— Снимите его!.. Быстро… Крови много потерял…
   — Бесполезно… Он уже готов… Дух испустил давно…
   Два мужика, кряхтя и матерясь, вырывали голыми руками, как клещами, гвозди, засаженные по шляпку в гнилые доски, перевязывали грязными портянками раны в кистях и в ступнях, стаскивали распятого монаха с креста. Его запрокинутое, со спутанной ветром черной поседелой бородой, изможденное и почернелое лицо гляделось словно деревянным. Руки, ноги обжигали морозом, как застывшие ледяные, вывернутые из земли рельсины.
   — Остыл!.. напрасно… не оживить…
   — Экие звери… солдаты… а вроде тоже — русские люди…
   Высоко, над головами крючащихся возле креста мужиков, выл тоскливый, неизбывный ветер. С моря наносило мелкий, как пшено, острый снег, сырость, особо страшную при морозе — вмиг обмораживались щеки, уши.
   — Не выживет… весь выгорел табак его…
   Тело распятого монаха осторожно донесли до выстуженного барака, внесли внутрь, накрыли тряпками, шубами, тулупами. Мужик, что перевязывал ему окровавленные руки, вытащил из-за пазухи четвертушку самогонной водки, разжал ему зубы, влил глоток.
   — Согрейся… Ну, давай, глотни хоть чуток… просыпайся… а ежели ты мертвец — пусть Господь совершит чудо… восстань… ты же монах, ты же молился… у тебя же душа святая…
   Мужик принялся неумело, ругаясь и поминая Бога сразу, растирать его грудь, руки, виски. В глубине барака бухали жестяными тарелками, доносился запах пригорелой каши — люди варили себе еду. Сквозь мужицкий табачный и потный конский дух, отрывистые приказы, едкую соль сквернословья просачивался тонкий ручей женского плача. Восстанье было подавлено. Солдаты перебили людей, как коров на бойне. Власть вела Войну против своего народа жестоко и торжествующе. Народ провинился перед Властью лишь тем, что он был и жил.
   Монах не открывал глаза, лежал бревнышком, топляком. Мужик вылил остатки водки ему на лицо, растер по щекам и лбу. Спиртовая капля попала в глаз, и глаз дернулся и прищурился, и сморгнул, а следом дернулась голова, и из груди распятого вылетел, как большая черная птица, стон, повис в мареве барака, загас под балками.
   Мужик кинул в угол, на кирпичи, пустую бутылку, она разбилась вдребезги; перекрестился и заревел быком.
   — Восстал!.. Восстал!.. Восстал из мертвых, робяты!.. Счастлив Бог его!.. Эка мы молодцы, что его с пытальных досок сдернули… ну и силен же ты, брат… выдюжил… второй раз родился… не каждому везет… а ну скажи хоть слово!..
   Губы монаха не разлеплялись. Глаза, раскрывшись, глядели жарко, черно, сумасшедше. Из углов глаз на кучерявый, в колтунах, овечий мех, на испод тулупа, расстеленного под ним во всю шиль лавки, катились беспрерывные просящие, прощающие, умоляющие безмолвно о жалости слезы.
 
   Стася сидела в лодке на берегу Ла-Манша с простреленной насквозь рукой. Кровь унялась, и время остановилось. Ее бедное время, ее жалость и боль. Она подняла шубку со дна лодки и укуталась в нее с головой, чтоб было теплее. Дрожь била ее безостановочно. Сквозная рана в плече тихо, сладко ныла. Человек переживет любую боль. Любую утрату. Человек переживет все, кроме собственной смерти.
   Во лбу у нее стала звучать тихая, умиротворенная музыка, поющая ей о птицах, о кружевных белых платьицах и пелеринках, о вишневом варенье в саду, в медном тазу, о веселом смехе девочек с ракетками в руках, играющих на Солнце в теннис, о жемчужном ожерелье на белой нежной шее Матери. Она закрыла глаза и легла на дно лодки. Море покачивало скорлупку, привязанную к железному береговому колу. Море баюкало ее. На нее напали. Ее ограбили. Ее ранили. Ее выбросили на берег, как выеденную печеную мидию. Как обглоданный рыбий хребет. Лежи, стынь под белым жемчугом Солнца, гляди на несущиеся в вышине над тобой серые меховые тучи, старые шубы, ветхие тряпки, свадебные вуали. И, может быть, небо на тебя накинет плащаницу. И оплачет тебя. А тебе пусть снится золотая музыка, золотой ковчежец в руках батюшки в Петергофской нарядной красной церкви, прозрачная газовая вуаль Мамы Али, деревянное ружье Леши, что он вздергивал: на пле-чо!.. к но-ге!.. — и заливался хохотом, как майский соловушка в березовых ветвях.
   Спи, усни. Угомон тебя возьми. Как это Люська пела на Островах. Котик, котик, коток, котик серенький хвосток. Приходи к нам ночевать, мою деточку качать. Ее деточка. Где она. Она замерзла. Или Глашенька спасла ее, выкормила. Где Исупов. Она порезала ему битым стеклом щеку крест-накрест. Он крещен ею. Он теперь носит ее крест. Где Люська. Она показывала ей свой живот. Стася клала руку на живот, замирала и слушала, как в животе у Люськи тайна перекатывается, бьется, всплывают из незримого моря выступы пяточек, локоточки, бычья упрямая головка. Как ты назовешь его?.. По-православному. По-церковному. Как Иакинф захочет, так и назову.
   Музыка все звучала в ней, заливала ясным светом все темное и страшное внутри нее, разливалась золотым, голубым вешним разливом, и льдины плыли по синей реке, и пели в синем бездонном небе птицы, жаворонки рассыпали трели, соловьи не смолкали в нежной тонкой роще, выпустившей навстречу Солнцу первую робкую листву, и лодка качалась на морских чужбинных волнах под ветром, и Стася засыпала сладко, как в детстве на руках у Мамы; сначала ей было холодно, и одна дрожала под шубой, потом неизъяснимая теплота заполнила ее, как жаркое красное вино заполняет пустой жадный сосуд, и она улыбнулась от счастья, и музыка зазвучала сильнее, радостней, — и над лодкой, в полном Царском военном облаченьи, в парадном вицмундире, в золотых эполетах и веселых аксельбантах, в фуражке с околышем, в белых лайковых перчатках, склонился Отец, и он улыбался ей, и синие, серые, зелено-озерные глаза его были полны великой любви — к ней, Стасе, к миру, к весне, к России, к небу и Богу, — и она засмеялась от радости, рассматривая его родное лицо со светлотой глаз, с русыми бровями и подстриженной русой бородкой, с золотыми усами, загорелое на первом весеннем Солнце, и спросила: «Папа, это весенний парад?.. Уже кончилась зима?.. Кончилась Зимняя Война?.. А Мама велела мадам Лили испечь праздничный торт?.. Это Пасха, да?.. А где же твоя Золотая Голова?..» — и он, улыбаясь, грозя ей пальцем, достал из-за спины могучий, тяжелый золотой шлем, круглый, как солдатская каска, и показал ей: гляди, он весь пробит пулями, я много воевал, но я устал воевать. И мой народ устал. И зиме пришел конец. Это Пасха, Стасинька. Христос воскресе.
   И она прошептала с закрытыми глазами, улыбаясь и протягивая к нему ладони: «Воистину воскресе!..» — и огромная светлая река весеннего неба подхватила ее, завертела в сияющих мощных водоворотах, утянула, понесла на синей зверьей спине между плывущих, мерцающих льдин, и она захлебнулась светом и счастьем, и плыла в счастье, раскинув руки, и Отец плыл, во всей военной парадной амуниции, рядом, вместе с ней, и золотая каска Солнца плыла над ними в вольном, без конца и краю, родном васильковом небе, — и там, далеко, на краю земли, река сливалась с небом в одно ослепительное Северное море Божьего света.
 
   Кольцо блокады сжималось. Армагеддон погибал. Музыка воздушных тревог резала уши. Лязгали стальные сплавы танковых гусениц — с площадей Столицы отправляли резервные танки на прорыв осады, но железных быков поджигали с воздуха меткими бомбами, и танкисты сгорали внутри танков, не успевая помолиться напоследок. Земля напоминала кровавую кулебяку с бело-серой подливкой снега, окутанного дымами пожарищ. Никто не думал, не гадал, что напрочь сгорит в Кремле Грановитая палата; что бомбой будет разрушен до основанья Успенский собор, где венчались от века русские Цари. Огонь гулял по улицам, как гуляет ночная рыжая проститутка. Люди в домах точили ножи, чтобы зарезать себя — от отчаянья. Ножи могли кромсать направо и налево, ища брешь в орущей, рукастой, глазастой стене. Кровь текла по белому снегу Великой Рекой — извилистой, дымной; а кольцо все сжималось, и в людей стреляла людская рука, недавно так нежно любимая. И в людей стреляли не пулями, не снарядами, а живыми расширенными от ужаса глазами, а слепыми голодными криками, а немыми слезами матерей, сколачивавших для детей гробики из ящиков из-под проросшей картошки, похищенной ночью из разбитых, разрушенных в прах рыночных лабазов.
   Никто не думал, что Война так обернется. Что людям в Армагеддоне будет уготована не битва, а блокада. Уж лучше бой, чем стонать в стальных, медленно сжимающихся объятьях. Вы, правители. Вы жрали сельдей и осетров на куртагах-фуршетах. Вы не мыслили, что будете жаться, промерзая, на мазутном Вокзале, мечтая удрать из Армагеддона куда угодно — на Волгу, на Ладогу, на Ветлугу, на Енисей. За Байкалом шла уже настоящая Война; и где были границы страны, ревущей в черных сетях безумной беломорской белугой?! От какого ужаса все прятали куриную голову под крыло?! Мне было сыто. Счастливо. Тепло. Слепо. И — другим незрячим. А теперь все прозрели. И ужаснулись.
   И пронзительней ВИДЕЛ сей мир безумец Рифмадиссо; и его знал, любил и ненавидел уже весь голодный, наполовину спятивший обреченный Армагеддон, потому что Рифмадиссо приходил к Кремлевской стене, садился на снег, вывернув сухие лытки, поворачивал голые красные ладони к голодной безлюдной Красной площади, — по грязному снегу изредка, туда-сюда, проползали то железные городские повозки, то оглушительно грохочущие танки из кремлевских воинских частей, то, все в черном, сгорбясь, шли обожженные голодом и Войною люди, волоча за спиной санки с детским гробиком, с ведром ледяной воды, с пустым, из-под последней картошки, мешком, — и возглашал, и глас его несся над безлюдьем, пугая серых ворон, заставляя взмывать с зубцов Кремлевской кровавой стены стаи голодных голубей:
   — Сей Град обнимаю объятьем!.. Сижу, голый, над горем!.. Вижу, вижу все Замогилье, Заблудье, Забудье, Беспределье, Бессилье!.. Нас будут убивать, медленно наводя на нас не дула, а лица!.. И будут литься с лиц вниз, на белую землю, соленые красные дожди!.. И в лицах будут зиять улыбки, и в улыбках — красные и черные пустые зубы!.. И рты будут в трубы трубить, и Суд начнется, и мы все ниц падем!.. И затрясемся, как побитые щенки… И заплачем! И взмолимся: Господи, голодно без хлеба-крови Твоея!.. И захотим заплакать, люди, — а взамен слез у нас по щекам, по морщинам потечет ржавая сукровь, красное пойло, черное сусло… Прощай, земля наша! Ты носила вериги в пол-руки, а теперь кольцо сожмется, и в рукопашном бою тебе в живот штык воткнут. И твои галчата больше не разинут клювы на заморские прельстительные яства. И твои ветра на задуют в грудь нам, осажденным. Ты попила, наша земля, поела вволюшку. Все отняли. Твой ларь пустой. На твое иссыхающее зимнее тело глядит с небес Царь Небесный, последний. Да, Царь, и Ты слабак!.. И Ты б не спас… Ты ведь не Спас… А Спас — где?.. Снег в моей бороде… Меня убьют, знаю!.. Посадят в тюрьму… Еще не сдохли тюремщики последние… Меня расстреляют на стогнах Града моего — еще не окочурились солдаты последние… И я стану свечою Ада в молельном кулаке моей Зимы… Кольцо сжимается все туже, люди!.. И вам страшно!.. И вы голодны! Вы вопите! Брюхо ваше поджато! А поодаль — гроб ваш, а в гробу — лишь снег, небесный старик!.. И вы озираетесь: ни яда! Ни петли! Ни ножа! Одна последняя Война. И ты, человече, дрожа от голода и страха, вместо того, чтоб смачно плюнуть в харю солдату, что выстрелит в тебя, вместо тяжелого сиянья презирающих, веселых глаз своих — что сделаешь?!.. протянешь солдату руку — ЗА ПОДАЯНЬЕМ, ЧТО ХУЖЕ СМЕРТИ: И НА ВЕКА БУДЕШЬ ЗАКЛЕЙМЕН ПОЗОРНОЙ МИЛОСТЫНЕЙ СВОЕЙ!..
   Площадной пророк орал это все в самозабвеньи, и он не видел, не заметил, как подкрались к нему четверо людей в черном, в гладко-кожаном. Люди были без лиц — вместо лиц на них были черные очки, а подбородки их были затянуты черными женскими чулками. Черные подобрались к Рифмадиссо, как волки подбираются к добыче, и накинули сзади на него пустой картофельный мешок. Он стал вырываться, кричать и верещать, бить снег ногами.
   А, ты знаешь Тайну Мира?!.. знаток нашелся!.. Ты не хочешь погибать вслепую?!.. Хочешь видеть, как вылетит в тебя из черного дула верная гибель твоя?!..
   Я зрячий! Я не слепой!.. Я хочу видеть все и всегда — до конца!.. Скиньте с башки моей грязную тряпку!..
   Редкие, клонящиеся криво, к земле, от голода, закутанные в черные пальто и шарфы прохожие подбредали к борющимся, жалостливо глядели, как вяжут их любимого пророка, как срывают у него с головы грязную мешковину.
   — Я был мертв и ожил!.. Труд напрасен ваш!.. Вы выстрелите — а я в ином, в живом воскресну!.. Так всегда было. Кольцо сожмется, а отрубленный палец сгорит, рассыплется в серый, пепельный снег и полетит по ветру, заметая вашу поганую быль, слетая на лица, что видят сон о любви, о золотой весне!.. Стреляйте!.. Ваша пуля — картонная!.. Ваш револьвер — спичечная коробка!.. И сами вы…
   Он выгнулся в руках палачей. Прохожие люди, прижав руки ко рту, плакали без слез. Мальчишка, в продранных на коленях шароварах, сунулся было к пророку, да один из черных ударил его рукоятью револьвера по голой, без ушанки, головенке, и мальчик бессловесно свалился в снег, затих.
   — …куриный помет!..
   Черные встряхнули его, как старый половик, приподняли за шиворот, приставили спиной к краснокирпичной стене Кремля. Тот, что выше всех ростом вышел, поднял руку, наставил черный револьвер, и рука его поднялась, и вздернула черные очки на лоб, и стащила черный бабий чулок с подбородка, и юродивый, изумясь до белизны щек, узнал человека.
   — Авессалом!.. И ты… убьешь меня?!..
   — Да, я убью тебя, — вычеканил Авессалом и, целясь в пророка, отер другой рукой пот со взмокшего лица. — Я убью тебя, ибо наша земля устала от кровавого пути к Тайне Мира. Никакой Тайны нет. Есть люди, вроде тебя, идиоты, больные, смутьяны, смущающие живых людей и нарушающие непреложный ход вещей. Ты распял своим пророчеством всех нас! Ты накликал Зимнюю Войну! Ты навел на нас блокаду! Ты заклял синий Глаз паршивого восточного Будды, вынул его из короны русских Царей, швырнул в бешеный танец метели, чтоб мы все ловили его, синюю рыбу, уповали на него, как на чудо! А чуда нет! Есть обман! Один обман! И мы убьем… я сам убью последнего пророка! Ты, пророчишко, молился ли ты на ночь?!.. хочешь, стой у стены, хочешь, преклони колени… и выкрикни еще что-нибудь!.. ну!.. что-нибудь такое: вы убьете меня и все тут же погибнете!.. Воздастся вам!.. Ну, напугай нас напоследок!.. Ну!..
   Он брызгал слюной, наводил дуло, нацеливал его в лоб Рифмадиссо, и револьвер застывал в его кулаке мертвым черным вороном.
   Пророк раскрыл беззубый, безумный рот, сморщился, улыбнулся и тихо сказал:
   — Вы убьете меня и все скоро погибнете. Кольцо разорвется. Блокада кончится. К небу воздымется огонь Последнего Боя Войны.
   Он вскинул руки, поднял их над головой, прижал к красному кирпичу. Авессалом оскалился и дернул курок. Пуля разнесла череп Рифмадиссо на мелкие красные осколки, красный свет брызнул в стороны, на камень кладки и на снег, на стрелявшего Авессалома и на сбившихся в кучку кожаных черных, и в тот же миг невыносимый гул вырос из неба, наплыл, обрушился и взорвался, и из земли навстречу черному небу выросли столбы огня, взмыли огненные руки, и огромный, как золотое море, флаг огня взвился над Армагеддоном, и черные упали на снег и закрыли затылки руками, и огонь плясал на снегу, и вырывался из окон, и расплавлял стека, и выжигал людские глаза, и обнимал склады и крыши, памятники и храмы.
   Огонь схватил жадными красными руками тело своего пророка и поднял его высоко, к небу.
   Так начался в Армагеддоне последний бой, предсказанный маленьким сумасшедшим бурятским нищим.
 
   …мне холодно. Глаза мои закрыты. Я сплю. Я дремлю. Лодка тихо покачивается на синих ледяных волнах. Пахнет кедровой хвоей, смолой. Волком подвывает ветер. А может, это собака воет, подняв голову, на последнюю звезду, на старую Луну.
   Я сплю и вижу сны. Я — Стася?.. Нет, меня уже зовут по-иному. Я — девочка, которую она, Стася, держала на руках на каторге на лютых Островах, в долгом этапе на Восток. Каждый из нас был кем-то, кого уже нет, и станет тем, кого еще нет. Судьбы людские спутаны, как волосы на зимнем ветру. Я — Люсиль?.. О, нет. Люсиль разорвало на куски вражеским снарядом. Она пела песню и плясала на дощатой военной сцене, и это была легкая смерть — с музыкой, с песней, в азарте наслажденья. Почему в лодке так пахнет табаком?.. А, это сигарета лежит на сыром дне, около моей щеки. Маленькая самодельная сигаретка, самокрутка, туго набитая плохим китайским табаком. Солдаты любят такие курить. На Войне любое дерьмо съедят.
   И красным на сигаретке, сбоку, начертано: «КАРМЕЛА». Красивое имя. Жалко, что я так не назвала малютку. Я не успела ее никак назвать. А называла тысячью красивых женских имен. Боже, как я только ее ни называла! И Аннита, и Дездемона, и Корделия, и Маргарита, и Лючия, и Инезилья… Я тетешкала ее, целовала… А может, это я — малютка, и я уже выросла, и это я лежу здесь, в лодке, и это не чужое северное море, а хрустально-синее холодное озеро в горах Сибири, и Война надо мной и подо мной, и я лежу и сплю в ладонях Войны, и вместо колыбельной она поет у изголовья свистом пуль, грохотом взрывов. Я русская, отдайте мне мой нательный крест, мою рванину-платье. Я была богата — я стала нищей. Я была дочь Царя — я сижу на рынке в сугробе, продаю за копейку стакан облепихи. В моей земле лед обжигает, как огонь. Но ведь огонь обнял меня и вобрал в себя. Отчего же я тут?!.. в этой старой просмоленной рыбацкой лодке… здесь, на Муксалме… и Иакинф склоняется надо мной, находит губами мои губы, целует меня, раскрывает меня молящей лаской для новой жизни…
   Туман перед глазами. Веки тяжелы. Мне их не открыть. Мне сладко спать. Мне отрадно. Отрадней спать, сладко и покойно дышать, когда весь век вокруг идет Война, когда вокруг стыд и преступленья, кровь и стрельба. Я сплю. Я вижу сон. Я не живу. Я замерла. Застыла, как сливки на морозе, огромное стылое колесо сливок на гомонящем и гудящем Иркутском рынке.
 
   — Он в Париже!
   — Говорю вам, он давно смылся оттуда.
   — Вы хотите, чтобы мы вам доставили его труп?!
   — Я хочу убедиться, что он в безопасности. Что вы не будете охотиться за ним. Поэтому я предпочел бы…
   — Ваша плата!
   — Моя цена — цена всей Войны. И вы прекрасно знаете это.
   — Дешево же вы, генерал, оцениваете вашу любимую Войну!
   — Этот солдат показал мне, чего стоит вся моя Война со всеми потрохами. Один-единственный солдат. Он стал для меня смыслом Войны. Смыслом бессмысленной, вечной бойни.
   — И вы, генерал, хотите его вознаградить?.. Посадить на свое место?.. В Ставку?..
   — Я видел, Коромысло, как солдаты на Войне хладнокровно убивают обнимающихся сына и мать, потом обливают их бензином, поджигают спичкой и равнодушно, посвистывая сквозь зубы, уходят от костра. Я видел, как солдаты, согнав в кучу людей, убивают их не выстрелами в затылок — крестьянскими молотами по головам, и те безропотно, как животные, подставляют голову под удар. Я видел всякое на Войне, Коромысло, что делали солдаты. Я никогда не мог подумать, что у меня на Войне отыщется такой солдат, как Лех.
   — Его зовут Юргенс! Это его настоящее имя.
   — Я сам его так назвал. Я крестил его вновь и дал ему другую жизнь. Он выполнял мой приказ. Вы не имеете права его убивать, Коромысло.
   — На Войне каждый миг убивают тысячи!
   — Мне нужен один этот человек.
   Генерал Ингвар, отдувшись, выхрипнув кашель из навек простуженных легких, тяжело поднялся с кресла. За окном наливался молочной сладостью зимний рассвет. Утомительно висел в ушах вязкий гул истребителей и самолетов-разведчиков. Снежные азиатские горы, возвышавшиеся за спиной, за плечами говорящих в оконном стекле перед Ставкой, дышали близкой смертью и ожиданьем развязки.
   — Вы ждете конца? Его не будет, — голос человека в черном, по имени Коромысло, выплеснулся в обрюзгшее, одышливое лицо генерала стаканом ледяной воды. — Эта Война кончится только вместе с человечеством.
   — Врете, — спокойно, медленно проговорил генерал и щелкнул пальцами. Люк, стоявший за креслом, протянул генералу рюмку с водкой, подал на изящном расписном блюдечке маленький бутерброд с крупными сердоликами кетовой икры. — Врете, — повторил он уверенно, воздел белесо-голубые, озорные глаза к потолку и зажевал бутерброд. — Война кончится тогда, когда совершится назначенное. Ни вы, ни я не в силах ни повлиять на ход времени, ни предотвратить события.
   — События делает человек!
   — О, да вы голый материалист, как я погляжу, Коромысло. Или натурфилософ. А я всего-навсего православный. Меня крестили, когда мне стукнуло два месяца. Все эти два месяца я, по словам матери, сильно и беспрерывно орал, вопил, не смыкая рта. Домашние устали, взмолились Богу. Старушка бабушка посоветовала меня окрестить скорей. Понесли в собор. Когда священник окунал меня в купель, он сказал моей матери: «Так блажит — будет генералом». Батюшка всунул мне в рот чайную ложку кагора и кусок просфоры. Крестик — вот, у меня на груди. — Ингвар вытащил из-под кителя крестик, повертел им перед носом у Коромысло. — Я верующий, в отличие от вас. И я верю…
   Он захрипел, закашлялся, кашлял долго и надсадно. Откашляв мокроту, промокнул нос и рот батистовым платком, отдышался и промолвил:
   — …верю, что и Война неслучайна, и мы в ней — не просто так. Иначе все это не имело бы смысла. Смыслы, Коромысло, есть в бессмысленных, с виду, вещах. Бог знает, что делает.
   — И то, что мы убили Царя, — в этом тоже, по-вашему, глубокий смысл?!
   Самолетный гул за окном становился громче и безысходней. Стекла в оконных рамах сотрясались.
   — И то, что мы убивали и продолжаем убивать свой народ, — в этом тоже бездна смысла?! И то, что мы с вами давно перепутали, кто друг, кто враг, и ни вы, ни я толком не знаете, против кого…
   Генерал стоял лицом к окну. Его китель, как шкура рассерженной росомахи, встопорщился на плечах. Кулаки сжались. Не оборачиваясь, он произнес:
   — Я знаю. Я всегда отличал Врага. Но я понял, что именно я должен приблизить последний бой и обозначить конец. Лех должен был мне помочь. Этот солдат хорошо чувствует нюхом, где конец, где начало. Он полон жизни. Он чист и смел. Он не гнушается грязи, видит в ней алмазы. Он умеет хорошо драться и великодушно прощать. Он сам алмаз. Я молю Бога, чтобы он довершил начатое. Если его убьют — прервется нить, связывающая нас с небом. А земля без неба, Коромысло…
   Он так и не обернулся, глядел в окно, заросшее ледяными узорами — хвощами, лилиями, морозными водорослями. Люк за креслом молча положил недоеденный бутерброд на рюмку сверху — так кладут покойнику на рюмку водки ломоть ржаного хлеба.
   — …земля без неба — это все равно что мужик без …
   Узкие глаза Коромысло над скуластыми, угластыми щеками взорвались белесым фугасным светом, поджатые конской подковой губы дрогнули.
   — Я не убью вашего любимца.
   — И на том спасибо.
   — Вы не предлагаете мне сыграть с вами в карты на Армагеддон?
   — Если Армагеддон весь сгорит в огне битвы, идущей в нем сейчас, то не вы станете человеком, который завладеет им и отстроит его заново.
   — Уж не вы ли, Ингвар, им будете?
   — Об этом спросите золотого Будду в ваших горах. А Христа не спрашивайте. Вы восточный человек. Вам негоже Его тревожить зазря.
   — Я отдам вам жизнь Леха. За Армагеддон.
   Генерал медленно, с натугой поворачивая занемевшую обритую шею, обернулся. Вместо лица у него сияла, застывая в свете морозных узоров, спокойная и устрашающая посмертная маска.
   — Хорошо. Берите Армагеддон. Оставляйте Леха в живых. Он сделает последний шаг. Он увидится в Париже с Анастасией. Он вернет ей русскую корону. Она станет царицей России, и Армагеддон восстанет из пепла, как Феникс… как он уже не раз восставал. Если я буду жив тогда, я помогу найти ей и вас, и Авессалома, и тогда-то она уже не пощадит вас.
   Коромысло, не торопясь, вынул из кобуры вальтер.
   — А если я не пощажу вас сию минуту?
   Ингвар качнулся к окну. По его губам скользнула морозная, надменная усмешка.
   — Стреляйте!
   Люк, ринувшись вперед из-за кресла, выхватил из-за пазухи тяжелый кольт.
   Грозный самолетный гул рвал небо, кромсал слух, разрезал душу и жизнь надвое — до битвы и после битвы.
 
   Роскошный раут гудел и колыхался огнями, веерами, гибко склоненными женскими шеями, обкрученными нитками отборного жемчуга в три ряда. Мелкие алмазики сияли в высоких прическах дам. Мужчины выглядели жуками-плавунцами среди цветущих озерных лилий. Никто не знал цели и назначенья раута; ходили слухи, что на нем должны появиться представители европейских Царствующих домов. Приглашенные звезды театра и синематографа блистали, дарили многозубые покровительственные улыбки, брали с подносиков у согнутых в сутулых почтительных поклонах слуг бокалы с топазовым, пенящимся шампанским, поднимали их высоко: «Ваше здоровье!.. И ваше!.. И ваше!..» Звезды желали всем здоровья, а глаза их сверкали зло, метались, выискивая в толпе, шумно колышащейся взад-вперед по белоколонному залу Депардье, одному из лучших аристократических старых залов Парижа, соперников и соперниц. Жаль, прошли времена Цезаря Борджа, и нельзя было на рауты и приемы захватывать с собой кинжалы или склянки с ядом. О, почему нельзя?.. Это ваше право. Кинжал под лацканом пиджака… пузырек с синильной кислотой, крошка цианистого кали — за корсажем… Людская злоба безгранична, а наружу выплескивается в людских улыбках, в сияньи белых зубов, радостных глаз, в пожатьях украшенных тяжелыми перстнями рук.