Он достал из кухонного ящика луковицу, разрезал ее.
   Как это женщины плачут, когда режут лук?.. Мне бы хоть зарыдать. Сказал бы Богу спасибо. Она не бросится мне на шею. Она не крикнет больше: я люблю тебя.
   …и в какого чудесного зверя, по восточным поверьям, я превращусь потом, когда тело мое пойдет другим существам в пищу, а душа вылетит и начнет искать, куда ей влететь еще, в какое чудовище?!..
   Он подошел к зеркалу. Поглядел на себя. Потрогал щетину на щеках.
   Я — астронавт на необитаемой планете. Остался один. И меня убили. Нарисовали на мне мишень сзади, на спине. Там пуля. Меня прострелили. Вот я лежу, убитый. Я остался один, и меня убили. Так бывает всегда. Он озирался вокруг, будто искал кого-то, кто помог бы, утешил, укачал, спел колыбельную. Но ведь убийство… убийство — это же не смерть целиком, да?.. Ну, приняли мы смерть… а дальше что?.. Ведь смерти нет, как нет у нас времени и жизни!.. Над небом голубым… есть город золотой… Небо синее, как сапфир… а купол церкви горит на Солнце, как золотой шлем… золотая каска… Пойду на улицу. Буду глядеть под ноги, в грязь. Он там лежит, Третий Глаз. Найду его. Продам. Куплю австралийский хлеб с цукатами, ирландскую ветчину и канадский шоколад, он здорово силы поднимает, как сто грамм. Ну, и коньяку куплю, конечно. И еще, конечно… куплю нож. Шпрингнайф. Северной работы. С выстреливающим лезвием. И найду в толпе женщину, похожую… на нее. Это так сладко, когда лезвие… входит в сонную жилу на шее, чуть ниже уха.
   Капала мерно, как при китайской пытке, вода из крана. Сигареты, чай, разрезанный лук лежали, тускло светились на клеенке стола. Носки свисали с батареи, как мертвые шкурки. Автомат Калашникова чернел в углу, рядом с выпачканной в ископаемом варенье каской.
   Он упал на пол, схватил себя за голову и так застыл.
   Тусклый, призрачный свет золотым медом тек, струился от лампы.
   Заскрипела дверь. Жена Женевьева медленно вошла в комнату, ведя за руку детей — мальчика и девочку. Он лежал на полу неподвижно, навзничь. Дети молча сели на корточки, трогали пальчиками его голову. Женевьева опустилась на колени. Обвила его ноги в заляпанных грязью сапогах длинными русыми волосами.
   — Муж мой, — сказала она тихо и нежно. — Вот я и приехала. Я соскучилась по тебе. Я приехала сказать тебе, что все хорошо. Дети выросли. У Сандро сменились все молочные зубки на постоянные, а Урсулочка научилась рисовать зайца. А я… я привезла тебе подарок…
   Она покопошилась за пазухой, расстегнула шубейку, нашарила то, что искала, вытащила кулачок, раскрыла. На ее крохотной, величиной с кошачью лапку, ладони лежал огромный синий камень, ослепительно, победно горящий в тусклом свете нищенской двадцатипятисвечовой лампы. Она глядела на камень и улыбалась.
   — Ты знаешь, муж, это все случайно… мы приехали сюда, сошли с поезда, мы семь суток ехали, мы уголодались, дети захотели есть, я решила купить им пирожков, а там, на вокзале, рядом с торговками, стоял один слепой парнишка… смешной такой, стриженый долыса… как солдатик… он играл то на губной гармошке, то на банджо — здорово так!.. и люди бросали ему копеечку в его военную пилотку, к его ногам, на снег, и хлопали в ладоши, и подпевали ему: ля-ля, ля-ля!.. а у его ног, на снегу, у старых толстоносых башмаков, валялся этот камень, но его никто не подбирал, никто, наверное, его просто НИКТО НЕ ВИДЕЛ, и только я его увидала, никто его не подобрал, а я — подобрала… гляди, как играет!.. Это поддельный, конечно, таких огромных в жизни просто не бывает…
   Она наклонилась над ним, зажала камень в кулачок, положила небесную синеву на неподвижную его грудь. Погладила его щеку, висок. Приблизила свое лицо к его лицу, поцеловала его в губы.
   — А ты знаешь, Юргенс, я ведь убила вражеского генерала… И жалко мне его так стало. Так смертельно жалко, до слез. Никогда не забуду, как он бил себя в грудь, кричал: у меня дети, у меня дети!.. И у нас дети, вот они… Ты спишь. Спи. Ты устал. Ты очень устал. Ты воевал, любил. Ты стрелял, грыз зубами снег. Пойдем к Луне. Муж мой родной, пойдем к Луне. Наконец-то мы с тобой вместе, навсегда, как я и мечтала, уйдем к Луне. Так, как я хотела всегда.
 
   Самолетное пассажирское кресло мягкое, а кресло пилота должно быть жестким и с колючками, чтобы пилот никогда не заснул. Ровный гул втекал в уши. Она закрыла глаза, чтобы дремать, но сон не помиловал ее. Она выкинула свой револьвер в Байкал. Или в Сену. Или в Белое море. Она опять маленькая, меньше наперстка, и девочка с золотыми волосами держит ее на руках, качает, обнимает, напевает ей: баю-бай, баю-бай. Это ее мать. Она оборачивает маленькое беззубое личико, и ее нос утыкается в ладонь матери, в дыру, где пальца нет. Она ищет грудь, молоко, живое и теплое, но мать тычет ей в ротик надоевшей тряпицей, где разжеванный ржаной хлеб. Она сосет ржаной хлеб в тряпице и широко раскрытыми глазами глядит на холодное белое небо, на море, на кромку прибоя, на черные зубцы пихт, на бледное молочное Солнце, льющееся с высоты на нее, льющееся молоком в нее, кормящее ее силой, верой и правдой.
   Одной рукой она держалась за подлокотник кресла. Ее чуть тошнило. Необъяснимая дурнота наваливалась изнутри, подкатывала к горлу, туманила сознанье. Ей захотелось соленого… икры, хрусткого огурца. Такого не бывало с ней никогда. Другую руку она держала так, будто бы в ней лежал смит-вессон. Бедный Ионафан, твой подарок она выкинула рыбам. Над ним теперь плывут голомянки и омули. У тебя было такое родное лицо, Ионафан. Будто бы там, в молочном свете дальнего холодного Солнца, я тоже, в серебряном сне бессознанья, знала тебя.
   Как гудит самолет. Как сотрясается. Как кренится с крыла на крыло. Трясется и плачет его чрево, его душа. Разве у мертвой железки есть душа?! Душа есть у всего. Лех говорил: на Войне был Черный Ангел. Он предрешал исход боя. Я в самолете — Ангел сама. Я предвещу. Я предрешу.
   Сосед слева, ражий веснушчатый парень, равнодушно жевал мятную жвачку. Сосед справа, седой старик, внимательно и скорбно глядел, как сжимается ее рука, с незримым оружьем.
   Гул усиливался. Она сидела в кресле неподвижно. Ее глаза были закрыты.
   Когда самолет начал переворачиваться, круто и страшно заваливаться на бок, и левое крыло охватило рыжим огнем, и людской крик поднялся отовсюду, из всех глоток, разрезая и разрывая непрочную самолетную обшивку, — она не открыла глаз.
   И когда огонь охватил орущих людей, их мечущиеся руки и вздыбленные в паденьи волосы, и ударил обжигающим золотым снегом в спины и лица, — она не открыла глаз.
   Все переворачивалось и горело, все текло обратно, к истоку, и изнутри было видно, как сжималось время, умаляясь до огненной точки в черноте, — и она, улыбнувшись, так и не открыла глаз: ведь она видела и с закрытыми глазами, как по снегу морозного рынка к ней бежал Лех, подхватывал ее на руки, смеясь и целуя, и надевал ей на шею цепочку с синим, как сибирское небо, камнем, а из тьмы, из слепящей белизны протягивалась тонкая беспалая рука и крестила их, благословляла: вот ваше венчанье, дети, так я и знала, что оно будет в небе, будет во сне и в жизни иной, что всех смертей превыше.
 
   Лех, зацепляясь локтями и коленями за старую тщедушную мебель, рванулся из бездны одиночества на оглушительный, ослепительный звонок.
   За порогом сгущалась тьма, на пороге, мерцая, стояла Люсиль.
   В том самом синем платье с блестками, в наброшенном на плечи ватничке, как и была на Войне.
   — Ты тоже призрак! — выкрикнул он.
   Люсиль грустно глядела на него, и он заметил, что в углах ее светлых веселых глаз появились птичьи лапки новых, печальных морщин.
   — Ох, Юргенс, ну ты и дурачок, — устало сказала она. — Если я призрак, то почему я так проголодалась?.. Накорми меня хоть чем-нибудь. Дай пожевать кусок ржаного. Я понимаю — Война, еды не добыть. Армагеддон уже в кольце. К нему стягивают вражеские войска. Наши зенитки лупят все мимо. Еще ни одного самолета не сбили. Авиация все бомбит в округе. Горят Кашира, Малаховка, Купавна, Голутвин, все восточные подходы. Я теперь сама не знаю, кто я. Актрисулька?.. песенки мои никто слушать не желает, и денежек за них не платят. Только огрызаются: не до песенок нам. Видишь, это Армагеддон, а в Библии предсказано было… ну, пусти же! Что я тут на пороге у тебя, как почтовый ящик!..
   Он потрясенно шатнулся вбок, впустил ее. Боялся до нее дотронуться.
   — Да не бойся ты, — со вздохом уронила она, стаскивая с себя обгорелый ватник и швыряя его на пол коридора. — Настоящая я. Ты ж еще не понял, что люди умирают и воскресают. Редко, но бывает. Хочешь я тебя развеселю?.. как тогда!..
   Она подбоченилась, выставила бедро вперед, синий шелк выблеснул люрексом, и лицо Леха покрылось сине-золотой светящейся сетью.
   — Уезжаю я, солдатик, уезжаю в Азию!.. Неужель последний раз на милку я залазию!.. — заголосила она визгливо и шутейно. Он закрыл ей рот рукой и в ужасе отдернул руку, как от огня.
   — Ну?.. Убедился?.. Живая я… Война, Юргенс! Настоящая. Не из книжек. Армагеддон со дня на день будет разрушен. Войска войдут в него по земле, огонь упадет на него с неба. Все будет как предсказано. Мне на Островах… так отец Иакинф говорил…
   При имени Иакинфа лицо ее почернело, осунулось, золото и белизна и румянец исчезли из него, как выпитые жадными пытошными губами.
   — Садись, — он придвинул ей стул трясущейся рукой. — Я видел, что ты погибла на Войне под разрывом снаряда. И косточек твоих не осталось. Все сожрал огонь. Но это неважно. Важно, что это ты. Прости меня, что я тебя оставил. Мужчина всегда оставляет женщину. Даже любимую. Даже…
   — Слишком много болтаешь, Юргенс! — Бойкая беленькая девчонка Люсиль улыбнулась, показав перламутровые зубки горностая, топнула ножкой. — Тащи свою еду!.. Налей мне чаю горячего!.. Или у тебя… шаром покати?..
   — Вот хлеб. Вот лук. Соль. Извини, разносолов не держу. Я только что из Парижа. Я чудом спасся. Я попал в дурную компанию. Я прожрал все деньги Ингвара. Серый человек мне их приносил раньше. Теперь не приносит. Должно быть, его убили. Здесь стреляют на каждом шагу.
   — Спасибо, вкусно! — промычала Люсиль с набитым ртом. — Война тут, да! Здорово гремит!.. не убережешься. Погибло наше смешное искусство, никому оно не нужно, кроме галок да воробьев на рынке!.. — Она вытерла о синий шелк руки, утерла кулаком рот и выдохнула: — Ты хоть догадываешься, зачем я к тебе пришла?
   Кипяток пота окатил его холодную спину.
   — Идем. — Она встала, взяла его за руку крепкой и горячей маленькой ручкой. — Рифмадиссо жив. Он не убит. Он сидит перед Кремлем, в сугробе, и пророчествует. Живой пророк, понимаешь?!.. Он с нами! Он один может нас всех спасти. Кремль горит. Сегодня сбросили большую бомбу. Ты тут сидишь дома, закрываешь лицо руками. Ты смирился. На Армагеддон с небес летит огонь, и огонь стелется по земле, и есть человек, что сидит у Кремлевской стены и кричит, кто спасется, а кто погибнет. Бежим! Он сам послал меня. Он схватил меня за руку, когда я бежала мимо него. Я чуть в сугроб не упала. Он сказал мне: иди найди Юргенса, приведи ко мне, я скажу ему Тайну Мира. И у него было такое смешное старое, сморщенное лицо, личико… как яблочко, испеченное в печке… и он держал в крючках пальцев губную гармошку. И у него ноги были босые, и пятки красные, сильно замерзли, и уши синие, отмороженные, и на щеках щетина, и глаза у него светлые, светлые, яркие такие, как две звезды, пронзают тебя насквозь. Они пронзают военные самолеты, что летят над нами. На чей самолет он посмотрит — тот самолет прямо в небе загорится!.. Он сыграет тебе музыку мира на губной гармошке… Идем! Ну же! А то бомба упадет на нас и мы умрем, и никогда не узнаем Тайны!
   — А если… — он дрожал, цеплял ее живую руку, не сводил с нее глаз, и светлый пот тек по его губе, по вискам, — а если мы узнаем Тайну Мира, нам что, легче будет умирать, да?!.. так, что ли?!.. да разве о Тайне Мира ты думаешь, когда умираешь?!.. разве о небесных звездах?!.. о Боге?!.. Даже те, кого причащают перед смертью и соборуют, те, что умирают, как люди, своей смертью и в своих постелях, не под пытками, не под взрывами и расстрельными пулями, не думают о Тайне, а жадно, жалко цепляются за жизнь: вот еще прожить миг… еще мгновенье… еще кусочек жизни дайте отщипнуть… еще крохотку… И Христос наш, на Кресте, о том же молил! О том же, говорю тебе!..
   Она тащила его за собой.
   — Ох и сильная ты!.. Жилистая…
   — Некормленая, вот жилы на мне и выросли… Нелюбленая… Настоящая русская баба я стала, а не куколка Люсиль, птичка, певичка…
   Он засмеялся, схватил ее, пригреб к себе и звонко, шумно, будто хлопнула оконная отлетевшая на ветру створка, поцеловал в щеку.
   — Нет, ты птичка. Ты голубка. Бежим, голубка моя, хоть это все и сон!
   — Нет, явь! Явь, я тебе говорю!..
   Они выбежали на улицу. Зарево Армагеддона вставало со всех сторон, и они бежали в кольце огней, в россыпях горящих плах и балок, и огонь вырывался из пустых оконных глазниц, и скатывался на них с разрушенных крыш водопадом, и огонь внезапно взрывался под их торопливыми ногами красными фонтанами, и откидывался золотыми занавесями, и обнимал их, пытаясь прижать к стене, подмять под себя, как бандит; и они бежали, охваченные огнем, невредимые, и Лех жмурился — огонь ослеплял, а Люсиль хохотала — огонь веселил, — и она кричала ему, оглушенному огнем:
   — Мы же все все равно умрем!.. Так зачем печалиться!.. Гляди, огонь — как это красиво!.. Как это страшно и хорошо!.. Он пляшет, он поет песню… совсем как я!..
   Они вылетели, держась за руки, на Красную площадь, подбежали к сгорбленному, сидящему на снегу человечку. Он оторвал ото рта губную гармошку и поднял к ним свое лицо. Лех и Люсиль сели на корточки, человек зацепил скрюченными пальцами ком снега и потер снежком обращенные к нему лица Люсили и Леха.
   — Это ваше снежное Крещенье — перед Крещеньем огненным, — сказал он, будто сто труб просипели, продудели проклятый и гонимый гимн. — Готовы ли вы, дети мои?!..
   Сколько лет, сколько долгих столетий мы были готовы ко всему. Неужели же и теперь не сдюжим.
   Лех сильней сжал руку Люсили. Он боялся поглядеть на нее. Он боялся: поглядит, и увидит старуху с Тишинского рынка, или школьницу со Сретенки, или дворницкую бабу с Ордынки, с метлой и лопатой. Или, еще лучше, выжившую из ума актрису погорелого театра, сыгравшую с ним, по своей воле, смешной спектакль. Рифмадиссо! Не обмани! Всю правду скажи! Нас так долго обманывали! Эта Война — настоящая. Ты — настоящий. Ты умер и воскрес. Люсиль умерла и воскресла. Может быть, меня уже — нет?!
   В огне, в полыхающем зареве, в налетающем смертном духе сажи и гари, в криках людских с Замоскворечья, с Волхонки, от Храма Христа Спасителя били, били бешеные колокола.
 
   …он разлепил глаза. Они привязали его крепко. Их никого нет в пустом каменном бочонке, где они его мучали. Долго ли? Коротко…
   Он огляделся. Руки прикручены к креслу. Они просчитаются. Он солдат. Он попадал не в такие переделки. У него в шрамах не только рожа, но и душа. И мозги у него ученые, как попугаи. Он вытащит счастливый билет. Считайте, господа, что вы уже проиграли.
   Он подкатился, переваливаясь, в тяжелом резном кресле к железному сейфу, подтянул руку, обмотанную крепкой веревкой, к стальной острой скобе. Нажимать, тереть, перетирать. Зверь и то кумекает, как освободиться, если он в капкане. Свобода — условье жить. Тот мертв, кто подчинится. Мы выиграем эту Войну.
   Он закряхтел, заскрипел зубами и нажал на скобу сильнее. Веревка разорвалась, и ножевой стальной выступ всадился в кожу до кости.
   Рука обливалась кровью. Он вытер ее о штанину. Кости целы; весь в синяках, в кровавых мазках. Бежать можешь?! Идти, ползти можешь?! Больше от тебя ничего и не требуется. Какой тут этаж?..
   Он освободил другую руку, размял затекшие мышцы, подошел к окну. Совсем здорово. Подвал. Вон людские ноги видать. Бегут, стучат каблуками. И решетка. Хилая, тонкие прутья, не как у нас в России, — о, Франция изящна во всем. Он дамскую железную вуальку высадит играючи.
   Стекло он разбил почти бесшумно, послышался лишь легкий хруп. Вцепился в витой металл. Вытрясал его из кирпичных пазов. Мне надо на волю. На волю. Они усыпили меня. Они думали — я не проснусь. Никогда не проснусь. Где я?! Я вспомнил. Я проснулся. Я должен бежать. Дьявольская решетка. Я тебя сломаю. Я тебя ненавижу. На!
   Живые мышцы восторжествовали над сталью. Он весь обливался потом. Вылезя из окна, он водрузил решетку на место, как ни в чем не бывало, подтянулся на локтях, выпрыгнул из подвальной ямы.
   Прелестная парижская улица жила своей легкомысленной, безумной и цветной жизнью. Он сощурился, прочитал на фасаде дома: «Rue de Saint-Honore». Улица его жизни. Он запомнит твое названье. Какой из себя, с виду, был этот святой Оноре?.. Забулдыга?.. Пьяница?.. Любитель вонючего сыра?.. Волокита, повеса?.. Карточный игрок?.. Все святые были когда-то великими грешниками. Не согрешишь — не покаешься.
   Он старался сохранять спокойствие, идя по улице между озабоченными либо беспечно фланирующими парижанами; на него оглядывались: кровоподтеки, ссадины, синяки, присохшие струпья ножевых пытальных порезов. Эй, я клоун, я после представленья, господа!.. Это я нарошно намазался. Это все брусничный сок… все давленая вишня… клубника…
   Он завернул за угол, и пуля прошмыгнула, свистнув, как гамен в колечко, мимо его уха.
   Он побежал. За ним бежали. Это погоня. Все всегда за кем-то бегут. Надо настигнуть. Надо поразить. Одному надо победить другого. Я дикий сибирский зверь. Меня голыми руками не возьмешь. Я волк. Охотьтесь, да не зарывайтесь. Что ты хорохоришься, Лех, они же вооружены, а у тебя в руках — пустота. Они пристрелят тебя, как зайца, сдерут шкурку.
   Они вкололи в тебя слишком много яду, и ты забыл, кто, как и когда передал камень, отобранный у Авессалома, Цесаревне. Или — русскому послу в Париже?! Или — уговоренным людям?! Или…
   Память, Лех. Память. Память сна. Память жизни. Память бедной и бешеной яви, изрезанной, как его лицо — шрамами, богатыми, острыми алмазами, сапфирами, изумрудами. Горное озеро, изумрудная вода. Беги! Беги, пока ты еще можешь бежать! Им тебя не достать. Руки обломают, зубы. Дверь! Толкнуть. Туда. Внутрь. Во тьму. В табачный дым, клубящийся, белесый, мутный, туманный, древний, пьянящий. О, таверна, парижский кабачок. Не посидел я с тобой в парижских кабачках, моя милая Воспителла; только в армагеддонском ночном кафэ сидели мы, два приговоренных, и я мог тебя поцеловать, а ты молчала, как святая, только оклада вокруг лица твоего не сияло, не мерцали драгоценные каменья в скани.
   Он отдышался. Вскинул голову. На него даже не обратили вниманья. Посетители были слишком заняты собой. Кто целовался. Кто пил и ел. Официанточка несла на широком подносе горячую грибную пиццу, от кушанья поднимался кудрявый пар, смешиваясь с табачным и травным дымом — о, здесь разрешали курить одуряющую травку, и молодежь всовывала друг другу в рты маленькую скрученную туго сигаретку, похожую на русскую «козью ножку», наслаждаясь, закатывая глаза, и кое-кто ложился спиной на пол, млея от нежного опьяненья. Барменша с печальным лицом, с черной бархоткой на белой гусиной шее, стояла неподвижно, за ней недвижно, солдатским строем, возвышались роскошные бутылки, сотни, тысячи вин: мускаты, коньяки, шампанское, божоле, ликеры. Надо бы взять вина, выпить. Это поднимет силы. И отведет подозренья публики. Да публика на тебя плевать хотела, ты что, не видишь. Никому ты не нужен.
   Он подошел к стойке. Барменша тупо, коровьими большими глазами уставилась на него. Ну, побили меня немножко, мадмуазель. Это из-за девушки. Меня приревновал ее старый дружок. Из-за женщины получить такие кровавые украшенья — не стыдно, ma parole?..
   Девушка с коровьими глазами медленно, нехотя, оторвала зад от винной выставки, налила ему стакан кислого божоле. Он взял стакан с темно-красным, как кровь, вином. Воспителла, домашняя виноделка. Оценила бы ты сейчас эту дрянь. С твоей малиновой наливкой ничто не сравнится.
   Он сделал глоток, другой, обернул голову — и замер. В клубах табачного дыма, за малюсеньким пианино, в глубине кабачка, как в бочонке, сгорбился, скрючился слепой музыкант в черных круглых очках. Он изгибался всем телом, играя то небесную, то грубую и жесткую, как железо, музыку, а рядом с ним из дыма выплывала, покачиваясь, как виноградная гроздь, и опять пряталась в сизый дым, как в песцовый мех, белокурая певичка в синем, сильно открытом платье с ниткой золотого люрекса, с тонкой, как ножка рюмочки, талией, и маленькие ножки ее в обувке на высоких каблучках выплясывали бессознательную, зажигательную чечетку.
   Бред. Снова бред. Он опять спит. Он не проснулся.
   Со стаканом в руке, отхлебывая на ходу, он подошел ближе к сцене.
   Огни били в личико певичке, и она щурилась, и защищала глаза рукой от яркого света, прокалывающего иглами плотный табачный чад. Ох и накурено тут. Смолят почем зря. Задохнуться можно. Газовая атака.
   — Стив! — задушенно крикнул он.
   Слепой парень за инструментом и ухом не повел. Музыка впитала, поглотила его. Певичка извивалась перед ним, соблазняя, зазывая всеми изгибами стройного нежного тельца, похожего на виноградную лозу, вдыхала дым, пела теплым, хриплым голоском про нашу с тобой любовь, про нашу разлуку, про нашу несбывшуюся жизнь. И внезапно она раскинула руки, развела их в стороны и запела: осанна! Осанна всем, кто умер и возродился!.. Мы все были друг другом. Мы все — растворены в других. Нас по отдельности — нет. Наше одиночество — обман. Ты — это я, а я — это ты. И, значит, мы не умрем, ведь мной когда-то был он, а я когда-нибудь, в дыму грядущих лет, стану ею. И стану тобою, любимый мой, и стану тобою. Ведь ты так хотел, чтобы мы слились, чтобы ты проник в меня до конца, без остатка. Все в мире соединено тонкими, невидимыми нитями! Крепкими узами, что крепче брачных, любовных… О великая Тайна Мира. О счастье — быть друг другом, умирать, для того чтобы родиться вновь. Я поняла Тайну Мира, и я счастлива.
   И над клавиатурой распластывался, летал, клонился музыкант, полз по клавишам по-пластунски, как ползут по заминированному полю солдаты на Войне, и нежно, затаив дыханье, испуганно, закусив губу до крови, трогал слоновую кость, и вцеплялся пальцами, каа когтями огромной птицы, орла ли, коршуна, в мякоть музыки, замирая, заклиная музыку: останься!.. останься вот так, не шевелись, остановись, ведь ты течешь всегда, ты утекаешь из-под пальцев, ты никогда не вернешься больше!.. а я тебя оставляю, я тебя хочу и люблю, я лелею тебя, держу на руках, молюсь на светлый лик твой. Слепой музыкант играл всю его, маленького солдата Зимней Войны Юргенса, жизнь — вот мать прижимает его к животу, вот прапорщик учит его стрелять, вот он обнимает Кармелу на табачных мешках, всаживая в нее всю неистово торчащую мужскую боль и одинокое негодованье, и они оба думают — это и есть любовь; и музыка течет дальше, и вертит его в темном водовороте, и он понимает, что ему не выплыть, и закрывает глаза, и отдается музыке, как отдаются женщине. Из-под черных стеклянных кругляшей по лицу слепого текут слезы, а рот его улыбается, и меж зубов чуть высовывается кончик языка — от удовольствия: музыкант делает что хочет, он владеет музыкой, он владеет временем, он пьет собственное крепкое вино и поит им родных и чужих, он царь, он угощает. Лех, гляди, ведь это твоя Война. Это твоя жизнь. Откуда он знает ее?! Эти взрывы?! Эти огненные дожди, эти дороги трассирующих пуль, взлеты в черной ночи зенитных ракет, вопли подорванных, раскроенных на куски людей на минных плато?! Этот колючий седой снег, что больно бьет тяжелыми серебряными шариками тебя под дых и в подбородок, в висок и в пах, подсекает тебе щиколотки стальным серпом, расстреливает тебя в упор — навылет — разрывными белыми пулями из рваных, лохматых серых туч, цепляющих дырами дерюги за топоры и копья взмывших в небо гольцов?!
   Жизнь. Война — его жизнь. Он выкроил себе лоскут любви из кучи военных обрезков. Он держал его у груди, он молился на него. Если меня все-таки убьют, Стив, положи мне красный лоскут заплатой на сердце, крепко, сапожной дратвой, пришей.
   А музыка не кончалась, музыка мяла его и крутила, и он плакал уже взахлеб в паршивом табачном парижском кабачке, где даже бойких гарсонов не водилось, а лишь хлопала глупыми накладными ресницами нарумяненная барменша, сонная тетеря, и он подался всем телом к пианисту — друг, еще!.. пусть не кончается музыка!.. — и он шел на музыку вслепую, это он был сам слепой, он не видел уже ничего, только слышал, шел, вытянув вперед руки, ощущая музыку наощупь, как горячую кровь, текущую по рукам, — свою ли, чужую, — вся родная, вся моя, всю надо отмолить, о, нельзя отмолить никогда, а только музыкой можно молиться, только музыкой можно целовать, хоронить, крестить, прощенья просить. И певичка мурлыкала и хрипела, и шептала, и раздвигала ноги под синим платьем, и трогала себя руками за грудь, и умоляла: прости, приди, люби, живи. Начни все сначала. Даже если это конец.
   И все оборвалось. Выбили табурет из-под ног. Веревка закачалась в пустоте. Живое тело, набрав силу слезной тяжести, напряглось и сорвалось, и полетело, лишившись опоры, и тьма и табачный дым объяли его.