Девушка с младенцем сделала робкий шаг к забухшей на морозе двери храма-барака, и ее сдавленно окликнули снизу, из кучи тел-поленьев, лежащих на плитах:
   — Стася!.. эй… идешь, што ль?.. с робенком?.. не застуди, гляди, девку-то… не ровен час…
   Та, кого назвали Стасей, медленно, переступая через недвижные и шевелящиеся тела, шла к двери. Дверь уже толкали плечом полуношники.
   — Эй, братцы!.. выходи порознь… сделай обходы, не дай Бог, приметят… ироды спят… соберемся на поляне… там, около Креста на Крови…
   Когда девушка по имени Стася оказалась у самой двери, со скрипом раскрывающейся в мороз и тьму — из-под порожного выступа валил ватный снежный пар, — кто-то незримый грубо всунул ей в руку огрызок, обрывок просмоленного каната. Она сразу поняла: свеча.
 
   — Упокой, Господи, души усопших раб Твоих!
   Отец Никодим стоит в рубище, а на плечи накинута невесть откуда добытая епитрахиль. Епитрахиль — драгоценность. Она сияет, как звезды. И крупные, жестокие, злые звезды над лесом, над Островами, над морем, над миром. Горят, переливаются могуче, ярко. У звезд своя жизнь. Далекая, вечная. Вон Сириус. Он огромен, страшен, его лучи, как лучи Полынной Звезды из Откровенья Иоанна, ползут в разные стороны, расползаются по светящемуся, дрожащему тысячью звезд северному небу, достигают сердца, входят под ребро. Отец Никодим беззвучно, еле слышно поет святые песнопенья, но хор гремит за ним. Мощные созвучья хора — над головами людей, наспех укутанными в отрепья — даже не в шапки: в тряпки. Мороз отзвучивает и звенит. Сиянье бешено ходит по небу. Сегодня прекрасная, ясная декабрьская ночь. Когда их расстреляли? Да недавно: зимой. Этою зимой?.. О нет, прошедшей. А что в мире прошедшее, что — будущее?.. Никто не знает. Да есть ли Время на свете. Ведь нет Времени, нет.
   — …Николая, Алексея, Александры, Ольги, Татианы, Марии, Анастасии и всех, иже с ними живот свой за Тя, Христа, положивших…
   Беспалая девушка с младенцем на руках, что так вздрогнула ты? Что вперед подалась, чтобы крикнуть? Не крикнула. Младенца сильней к себе притиснула. Молчи. Надо молчать. Ты должна молчать. Это первое условье на Войне.
   Отец Никодим отирает с усов и бороды иней. На морозе все индевеет мгновенно — волосы, ресницы, усы, борода, жалкий собачий мех шапки. В кулаке — кадило. Сосновую смолу вместо ладана курит. И то хлеб. Батюшка взмахивает кадилом, и душистый дым ползет прямо к древнему каменному кресту, столетья простоявшему здесь, на Островах, на могиле мучеников за веру. Имен тех мучеников теперь не знает никто. И наши имена никто никогда не узнает.
   Стася… Стася…
   — Имена же их Ты, Господи, сам веси!..
   Ели над поляной смыкаются чернотой и торжеством. Ели — стены лесного храма. Стой, Стася, торжественно, ты на богослуженьи, — и не плачь. Не плачь, слезы потекут на личико ребеночка и разбудят девочку, а она так сладко уснула, даром что на морозе. Свежий воздух. Ночное небо бьет пригоршнями звезд в лицо. Чернота вся горит пламенем звезд и Сиянья. О, Сиянье — моя епитрахиль. Мой светящийся, безумный мафорий. Мой купол, и умалишенный богомаз расписал тебя — золотыми и серебряными искрами, кругами, лучами и крестами, и черно-синий фон наложил, и краска со штукатурки не потекла. Стася, не плачь, ведь это твоего Отца и Мать поминают сейчас. А ты жива.
   И сосновый самодельный ладан кадит тебе в залитое слезами юное лицо.
   И престол лесного храма — могила древних мучеников.
   И стены храма раздвигаются, уходят в бездну черноты и звездного света. Этот храм — вся земля. И Зимняя Война грохочет за стенами звездного собора. Ее раскаты сюда не достигают.
   — Идеже несть болезнь… ни печаль, ни воздыханье… но жизнь безконечная!..
   Что такое бесконечная жизнь, Стася? Она повергает ниц смерть. Смерть, где твое жало? Ад, где твоя победа?! В кулаках у людей, стоящих на панихиде, горят неуклюжие моряцкие свечи — куски корабельных канатов. Чад, слабый, трещащий на морозе огонь, дым в лицо, ест глаза, ноздри; пахнет горящим хвостом соленой трески, рыбьим жиром, тлеющей пенькой. Девушка поднесла ко лбу троеперстье. Там — своя Война; здесь — своя. Они все тоже на Войне. Им всем не выбраться из кольца. Они окольцованы Войной, как птичья лапка.
   Врете. Не сдюжите. Мы — вырвемся. Мы — выживем.
   Отец Никодим вскинул глаза, увидал зареванное девичье лицо. Улыбнулся, помавая кадилом.
   — Девонька!.. бесконечная, помни… радость…
   Младенец на руках девушки проснулся и заверещал. Так служба шла дальше: ребенок плакал, священник пел. И яркий Сириус, как разрезанный лук, до слез выедал, выжигал зрячие глаза.
 
   Лех и женщина, плясавшая на столе, стояли, шатаясь, крепко обнявшись.
   У него пересохло в горле. Надо было что-то спросить. Она была очень близко — так близко, что он слышал резкий, барабанный стук ее сердца.
   — Тебя зовут Лили Марлен?..
   — Ну ты и дурак. — Она тряхнула головой, глядя на него весело, снизу вверх, и ее зубы между приоткрытых в задыханье губ чуть блестели, и на верхней губе блестели капли пота. — Или ты — юморист?.. Это у немцев — у германцев — когда то!.. — во время той-позатой войны… не этой, а той еще!.. такая глупая песенка была. «Лили Марлен» называлась… Ее бабки внукам пели вместо колыбельной… и мне тоже бабка пела, ну да, не смейся… Что рот до ушей уже растопырил… Что глядишь исподлобья?.. Не прижимай так крепко, задушишь… Я тебе не ребенок… не младенец… сиську не возьму… — Он удивился тому, как грубо она, изысканная дама, с ним говорила. — Странно наш город зовется, правда?..
   — Да… странно.
   Она отодвинулась от него, уперлась ладонями ему в грудь, отталкиваясь и отталкивая его; закинула голову, глядела на него долго, придирчиво, дотошно и пристально. Он глядел на нее. И правда красива. Мало ли он видал красивых женщин. Ну, еще одна красивая женщина. Да и не особенно красивая. Бывают и красивее. Сколько хочешь бывает.
   — И ты сам странный. Ты весь порезанный. Ты как сумасшедший.
   Он улыбнулся. Он сумасшедший. Он забыл о человеке и о встрече. Он — исполнитель. Теперь ему предлагают стать автором.
   — Почему «как»?
   — Ты из больницы сбежал?.. Ты — урка?.. Уголовник?.. Меня твой белый костюм ни хрена не обманет. Ты — фраер, да?.. В тебя стреляли при побеге?.. Финкой полосовали?.. Я понимаю… — Она сглотнула, отвернула раскрасневшееся, вспотевшее лицо. — Ты мне рассказывать не хочешь. Твое право. Я бы тоже не рассказывала. Но ведь это очень важно.
   — Что — важно?..
   Они стояли на виду у всех, и он держал ее в руках, и люди стояли вокруг них. Они не видели никого.
   — Все. Все, что с нами происходит. Или… происходило. Все страшно важно. Нет ничего важнее этого в мире.
   Он наклонился к ней. Ее темно-русые, цвета ореховой скорлупы, волосы защекотали ему ноздри, губы. Он нашел губами ее ухо и выдохнул в него жарко:
   — А то, что произойдет, — неважно, что ли?..
   Она внезапно закинула руки ему за шею, он и не успел опомниться. Она шептала около его покореженного лица почти неслышно, он еле разбирал слова:
   — А то, что с нами произойдет, — неважно, понял, ты понял, абсолютно неважно, потому что этого — НЕТ. И будет ли это — еще неизвестно. Ты понял?.. И ты… даже не знаешь, что сейчас будет. А вот я знаю. Гляди!
   Она взяла со стола, где валялись вповалку, как расстрелянные люди, чашки, плошки, вилки, рюмки, миски, зеленел рассыпанный салат, играли на разломах красной кровью гранаты, где доски еще помнили стук ее каблучков, — богатую изукрашенную массивную чашку, всю в золотой лепнине, — не чашку, а музейную роскошь, — и так швырнула ее со всего маху об стену, что чуть не вывихнула в плече руку. Раздался взрыв звона. И тут же, следом, как с цепи сорвались охи, ахи, смехи.
   Ну, гости, вы развеселились, гляжу! Созерцайте мое разгоряченное лицо. Пряди потных волос висят вдоль ярких розовых щек, как мокрые флаги. Карие, ореховые глаза горят. Она звонко и весело крикнула, и чуткое ухо Леха не обманула наигранная пьяная веселость голоса. Голос взвился до края пропасти. До обрыва и срыва.
   — Эй! Люди! Эй! Давайте играть!
   О, какое общее оживленье, шевеленье, перемигиванье, переглядыванье, кое-кто и подпрыгивает, как дитя, сыплются прибаутки, полощутся восторги, похабные шуточки повисают в спертом воздухе залы, как соленые рыбки на леске, — и множество глоток исторгает шум, крик, ропот: «Играть, играть!.. Как играть?.. Тише, слушайте, Воспителла что-то опять предлагает интересненькое, — вниманье!..»
   Она, раскачиваясь на высоких каблуках, развела руки в стороны. Так стояла, запрокинув голову. Выждала паузу, как хороший оратор или актер.
   — В Клеопатру!
   «Как, как?..» — «В Клеопатру?!..» — «Что-то новенькое!..» — «Что-то чудненькое, дивненькое придумала наша уникальная хозяюшка…» — «Ох уж этот ее очередной фортель!..» — «О, она циркачка на славу. Таких поискать…» — «В Клеопатру — это как?..» — «Надеюсь, это без крови и пыток?.. сейчас ведь модны в высшем свете всякие ужасы…» — «Это что-то вроде фантов, должно быть!..»
   Ропот толпы. Гулкий рокот людей. Пошлый клекот наседок и береговых чаек. Люди, вы не птицы. Люди, вы не звери. Вы — лучше?! Вы — хуже…
   — Все просто. Все очень просто, люди. — Она так и стояла с разведенными руками, как живой крест. Черное платье, ослепительно белая кожа груди и рук. Розовое лицо. Щеки, как у младенца. Сколько ей лет? Такие возраста не имут. — Вам скучно?! Вам все обрыдло?! Вам голодно, холодно… или, наоборот, вам сыто и тоскливо?! Вы видите — меня?! — Раскинула руки еще шире, Распятием. — Вы завидуете — мне? Тому, что я богата, молода, красива, тому, что мне все ваши несчастья — по хрену, и ваша Зимняя вечная Война тоже, тому, что у меня… нет ни одного из ваших увечий, которыми вы покрыты как коростой… проказой… завидуете, знаю!.. тому, что я могу подойти к пустому и голодному вашему русскому прилавку, наклониться радостно с высоты своего роста, со своих каблуков от Диора — четырнадцать сантиметров!.. — ко всей очереди, мрачной, барачной, детдомовской, санитарской, солдатской, — и сказать ей: «На, очередь, иди купи себе масла и сыра в Ирландском маркете, детей накорми, пусть за меня помолятся, если вы их еще молиться на ночь учите…» — и швырнуть на прилавок тысячу долларов, как… вот эту чашку — об стену!.. Игра в Клеопатру проста, ребята! Кто меж вами купит ценою жизни ночь мою? Вот и вся игра. Что тут говорить. Поняли?!
   Гробовая тишина. Молчат как убитые. Ощущенье, что в черной комнате не люди, а трупы.
   Она обвела всех глазами. Лех глядел на улыбку царицы — на ее ярко накрашенные губы. Глаза женщины блестели бешено. Она бешеная. Она — одна, а одиночество невыносимо. Она пошла ва-банк. Кто ей ответит?
   Молчанье сгущалось. Черный мед молчанья стоял в черной банке роскошной залы. Лех шагнул вперед. В сумасшедшей игре под названьем «жизнь» важно ДЕЛАТЬ ход, какой — неважно. Он делает шаг вперед.
   — Я так и знала, что ты подойдешь ко мне, уркаган порезанный!.. — Она схватила его за руку и сверкнула глазами в гостей. — Ты ведь смерти не боишься, да?.. ты ее сам сколько раз видал в гробу в белых тапочках… Люди, слышите?.. Вид смерти — то есть способ умерщвленья — каждый избирает сам! И сообщает нам всем! — Она побледнела; румянец сошел вдруг, резко, сразу. — И мы — коллегиально! — решаем… среди нас ведь есть убийцы профи, палачи… ну что вы, что вы, не стесняйтесь, право, это же сейчас не такая уж страшная тайна… не делайте из всего тайны, господа… тайну давно пропили и прожрали… и про…рали благополучно… Да что ж вы, мужики!.. неужели никого больше не найдется среди вас, трусы… Или Прекрасная Женщина… — она обвела всех горящими, безумными глазами, из карих ставших огненно-рыжими, кошачьими, — …не такая уж великая награда за бесславную… серо, вяло, дерьмово, х…во прожитую… идиотскую, слюноподобную, квелую, мусорную вашу жизнь?! Ну?!
   Молчанье. Они все молчат, эти люди. Они испугались. А ты, Лех, бери ее за руку. Видишь, она вся дрожит. Вот сейчас она по-настоящему красива.
   Она подняла к нему лицо.
   И так, лицом к лицу, стояли они.
   — Идем, смертник! — Ее голос обрел спокойствие и насмешливость. — Не дрейфь. Я лучше, чем Клеопатра. Ты сам увидишь… почуешь. Я дешево не продаюсь. А умереть — наплюй: если понадобится, я сама тебя убью, ты и не почувствуешь. А эти?.. — Она махнула рукой на публику, ощерилась, глумясь. — Пусть пьют и гуляют. Дивятся тебе, сумасшедшему, и нашей кровавой игре. Еще далеко до утра. Что ты оглядываешься?.. Ты поджидаешь тут кого-то?.. Брось. Плюнь. Это наша первая ночь.
   Он сжал ее плечи. Пальцы вмялись в телесную белую яблочную мякоть.
   — И последняя.
   — Последняя?..
   Резкий стук в дверь. Кое-кто из гостей аж присел от внезапности.
   Затихли. Сбились в кучку. О, гости, а вас на самом деле и совсем немного. А с виду казалось. Вы боитесь открыть. Стук повторился, громкий, страшный и упорный. Женщина по имени Воспителла стояла не двигаясь, и ее глаза тоже остановились. Те, кто был за дверью, не стали ждать. Дверь выбили ногой.
   В темную залу ворвались четверо — в светонепроницаемых, как у слепого Стива, очках, в черных перчатках. В кулаках застыли наставленные в толпу гостей револьверы. Воспителла, ты знаешь, чем отличается кольт от парабеллума? А вальтер от браунинга? А я знаю. Я на Войне всему обучен.
   Четверо в черном держали револьверы у самых человеческих лиц. Усатый парень с котиным лицом повалился на пол — потерял сознанье. Ах, обморок. Ну и мужик нынче в Армагеддоне пошел. Барышня кисейная. Черные кольты не тряслись, не дрожали в кулаках. Тот, кто был ближе всех к Воспителле, бесстрастно блестел чернотой очковых стекол, обдавал холодом улыбки. Дуло его кольта почти касалось лба женщины.
   Она глядела прямо в сердцевину черных круглых стекол.
   Важно выждать время. Важно его выиграть.
   Она заслонила Леха спиной. Он съежился, спрятался за ее лопатками. «Туда, туда, — сказала ему спина, — прямо и направо. Там дверь в спальню. Она захлопнута, но не заперта. Приблизься к ней. Толкни ее. Впади в нее. Я тебя заслоню.» Она попятилась, прижимая обнаженной спиной Леха к стене, и он ощущал холод ее хребта, торчанье ее ребер, снеговую белизну ее плеч и лопаток. Чуть обернула голову. Улыбка красной помадой змеилась, вилась по ее губам. Она закинула руки назад, как бы пытаясь поправить оборку на платье, и обеими вытянутыми назад руками втолкнула Леха в мягко подавшуюся дверь спальни.
   — Если что — беги, — бормотнула она в дверную щель быстро, задыхаясь, — из моего окна — пожарная лестница. Закройся на ключ изнутри.
   Под трещанье ключа она выскользнула из скопленья потных от страха человечьих телес. Чарующе улыбнулась четверым в черных перчатках. Четверо подошли к гостям, продолжая наставлять в лица, виски и лбы грозные кольты, и мальчишеский голос выкрикнул зло: «А это… не розыгрыш?!.. Не декорация?!..» Черные люди бесцеремонно трогали и ощупывали Воспителлиных гостей, рассматривали их, подводя к слепящему свету голых гестаповских ламп.
   — Это не он?..
   — Нет. Не он.
   — Как он должен выглядеть?
   — Я же тебе показывал фото. Это лицо невозможно спутать с другим. Весь в шрамах. Страшный.
   — Где хозяйка дома?
   Они огляделись — и, словно спохватившись, схватили ее, улыбающуюся, спокойную.
   Ну же, мальчики, давайте, приступайте. Дуло так приятно холодит висок. Я для вас просто находка. Я вам ни черта не скажу.
   — Вы Воспителла Ленская?
   — Да, я.
   — В вашем доме должен сейчас находиться человек по имени Лех. Это не его настоящее имя. Под этой кличкой его знают люди Государства Цэ всего месяц. Мы не знаем, как звали его прежде. Говорите быстро, где он. Или…
   Черный, выплевывавший ей в лицо жесткие кости слов, больно сжал клещами черной руки ее запястье. Боже, как они неоригинальны. Черные очки; черные перчатки; револьверы; наручники. Дешевый прием. Какая правда на Войне. Там ты видишься со смертью лицом к лицу. И вы выходите сражаться на поле… в степь. На склон горы. А этот хмырь даже не дает заглянуть себе в глаза. Клянусь, парнишка, зенки у тебя вчера вечером были водкой налиты всклень.
   — Что — «или»?.. Давай лучше выпьем водки. — Она изогнулась, потянулась рукой к столу, к рюмке. — За здоровье этого вашего… бедняги. Дай ему Бог уйти от вас. Гниды. Паскуды.
   Она взяла рюмку, и черный, резко хакнув злым выдохом, выбил у нее водку из-под подбородка, чуть не из зубов.
   — Или от ваших гостей и следа не останется. Две минуты — и все кончено. И нас в Армагеддоне ты тоже не найдешь. Сама паскуда. Шлюха богатая. Быстро говори!
   Черный тряханул ее за плечи, как трясут сливу или яблоню, чтоб посыпались спелые плоды. Она могла бы пойти на хитрость. Она могла бы заговорить их. Заговорить им зубы. Улыбаться, чаровать, льстить, лисьи извиваться, сверкать глазами и ожерельями. Даже могла бы дать аванс этому черному, судя по всему, главарю. Какого Дьявола им дался этот, в шрамах. Он ей самой приглянулся. Если он мальчик умный, он уже давным-давно скатился по железному скелету пожарной лестницы и дал деру. Воспителла, стрельни глазами. Вспыхни щеками. Ты чертовски хороша. Они же, черные, с тебя глаз не сводят. Черные стекла блестят плотоядно. Черные дула ищут ее плоти.
   Душу живую вы не возьмете.
   — Убирайтесь вон, — внятно отчеканила она.
   И подбоченилась, как крестьянка с коромыслом на лубочной кокетливой картинке.
   Дружный ор, единый ах вознесся из глоток гостей. То ли голосами и воплями, то ли бешено машущими, шелестящими руками, взвихренными подолами платьев гасились свечи, убивался огонь. Лампы падали на пол. Фитили прогорали. Шипели меж смоченных слюной быстрых пальцев. Тьма. Скорей сделать тьму. Спасти. Спасти дуру хозяйку, самоубийцу. Спасти всех нас. Мы еще жить хотим. Мы хотим отсюда незаметно скрыться. Убежать во тьме. В кромешном мраке. Черный вскинул кольт. Темно, черт, не видать ничего. Под дуло сами так и лезут лампы, разбиваются, взрываются, осколки летят в лица, в глаза. Рыданья и смех мешаются. Вот она и темнота. Женский визг до потолка. Визг бесконечный, как вьющаяся веревка. На таком визге можно повеситься. А Стив-слепец, на рояле игрец, продолжает играть свою импровизацию — без конца и начала, без возгоранья и затуханья: это и есть сама Зимняя Война, она необъявлена, она идет без видимых причин, везде и всюду, у нее нет начала и нет конца, у нее есть только музыка и тоска, да еще кровь, море человеческой крови. И по морям крови плывет корабль-рояль, и музыка все звучит, и черный парус надут ветром и светом, и это свет допросных ламп и любовных свечей. Музыка. Она одна останется. Когда и Война закончится, и мир избудется, и любовь прейдет и измеркнет, и не станет у людей сил любить. А музыка будет звучать. Что надо людям в черном?!
   Слепой пианист Стив мурлыкал себе под нос невразумительную песенку, перебирая белые светящиеся клавиши, — свой мотив, незаемный, нежный, простой. И из музыки выросли еще раз колючие слова Воспителлы, произнесшей их зло и настойчиво, повторяя, осмысляя, заклиная ими бессмысленный ужас, блестевший на дне круглых черных очков:
   — Убирайтесь вон.
   Не составило труда нащупать ее руки во тьме, схватить их, набросить треугольник локтя на горло. Вот, ее схватили. Ее волокут к двери. Кресла падают по дороге — она цепляется ногами, руками, ногтями за мебель. Как шумно падают кресла! Все деревяшки надо сжечь в печке. Роскошь человеку ни для чего. Тем паче — одинокой бабе. Не успел понравиться мужик, как его тут же отлавливают. А вы меня голыми ручонками все равно не возьмете.
   Она вырывалась. Кусала руки, ее держащие. Ей сделали больно, сунули под ребро кулак, она застонала, забилась. Проклятье! Я все равно узнаю, кто вы. Вам от меня не скрыться. Я куплю сыщиков. Я куплю все. У меня есть деньги. Но я не счастлива оттого, что у меня есть деньги. А вы-то думали. Для вас лишь бы деньги были. Я вас знаю. Я вас в жизни повидала. Как быстро вы захватили настоящую власть. Да только власть над душами человеческими не купишь ни деньгами, ни петлей не заарканишь, ни под дулом револьвера не выбьешь пинком. Душа! Она свободна. Это единственное, что человеку в мире принадлежит. Человеку не принадлежит ничего. Ни роскошный дом, ни дети, ни родители, ни сундуки с добром, ни скот, ни все потомство, ни яства и самоцветы; ни земли его и ни дворцы его. И ни музыка его, извлекаемая им из струн арфы или наблы, и ни стихи его, и ни письма его к возлюбленным, и ни все иные дела его. Он остается один, без всего этого, и ему принадлежит лишь его душа. Да и то не ему, а Богу.
   «Ибо помни: от Меня это было.»
   С улицы — через открытое в снег и холод окно — льется фонарный белый, призрачный ночной свет. И внезапно доносится, льется-заливается оглушительный свист. Громкий, заливистый свист. Будто бы полицейский свисток. А может, дети балуются. А может, с балкона пьяница спросонья засвистел в детскую свистульку, выдохнул перегар. Ты всегда боишься свиста, Дьявол! Утра и свиста. И пенья петухов. А скоро рассвет. Поздний, зимний. Лютый, холодный. Без муфты на улице делать нечего.
   Черные кругляши остро блеснули. Главарь выцедил напарникам:
   — Бросьте ее. Уходим. Если б он действительно был здесь, эта стерва не говорила бы с нами так нагло. Свист мне не нравится. Уходим лестницей черного хода. Там, где запасной выход. Живо!
   Никто не видал во тьме, как они исчезли.
   Женщина наклонилась, подняла с полу упавшую свечу, медленно зажгла ее от другой, тускло горящей далеко на краю стола, за горкой сваленными грязными тарелками.
   Так, со свечой в руке, она молча прошла мимо каменно молчащих от страха и стыда гостей к закрытой двери спальни. Толкнула дверь рукой. Она чуть приоткрылась. Он не закрыл дверь на ключ. Он уходил от черных людей с открытой дверью. Женщина постояла миг, на пороге обернулась. И ее лицо светилось беззащитно, как у ребенка, который потерялся в толчее вокзала.
 
   А дверь в залу открылась, и в дверь вошел Арк. На шее у него, на бечевочке, висела детская свистулька. Изо рта у него по подбородку текла кровь. Он вытирал ее пальцами и светло, наивно улыбался. Вот — двух зубов как не бывало. Они со мной подрались. Я — с ними. Это счастье — я жив. А ведь могли бы и убить.
 
   У меня убили отца. Убили злые люди. Время поглотило мою месть. Время шло и проходило. И вокруг меня стало людно, очень людно и весело, и поплыли в руки бумажки, называемые пышно деньгами, и я веселилась и швыряла их направо и налево, и я не знала, откуда они, загремела музыка, завертелись пластинки, засверкал какой-то древний фарфор, никель, золото… что такое золото?.. говорят, все золото России потонуло в великой сибирской реке вместе с кораблем адмирала Колчака… и теперь его, это золото, все ищут, ищут… и водолазы, и пацаны с аквалангами, и простые сумасшедшие ныряльщики… да ведь не найдут!.. а я?.. я садилась за новые и за старинные столы и столики, намазывала черную и красную икру на хлеб с маслом, подмигивала своему озорному отраженью в зеркале… да, я была девчонка озорная!.. озорней меня не было девчонки в Армагеддоне… я хохотала или плакала — не помню, это было всем все равно, ведь я жила и возрастала в городе равных — в великом и ужасном Армагеддоне, в бочонке с солеными людьми… Что глядишь так исподлобья?.. О, задушишь, задушишь… не прижимай так крепко…
 
   Ночь. Ночь Клеопатры. В спальне пахнет апельсинами, их мякотью, их шкурками. А где любовники? А и нету любовников. На постели Воспителлы — на необъятном ложе, заваленном медвежьими и волчьими шкурами, вязаными ангорскими одеялами — два живых, одиноких: сирота и сирота.
   Они лежали, тесно сплетшись. Все сказки про животное о двух спинах. У человека есть только одно тело, и тело это — тело любви. Все остальное — ненависть.
   Они говорили, задыхаясь. Они не видели лица друг друга — такая темень стояла в спальне. Он влез к ней в спаленку обратно по тощей пожарной лесенке, как обезьяна, как тать в нощи. Она захохотала, увидав его на подоконнике — так ослепили ее его дикие шрамы. О, какой же он был высокий! Вот уж пожарная каланча! Вот кремлевская башня… Слышны были лишь хриплые, усталые от любви голоса. Видно было, сквозь колышащуюся темень, только одно морозное, в белых пальмовых иглистых разводах, окно. Они говорили, говорили — и морозные узоры слагались в движущиеся тайные фигуры, холодное окно оживало, и в нем, как на ветровом слайде, проступала и возникала та жизнь, про которую он сбивчиво, задыхально, путаясь и пугаясь сам себя, во тьме рассказывал Воспителле.
 
   — Какая у тебя грудь…
   — Какая?..
   Как робко тает в ночи ее нежный шепот. Боже, помоги мне, она же совсем еще девочка. Клеопатра недорезанная.
   — Теплая… Тебе… не мешают мои шрамы?..
   — Ну что ты. Что ты. Как же они могут мне мешать. Они мне только помогают.
   Он погладил ее по голому плечу и беззвучно засмеялся.
   — Помогают — это как?.. Как и чем они тебе помогают?..
   — Они помогают мне… слышать тебя. — Она тихонько придвинулась к нему на ложе, и снова ее спутанные каштановые, чуть в рыжину, волосы защекотали ему рот и нос, и в горле набухал постыдный слезный ком — о, как он давно не плакал, и какие уж тут слезы, Война все повыжгла дотла, а вот поди ж ты. — Даже когда ты молчишь или целуешь меня — они… шрамы… мне рассказывают все, что с тобою было. На разные голоса… Я пугаюсь этого хора… я!.. меня же было никогда не запугать ничем, я сама кого хочешь могла запугать… Вот кошмар. И на старуху бывает проруха.