничего, а что-то. Миша молодец. Он уцепил главное. Он показал разность цивилизаций. Мы никогда не поймем Восток. Восток никогда не поймет нас.
Она стояла перед ним голая, еще вся потная после соития, на голове у нее торчали, выгибаясь в стороны, крутые, будто турьи, рога, обтянутые черной плотной тканью, расшитой золотой нитью. Золотые стежки перевивали рога, они будто были обмотаны елочным золотым дождем.
Горенко — твой любовник?
У царицы всегда должно быть много фаворитов, ты же знаешь.
Раскосые глаза хохочут. Широкие скулы лоснятся. Румянец спускается со щек, красной рекой бежит по шее.
* * *
Идут. Опять идут.Идут его бить.
Он сжался весь. Сжался в комок. Надо сжаться в комок, втянуть голову в плечи, согнуть шею, согнуть ноги в коленях, прижать колени к животу. Поза младенца в утробе матери. И так, сжавшись, лежать. Так они тебе хотя бы не отобьют печень. Почки — да, отобьют. Но хребет не сломают. Хребет сломают тогда, когда тебя растянут «ласточкой». Старая известная пытка. Ты для них — враг, падаль. Тебя все равно уничтожат. Но будут уничтожать медленно. Ибо это приносит им удовольствие.
Эй ты, Косов! — Они все-таки выбили из него его имя и фамилию. — Будем говорить?!
Он поворачивается к ним на тюремной койке. В камере полумрак. Он не видит их лиц. Вместо лиц — серый туман. «Мое лицо для них тоже — туман. Они тоже не видят меня. Они никогда не выйдут на ребят. Я никогда не скажу им ни имена, ни адреса. Никогда. Я никогда не выдам Хайдера. Он слишком нужен всем нам. Я никогда не выдам Хирурга. Не выдам Алекса Люкса. Баскакова они и так знают, вся страна знает Баскакова. Взять Баскакова они все равно не могут — он не преступник. Для них преступники — мы, голь, мелкота, лысая чернота. Больших людей упечь в каталажку не так просто. Маленьких — пожалуйста. Большие дяди играются во взрывы и убийства, а ловят, судят и приговаривают малолеток. Так было всегда. Я ничего им не скажу». Он смотрит прямо перед собой в серую тьму застылым взглядом. Две острые льдины глаз. Два ледяных скола.
Говорить будем?!
Мы уже говорим.
Андрей, давай! Сбрасывай его!
Он скорчился. Подобрал колени к подбородку. Его скинули с койки на холодный каменный пол. Удар сапогом. Еще удар. Он закрыл руками лицо. Пусть разбивают в кровь руки. Пусть переломают пальцы. Ему нужны глаза. Глаза и зубы. Он еще должен видеть, что случится с его миром.
Удар. Стон. Удар. Стон. Они перевернули его сапогами на спину. Он казался сам себе насекомым, защищающим хрупкое брюшко от железных шестеренок.
Ты, гад! — Удар. — А как добивали цепями того, уже мертвого, на рынке, это ты помнишь?! — Удар. Стон. — А как тебя бьют — так это нехорошо, некрасиво, больно, ужасно?! Ах ты сволочь! Ну, ты у нас заговоришь! Не из таких показания выколачивали!
Отступили. Он отнял руки от лица. По разбитым опухшим, синим пальцам текла кровь. Он слизнул ее языком. Обернул к бьющим его лицо — и засмеялся.
Ха, — сказал он. — Ха-ха. Ха-ха-ха. Предают только слабаки. Те, кого потом опускают. Вы можете убить меня, но вы меня не опустите. Вы сами дряни. Вы бьете меня, чтобы услужить хозяину. У вас у всех есть хозяин. И он не погладит вас по головке, если вы не исполните его приказ. Все вы сявки, шавки. Все вы суки.
Человек в форме, с серым, невидимым во мраке ночной камеры — одно маленькое оконце под потолком — призрачным лицом снова сунулся к нему, поддал ему под ребра: на! На тебе за суку! Он застонал, перевернулся на полу на бок. Так лежал — спиной к ним.
Вы работаете на хозяина. Вы рабы.
Вы тоже рабы! У вас тоже есть хозяин! Он охмурил вас! Он задурил вас, щенкам, башки! Опьянил вас своей идеей! Идеей великой белой расы! Белая, видишь ли, высшая, а все остальные — мусор, выходит, так?!
Да, мусор, — жестко сказал он, лежа на полу, не оборачиваясь к ним. — Вы сами увидите это. Вы все скоро увидите.
Они пытали и били его — он пытал и бил их. Они били его кулаками — он бил их словами. Жестами. Взглядами. Он бил их молчанием. Всем собой. Он вступил с ними в поединок.
Поединок — это всегда ответственно. Он может быть одноразовым, и тогда в поединке кто-то обязательно гибнет. Тогда в поединке сразу видны победитель и побежденный. А может растянуться на месяцы, на годы. Тогда выигрывает тот, кто овладевает временем.
Допросы измотали его. Он уже еле держался на ногах. Он был единственным, кого удалось поймать тогда, на рынке, в сумасшедшей бойне, в снежной тьме. Остальные скины разбежались кто куда, как тараканы, откатились за лари, за рыночную тару, попрятались под прилавки, унесли ноги. Он — один — ноги не унес. Значит, надо бороться.
После одного из допросов с пристрастием, когда он сидел, облитый водой, уткнув локти в колени, опустив голову низко, почти до полу — его тошнило, он боялся, что его вырвет прямо на тюремный пол, — голос над ним произнес загадочное слово: «Спецбольница». И наступило молчание. И он так и сидел, опустив голову, пока к нему не подошли, не приподняли его за руки, как марионетку, не поволокли в родную камеру, на родную койку.
Скоро это слово перестало быть для него загадкой. Ночью, в закрытой машине, в фургоне с решеткой, его привезли туда, откуда, по словам тех, кто томился там, как звери в клетке, не было возврата. «Из тюряги — есть, а отсюда, брат, уже нет», - хрипло проскрипел ему в ухо первый, кого он увидел там в темном, освещенном лишь тусклой, как светляк, лампой больничном коридоре: сгорбленный человек с отрезанным ухом. Он думал — старик, а глянул в лицо — обомлел: молодой, глаза черно горят ненавистью, рот искусан в кровь. Его ровесник.
Щас врачиха придет… Явится, не запылится. У, стервь!.. Ангелина Андре-е-е-евна. С-с-с-сука. У ней фамилие такое, знашь, сытое — Сы-и-итина. И правда, рожа сытая такая… дородная. Железная леди, я те скажу! Кнутом тя будет хлестать — и наслажда-а-аться. Сучка первостатейная. Помесь немецкой овчарки и этой, как ее, древней сучки-то, как бишь?.. Клепатры, во. Клепатра прям настоящая! Та, говорят, тоже пытать мужиков любила… Не-а, у ней точно этот, как ее, у самой комплекс… Ей самой, сучке, подлечиться надо, а она тут — всех якобы лечит… И ведь корчит из себя, корчит! Обрати вниманье, как двигается! Башку задерет, ножонками переступает, будто с самолета по правительственной дорожке к самому Президенту машет — ать-два, ать-два! У, морда… Говорят — дисер какой-то пишет… А чо это такое, дисер?.. Ты, брат, знашь аль нет?..
Диссертация. — Он отвернулся к стене. — Слушай, Колька, у тебя в заначке никакой сигаретины не завалялось? Курить до смерти охота. Уши пухнут.
Тю, спохватился, малой!.. — Колька потянулся на койке, панцирная сетка лязгнула под его огрузлой тушей. — Была б соска, угостил бы… Ти-ха! Вот и она… у, бабец…
Он инстинктивно подобрал ноги, укрылся тощим вытертым верблюжьим одеялом. Закрыл глаза. Он не хотел видеть никакую «Клепатру». Баба есть баба. Его мужики били — ничего из него не выбили. Ну и что, брешут, что упрятали сюда навек. Навек ничего не бывает! Ни тюрьмы, ни любви, ни жизни. Все когда-нибудь кончается. Кончится и эта ботва.
Больной Архип Косов, встать! Врача на обходе встречать стоя! Вы тут все не лежачие! Не инфарктники!
Он открыл глаза. Вскинул их. И — обомлел.
Над ним стояла действительно Клеопатра. Владычица. И даже белый врачебный халат не делал ее плебейкой.
Тяжелые темно-красные волосы были подобраны на затылке в огромный пучок, еле держащийся на стальных длинных шпильках под кокетливо сдвинутой набекрень докторской белой шапочкой. Длинные узкие глаза странного, зелено-коричневого, в странную травянистую желтизну, меняющегося кошачьего цвета изредка пугающе вспыхивали красным, когда лицо поворачивалось к свету. Тусклый плафон под потолком палаты слабо освещал высокую, длинную шею, длиннопалые белые руки с сужающимися к кончикам пальцев фалангами; длинные, хищные ногти — их любовно отращивали и за ними любовно ухаживали, — были накрашены густо-малиновым блестящим лаком. Удивительно свежее лицо. Легкий румянец на скулах — или искусный макияж?.. Прямой тонкий нос. Изогнутое лекало намазанных перламутровой помадой капризных губ. Кончики губ подняты. Она улыбается? Она… насмехается? Она — издевается?!
Больной Косов, вы не слышите — вам говорят!
«Баба она и есть баба. Пусть орет сколько угодно. Не встану».
Он повернулся на другой бок и притворно захрапел. Перед его закрытыми глазами стояли длинные, как слезы, серьги с прозрачным зеленым камнем, качающиеся у нее в ушах.
Он не понял, что произошло. В одну секунду он оказался сброшенным с постели умелым, сильным приемом кунг-фу. Что это кунг-фу, он не знал. Он узнает об этом потом. Он вскочил в один миг, опьяненный яростью. Он забыл, что это женщина. Хотел ответить. Гнев застлал ему разум чернотой. Он сделал выпад. И опять ничего не понял, оказавшись на полу. Женщина нанесла ему боковой маховый удар наружным ребром ступни, мгновенно сбросив с ноги модельную лаковую туфлю.
Он лежал на полу, кости ныли. Он видел над собой лицо женщины. Красивое, с раздутыми ноздрями, с погустевшим румянцем, со сдвинутыми бровями. Она всунула ногу в туфельку. Стояла над ним прямо, как эсэсовская надсмотрщица в фашистском лагере. Он против воли восхитился. Таких бы баб — к ним! К Хайдеру…
Вставайте, больной Косов, — голос врачихи-зверя был ледяной и спокойный. Будто бы это не она обрушила на него два сногсшибательных удара. — Вставайте и пройдемте со мной. Санитары вас проводят.
Что такое здешние санитары, он уже почувствовал на собственной шкуре. Они отделывали непослушных будь здоров. Разновидность палачей, и действуют они не всегда по приказу короля, часто — и по своему соизволению. Нельзя их обижать. Они тебя — могут. Как угодно. Однажды они с Коляном пытались пробраться на кухню, чтобы похитить из кастрюлек хоть что-нибудь съестное — подыхали с голоду. «В тюряге и то лучшей кормят!» — возмущался Колька. Он не забудет, как их с Колькой отлупили санитары. Связали простынями, вместо смирительных рубах, и отлупили — ножками от старых стульев. После тех побоев у него на колене стала расти странная твердая шишка, и все больнее становилось ходить, он не мог свободно сгибать ногу. «Хромой скин буду, Хайдер калеку обратно не возьмет. Да какой я скин уже? Шерсть на башке вовсю отросла. И обратно я отсюда, как обещают, не вылезу».
Он поднялся. Отряхнул больничную пижаму. Лохмотья какие дали, ужас. И не штопают, и иголок с нитками не дают: а вдруг ты ту иголку санитару в задницу всадишь?! Или в другое место… Пошел к двери. Два санитара в черных халатах, как два черных пса, возникли по бокам, только что не взлаивали от усердия.
Ко мне, — коротко сказала красноволосая Клеопатра. — Вы все тут, лежать тихо! Я вернусь через пять минут.
Толстый Колька скрючился под одеялом. Длинный, сухопарый, поджарый Солдат — старик Иван Дементьевич Стеклов — так и лежал, уставив сумасшедшие белые глаза в потолок. Ленька Шепелев — Суслик — сидел на краю койки, болтал ногами, причмокивал, будто сосал вкусную конфетку, бормотал, вскрикивал дурашливо: «А я счастливей всех!.. А у меня радость!.. А я счастливей всех!..»
«Врешь, через пять минут ты не вернешься», - зло подумал Архип, выходя в длинный темный коридор, где отвратительно пахло с кухни гнилой вареной капустой.
На что жалуетесь?
На все.
Я спрашиваю, на что вы жалуетесь?
Он попытался заглянуть в длинные, как стрелы, зелено-желтые, цвета хризолита, надменные глаза. В ее кабинете было пусто и голо, как во всех унылых помещениях спецбольницы. Страшная, серая пустота. Серые стены, серые офисные столы. Серый стул, и он на нем сидел — напротив нее, сидящей за столом. Сидел и смотрел на ее длинные малиновые ногти.
Я же вам говорю, на все. Только не надо меня больше бить. Я ведь и сам себя могу убить, правда? Тогда вам станет неинтересно.
Что — неинтересно?
Все. Я же кончик ниточки, за которую надо потянуть, правда?
Ее лицо повернулось к нему. Теперь она прямо глядела на него. И он наконец глядел в ее глаза. Он, чувствуя, как все в нем, внутри, обжигается, что все его кишки, сердце, легкие и печенки обдаются крутым кипятком, все-таки глядел прямо ей в глаза. Он не знал, что она владела техникой гипноза — и древней, и современной. Он не знал, что она знала все методы суггестии. Что она серьезно занималась контагиозной магией. Как не знал и того, что ее диссертация, которую она писала, писалась ею на тему: «Агрессия как основополагающая социальная манипуляция в пространстве тотального общественного экстрима».
Да, вы ниточка, — медленно, задумчиво сказала она. У нее стал удивительно мягкий, вкрадчивый голос. — Мы думали, мы вас оборвем сразу. Но вы умеете тянуть резину. Тот, кто мягко ступает, далеко продвинется на своем пути, вы не находите?
Кто это сказал?
Китайцы.
А если я сумасшедший?
Что вы сказали?
Зеленые серьги в маленьких ушах дрогнули. Она вытащила из ящика стола портсигар, открыла, вытянула сигарету. Щелкнула зажигалкой. Дым обволок ее гордое, будто из белого мрамора высеченное лицо. «А портсигар-то золотой, — покосился он на вещицу, — драгоценный. Ух, золота сколько вбухано, классно».
Я сказал, если я действительно сумасшедший? Ну, если у меня и правда крыша поехала? Ну псих я, псих, и все! Тогда как?
И людей на рынке, ни в чем не повинных, вы убивали тоже в невменяемом состоянии? В состоянии аффекта? Вы оправдываете себя? Вы пытаетесь подстелить под себя соломку? Не выйдет.
Она ногой нажала на кнопку под столом. Санитары, стоявшие за прозрачной стеклянной дверью, с готовностью вломились в кабинет.
В двадцатую комнату его.
Санитары довольно заулыбались, будто получили шоколадку в награду.
В двадцатую, точно, Ангелина Андреевна?
Да. На ЭШТ.
Когда его взяли под локотки и повели к двери, он, внезапно испугавшись до дрожи, до ломоты в костях, чувствуя резкую боль в отбитом колене, закричал, оборачивая голову к ней, докуривавшей сигарету:
Что такое ЭШТ?! Что такое ЭШТ?!
Электрошокотерапия, кореш, — радостно заржал санитар, державший его за правую руку. — Положат тебя на доску, электроды к башке подведут, ток пустят. Ну, подергаешься немного, покорчишься. Если мало тока дадут — под себя не будешь ходить, я тебе гарантирую.
Они волокли его уже по коридору, а он упирался, ошпаренный лютым страхом, все оборачивался к ее кабинету, кричал: «Зачем?! Зачем меня туда?!»
Если ты шизофреник, миленький, так лечись, — тихо, с улыбкой сказала она, слушая крики из коридора, потом облизнула перламутровые губы и загасила окурок в круглой малахитовой пепельнице.
Холод укрытой чистой простыней доски под спиной. Голоса — над ним, вверху. Его руки привязаны к доске. Его ноги привязаны к доске. В его зубы всунута деревяшка, привязана к затылку. Он, как пойманный волк, со щепкой в зубах. Уже никого не укусит. Он понимает: это конец. Все битье по сравнению с этим — это туфта. Здесь ему придет конец, он знает это точно. Ну и что, уж лучше сразу, чем мучиться здесь всю оставшуюся жизнь. Белая раса! Ведь это делают с ним люди его, белой расы. Значит, Хайдер был неправ, и война людей друг с другом может быть и между представителями одного рода, одного клана?! «Сколько дадим ему?» — «На первый раз немного». — «Немного — мертвому припарки. Надо, чтобы он восчувствовал. Чтобы покрутило его потом как следует». — «Хорошо, тогда…» Он не расслышал цифру. К вискам прижалось что-то ледяное. Будто два круга, выпиленных изо льда, приставили к вискам. Он затаил дыхание. Деревяшка во рту пахла хлоркой. Он судорожно проглотил слюну.
А дальше настал ад. Мгновенная страшная боль пронизала все тело, от макушки до кончиков пальцев на ногах, стала крутить его и выворачивать; боль нарастала, становилась все нестерпимей, и он выгнулся, хотел соскочить с доски, но он был привязан к ней, хотел заорать — и не мог, деревяшка во рту мешала; он замычал, глаза его вылезли из орбит, а боль все росла, накатывалась на него издали и обрушивалась, плющила его и трясла, и он молил ее: ну кончись, кончись когда-нибудь! Разрежь меня пополам! — а потом уже ни о чем не молил, потому что сознание заволоклось громадой черной тучи, подсвеченной изнутри ослепительным золотым сиянием по краю, по кайме. Туча обняла его и вобрала в себя — так, как вбирает в себя мужчину женщина, когда он острым живым выступом входит в нее. И его не стало.
…Он не помнил, когда он опять начал быть. Словно из тумана, донеслись голоса. «Эй, Коля-а-ан!.. знаю, у тебя в тумбочке чинарик есть… Суслик, прекрати лыбиться!.. Лучше поматерись!.. Эй, ребя, давайте Солдату закажем письмо на волю написать… А кому письмо-то?.. Женке?.. Любовнице?.. Да нет, маманьке… Маманька думает — меня где-нито в Чечне угробили… Ей так, наверно, и отписали отсюда… Коль, ну дай чинарик!.. не жмоться…» Он хотел разлепить глаза, встать — и его тут же, будто веревками, скрутили неистовые, неимоверные судороги. Он корчился в судорогах, извивался, закидывал голову, скрежетал зубами, метался по койке, и панцирная сетка звенела под ним, стонала. Он так скрипнул зубами, что коренной зуб раскрошился, он почувствовал осколки во рту, выплюнул их на пол. Голоса над ним звучали так же равнодушно, весело даже: «А, нашего новенького-то, Косова, на дыбу таскали!.. Ну да, так всегда корежит после дыбы… Якобы — полезно это… Пусть мозги нам не пудрят… Не полезно, а — говно полезло!.. Мучат людишек почем зря… Чаво-то из нас выбивают — выбить не могут…»
Его корчило так еще с полчаса. Когда мучительные судороги на время отпустили его, он вскочил с койки с перекошенным лицом, с оскаленным ртом. Приступ ярости, как миг назад приступ боли, сотряс его. Он ударил, не глядя, кулаком влево, вправо. Сшиб с тумбочки Кольки больничную кружку. Она полетела в окно. Разбила стекло. Он пошел, пошел дальше по палате — все громить, все срывать — простыни, подушки, матрацы с коек. Ухватился за грязную штору. Рванул вниз. Как сорвавшийся карниз не убил его — он не помнил. «А-а-а-а!.. А-а-а-а!» — кричали люди в палате, разбегаясь, прячась кто куда. Ленька Суслик заполз под койку. Идиот накрылся матрацем. Серый Граф сел на корточки, держался за никелированную спинку кровати, блажил: «Ой, спасите!.. Ой, убивают!..» Лишь один Солдат сидел в койке прямо, как аршин проглотив, уставив одинокие белые глаза в пространство.
Ненависть захлестывала его. Ненависть переполняла его. А за что ему было любить этот мир?! Ему, одинокому волку, изгою, выплюнутому миром, ибо противно миру грызть отбросы?! Мир выбросил его из себя — бей этот мир, бей, убивай, пока сам не сдохнешь! Пока сам…
В палату ворвались санитары. Набросились на него. Повалили на кровать. Дюжий санитар, по прозвищу Дубина, прокряхтел, крепко прижимая животом его голову к подушке:
Эй, Марк, веревки тащи! Будем, на хрен, привязывать!
Они так крепко примотали веревками его запястья и лодыжки к металлическим опорам койки, что конечности вмиг затекли, налились кровью, посинели.
Развяжите, суки!
За «суку» ты получишь…
Не бей его, это такое бывает после ЭШТ… Бесятся они… Глотки всем готовы перегрызть… Это реакция такая, не колоти его, слышишь, Андрюха…
На! Получай! Еще?! Хватит?! Сыт?! Лежи! Думай за жизнь!
Ушли. Сумерки вливались в палату стремительно, как синий яд. Голоса кругом поутихли. Разнесли ужин — он слышал, брякают тарелки, алюминиевые ложки. К нему никто не подсел на кровать, не покормил его с ложечки. Он внезапно почувствовал резкую, острую жалость к себе. Ощутил себя маленьким, очень маленьким, совсем дитем. Вспомнил детство. Сибирь. Он — сирота. Та семья, что приютила его в енисейском поселке Подтесово, так прямо и сказала ему: ты — неродной, ты — сирота, у тебя папка в лагерь загремел, а мамка спилась, ее хахаль убил, ножом на кухне зарезал, так мы тебя милости ради взяли, вот живи, хлеб жуй, да не забывай, чей он — хлеб. Василий Косов был охранником в лагерях около Лесосибирска. Он и забрал его, когда мамку пришили. Он помнит дом на Енисее, где они жили с мамкой. Тесный, маленький, избенка срубовая, даже тесом не покрыта. Крыша все время протекала. Когда отца взяли, к мамке стали приходит чужие мужики. Она спала с ними за печкой, его не стесняясь, визжала, вскрикивала, материлась; он видел иной раз за подпечком ее высоко вздернутые голые белые ноги. Когда мужики уходили, мамка выпивала водки и становилась доброй, розовой, ласковой, обнимала его, целовала, пуская слюни ему на щеки. «Архип, — причитала, — Архипка, что ж ты у меня какой хлипкий…» Он и правда часто хворал, кашлял. Однажды он нашел мать за печкой, на кухне, всю резаную-перерезанную. Заорал от страха. Прибежали люди. Пригласили из лагеря, что поблизости, охранников, чтобы труп на машине довезти в сельскую больницу — может, жива еще? «Ваську Косова позовите!.. Ваську Косова!.. У его — машина казенная!..» Он так и не узнал, где могила матери. Он не знал, кто такой Василий Косов. Зато потом узнал хорошо. Лагерный охранник дал ему свою фамилию. По пьяни — колотил его, малявку, по затылку, кричал, куражился: «Да у меня автомат есть! Да я всех, если надо будет…»
Жалко себя, жалко. Слезы текли по его щекам. Он лежал, привязанный к койке, будто распятый. Он скинхед, он бил черных и будет бить. Это черные, это все чернявые, жадные, хитрые, вонючие чужаки облепили его страну, его Россию, его Русь, и сосут, прилипалы, из нее кровь. Это они виноваты в том, что у него не было детства! Не было юности! Не было ничего! Это все они! У них — все! В их руках — все! Власть! Деньги! Бабы! Воля! Жрачка! Выпивка! В их руках — жизнь! А в его?! В руках таких же, как он?!
Слезы лились уже градом. Он скрипел зубами. Ругательства вырывались из его стиснутых губ. Палата погрузилась во мрак. Это ночь наступила? Ну да, это ночь. Плачь, можно поплакать вволю. Тебя сейчас никто не видит, пацан Архипка. Может, только мать, летящая среди облаков с изрезанной крест-накрест кухонным ножом, окровавленной грудью, видит тебя с небес.
Не с небес, а из-под грязного потолка палаты. Он хохотнул сквозь слезы, выплюнул еще крошку от зуба.
И услышал, как в тишине, нарушаемой лишь храпом узников и бормотаньем Суслика: «А я — счастливый!.. Я — и правда счастливее всех!..» — по каменному полу палаты мерно, четко стучат каблучки.
Цок-цок, цок-цок. Лошадь хорошо подкована. Цок-цок.
Сердце замерло. Он отвернул голову, закрыл глаза, засопел, притворился спящим. Кто-то сел на край его кровати. Пружины тихо тренькнули. Сел — и застыл. Тоже, как и он, замер.
Так они застыли оба: он — лежа, привязанный, едва дыша, тот, кто сидел у него на кровати — не шевелясь, не тревожа пружины.
Ночь спускалась, ночь втекала в палату из окна. Ночь обнимала мир черными властными руками. Ночь была чернокожая, и ее тоже надлежало убить.
Он почувствовал, как чьи-то руки медленно, уверенно развязывают ему туго затянутые узлы веревок на запястьях. Сначала на одном, потом на другом. Он все еще боялся открыть глаза и посмотреть. Он уже чувствовал запах духов и слабый запах сладкого пота из подмышек. Запах женщины. Чувствовал острые ногти, царапающие его кожу. Кошка. У, кошка, ты пришла, чтобы обцарапать меня?!