Юргенс вырос из-под земли мгновенно. Он, этот странный солдат, всегда болтался рядом с Исуповым. Ему надо было забыть смерть Кармелы. Когда они, Исупов и Юргенс, скрещивали взгляды, словно темный колодец приближал к ним сырое нутро земли.
   Колкая снеговая крупа летела, колола ноздри и скулы, набивалась в волосы шершавой ватой, скребла лбы белым наждаком. Исупов экипировал отряд будь здоров. У всех парней в изобилии имелось оружье; три старых воина, два солдата и седой кудлатый ефрейтор, кряхтя, тащили на себе запасные винтовки, автоматы Калашникова, пулемет, их груди и спины были обвязаны патронными лентами, патронташи мотались под мышками, ножи торчали изо всех карманов, плотно и тяжело свисали с пояса в чехлах. Собаки — тоже люди. С ними тоже должна вестись война, а то они сядут на шею и поедут. Всех наших солдат переловят, перегрызут, и те, кто останется в живых, заболеет водобоязнью. Вперед! Вот он, вдали, снежный мираж, покинутый бурятский ли, китайский разрушенный город в пустыне великого снега.
   Стаями дикие собаки бродили меж руин. Отряду было приказано расстрелять их всех. Бить, добивать чем угодно — в рукопашных схватках: для этой цели и припасены были в карманах и тайных складках комбинезонов ножи.
   Собака, ты человек. В тебе течет алая, горячая кровь. Ты так же любишь; так же истекаешь соком желанья; так же исходишь бешеной слюной ярости. Единственное отличье — на тебе врожденная шуба, тебе не холодно зимой. Может, ты и есть самый главный солдат Зимней Войны?!
   Юргенс вспомнил, как в часть приволокли тело очередной жертвы бродячих степных собак — его друга, по прозвищу Каска. У Каски было перегрызено, перервано горло. Вместо горла торчали красные лохмотья, белые хрящи вывернутой наружу гортани. Выпученные глаза парня умоляли: жить! Жить ему не дали. Собака, грызшая его, могла напиться крови прямо из его прокушенного горла. Теплой, соленой. Юргенс стоял перед Каской и думал о том, что вот живое убивает живое, и смертью платят за смерть, и оком — за око. Зачем Ты приходил на землю, с ясными глазами, в рубище, волочащемся по снежным диким пескам?! Зачем кричал глухим людям о любви?! «Любите друг друга, любите друг друга!» А они не только любить — они даже убивать друг друга толком не умеют. Так, чтоб не мучиться. Все извести, помучить норовят.
   Он закурил, провел ладонью по ребру автоматного приклада, сплюнул табачную крошку, приставшую к губе. Исупов вразвалку подошел к нему.
   — Стаи диких собак, — его голос дрожал и срывался в колючем морозном воздухе раннего утра. Солнце медленно поднималось над мертвым городом, сплюснутое, рыжее, как лохматая рыжая собака. — Друзья человека. Наши спутники. Если они всех нас перегрызут, я буду только рад.
   Солдат почувствовал натянутую струну в швыряемых в леденистую крупку, вихрящуюся по ветру, издевательских речах полковника. Собаки. Он занимался ими в Армии. Ему поручено было следить за собаками офицеров, собаками для ношенья гранат, собаками — спасателями раненых. Он их чистил и холил, забавлялся с ними, играл, катался по снегу. Кормил, благо собачьи припасы имелись еще в изобильи, и даже повара иной раз похищали собачьи крупы и масло для готовки пищи на солдатской кухне. Целовал их в носы, в уши. Мощные, породистые овчарки, сильные жилистые доберманы, красивые и радостно-лукавые лайки — белые и черные. Он знал их по именам. Они его любили, кормильца и игруна. Он надевал ватник, горбился, изображал врага. Собак в шутку натаскивали на него. Они бросались на него грозно, валили наземь лапами. Не кусали, не калечили никогда.
   — Куда идем, полковник?.. За те гольцы?..
   — Да. В обход перелеска. За то озеро. Видишь, равнина белеет?.. Мысок песчаный?.. галька инистая…
   — Разве здесь есть озеро, Исупов?
   — Есть. Ты плохо знаешь карту. Оно пересохло давно. Еще когда Война только началась. Века назад здесь монголы ловили рыбу.
   — Стрелять в любую собаку?.. Какая под руку подвернется?.. А если это… наши… из части… псы-разведчики?..
   — В городе Бурхана размножились только дикие собаки. Они опасней волков, Юргенс. Если тебе охота погибнуть от их зубов и лап — погибай. А я хочу жить. И буду стрелять.
   Снег летел в них наискось, посекал лица, клал на плечи белые толстые серебряные эполеты, свешивался с усов стариков мохнатым инеем, смешным синим куржаком. Погода испортилась, Солнце заволокло снежными тучами. «Как бы не было бурана!.. — крикнул старик солдат, лысый Курдаков. — Забуранит — мы ни зги не различим!.. себя в молоке потеряем, потонем… к черту ваших собак этих… заметет нас, и они на нас нападут… их невесть сколько попрятано тут, в развалинах…» Добровольцам было обещано вознагражденье генералом Ингваром. Сколько сребреников отсыплют тебе?.. А тебе?.. Деньги и кровь. Собачья кровь стоит дешевле, чем людская?.. А ты как бы хотел?..
   Они бесцельно, с тяжелым оружьем наперевес, бродили по пустынному древнему городу, дивясь на могучую кладку каменных стен, на крыши разрушенных пагод с каменными завитушками. Вошли в сочлененья каменной тьмы. Под ногами тлела осыпь. Глаза привыкли к тьме и различили огромный, круглый высохший бассейн. Ого, монгольский богдыхан здесь мылся, должно быть. Сюда напускали горячей воды, кипятка, и окунали царька. И поливали ему на затылок благовоньями.
   — Э-э-э-э-й!.. Охо-хо-хо-хо…
   Старик Курдаков свистнул. Исупов резко повернулся. Прямо на гранитные плиты высохшей богдыханской купальни вылетели две огромных худых рыжих собаки, с обвислой вдоль боков грязной свалявшейся шерстью. Молча уставились на людей. Взлаяли. Стояли близко, морда к морде.
   Солдаты не успели вскинуть оружье к плечу. Рыжие призраки исчезли так же внезапно, как и появились. Рыжий страх повис в морозном мраке. Исупов вынул карманный фонарик, зажег, и шрам в виде креста на его щеке осветился, сведенный судорогой презренья: к собакам, к самому себе.
   — Мы вас перебьем! Всех! До единой!
   Война так Война, слепо и устало подумал Юргенс. Вот он убил Кармелу, и никакой военный суд, никакой трибунал его не осудил. Тоже выдумали — расстреливать собак. А каково на Островах конвою… ведь молоденькие солдатики же!.. сердечки нежные… только из-под мамки их на Войну взяли, из-под юбки… расстреливать людей?!.. за побег, за непослушанье… Шаг влево — стреляю!.. Шаг вправо — стреляю…
   Они выбежали, пятясь, из темноты монгольских бань под снежную круговерть. Вечерело. Наливалось зловещей сиреневой кровью небо. Гольцы Хамар-Дабана искрились в сахарном инее, угрюмо нависали над головами безумного собачьего отряда. Исупов процедил сквозь зубы, и холод вполз в его рот, опалив болью мороза десны:
   — Ночуем в разрушенном дворце. За день управиться не удастся. Уже не удалось. Собак до черта. Они прячутся. Надо отлавливать. Разожжем костер… я взял провизии на неделю… а то на все две… Еда в машине; разогрею тушенку, соорудим котелок, кубики бульонные — в кипяточек…
   Он не договорил. Перед ними внезапно выросла женщина, закутанная с ног до головы в черное тряпье. Платок завязывал ей голову, обматывал лицо слоями, закрывал нос и рот. Глядели лишь глаза на замотанном плотно, во спасенье от мороза, лице — узкие, стрелами, яркие, черные, огневистые, под разлетом черных угольных бровей: глаза монгольской царицы, глаза гадалки и женщины, привыкшей владеть и повелевать. Ах, росточком ты не вышла. Ну да вы все, бурятки, такие. Мелкое племя.
   Женщина замерла, увидев мужчин в военной форме. Они столпились перед ней. Подошли, отдуваясь, старики. Подскочили, как кони, молодые солдаты. Подошли Исупов и Юргенс. Воззрились. Снег пролетал между лицами солдат и глазами бурятки, пристально глядящими, надменно.
   — Снежная баба, — пробормотал Юргенс. — Откуда здесь баба. Зачем она.
   — А может, это призрак, ткни ее, браток, штыком, она и перекинется обратно в собаку!.. ну, што молчишь, давай раскошеливайся, брехни што-нибудь, полай, взвой, срони словцо… сдалась ты нам… у нас свое заданье… долго, што ль, вот так-то стоять друг против друга будем… потопали, ребята, чай, она не в себе, приблудка, небось, больная какая, тут в руинах ютится… пусть ее…
   Солдаты ворчали себе под нос всякую всячину. Он их не слушал. Он смотрел в узкие, горящие глаза.
   Женщина выпростала из скопленья тряпок и ободранных мехов руки, подняла их к лицу, отмотала платки от щек послойно. Смуглое, узкое и точеное, строгое и горячее, румяное лицо вывалилось из ветоши, как обточенная черная, красная яшма. Он чуть не ахнул. Исупов, стоящий позади, тихо, невнятно выругался.
   — Вы русские солдаты, — сказал бурятка, прожигая Юргенса огнем длинных пустынных глаз. — Вы нагнали нам снег и голод. Вы разрушили то, что имели мы всегда.
   — Не мы! — крикнул Юргенс. Его глаза под ветром наполнились щиплющими слезами.
   — Я вижу вас. Я вам говорю. Я знаю только вас. Больше я тут, в горах, в степи, не видала никого. Будда… — она сглотнула, перевела дух, не отрывая взгляда от его лица. — …отомстит вам. Уходите.
   Юргенс сжал ствол тяжелого оружья. Ремень врезался ему в плечо. Не тебе, восточная женщина, понимать, что такое Зимняя Война.
   — Ты здесь живешь?..
   — Я уже не живу. Я только сторожу.
   — Ты спишь… где?.. в развалинах?.. тебе холодно…
   — Ни один из вас живым отсюда не уйдет. Вы превратитесь в собак. Вы не будете больше люди. Вы станете — собаки. Рыжие собаки. И вы будете выть и лаять, это вы так будете молиться за нас, за всех убитых вами. А-а-а-а!
   Она всплеснула руками и отступила на шаг, и снег ударил в ее темное гладкое румяное лицо, как в бубен.
   Шаманка!.. Они, буряты, такие… Она предскажет сейчас… отсюда не выберемся… Тикать надо, други, пока кости целы, коленки не перебиты… и жилы на ручонках не прокушены… Мы наедимся Исупова супа, уснем, захрапим, а собаки на нас тут-то и нападут… всех загрызут, восторжествуют… Эх, зачем я согласился, дело-то какое дохлое!.. нечистое!.. с колдовством…
   Смуглянка оборвала крик, отступила на шаг. Исчезла. Тень, белизна, холод, выступ камня поглотили ее. О, так мала, воистину бурятский талисман из яшмы. Она здесь не живет. Это виденье. Враки, солдатня вы глупая, она живет в пещерке, стреляет из ружья птиц — бурятки все отменные охотницы, — варит их в котле, ест руками. А то и собачку подстрелит, собачье мясо ведь тоже… Замолчи!.. Замолчи, не то тебе шею сам сейчас сверну!
   Собаки метались перед ними всю ночь. Собаки выпрастывались из пелен снегов. Возникали из-за угла, страшно, непререкаемо рыча. Катались клубком по заиндевелым каменным плитам, схватываясь друг с другом, с солдатами, беспомощно прикорнувшими у сточенной ветрами стены после горячего ужина, сладкого чая из котелка. Солдаты нашаривали спросонья автоматы. Стреляли, матерясь. Исупов зажигал фонарик, обмотал паклей палку, намазал смолой, поджег. Факел озарил зимние развалины. Богдыхан, что ж ты не являешься из черной глубины колодца?! Мы сражаемся в твоих владеньях. Мы говорим тебе: собаки наши. Мы возьмем их жизнь.
 
   Вы не возьмете их жизнь.
   Вы не возьмете безнаказанно жизнь ни одного живого существа, бегающего, летающего, дышащего на земле.
   Золотой Будда знает это.
   Он заповедал Мне заботиться о жизнях; он научил Меня всему, что помогает живому почувствовать мир живых и мир мертвых. Вы не знаете о том, что, кроме земли, есть еще небеса. Они цвета Сапфира. У Меня никогда не было Третьего Глаза. Я сам, живой, стал Третьим Глазом Бога Своего. И я говорю вам истинно: каждый, кого вы убьете на Войне, взыщет с вас. Не Я взыщу. Он сам. Его душа.
   Его живая душа, смело, свободно блуждающая по свету — Тому и Этому; переходящая границу бардо и целующая руку великой Ваджрадакини. Я обошел, в рубище, босой, весь снежный пустынный, морозный Восток. И я понял, что было у вас Крещенье водой, а для Крещенья огнем еще не готовы вы, бедные, милые.
   Поэтому всякая пролитая кровь — это ваша кровь.
   Всякий снаряд, летящий с неба на землю, в живых и орущих от ужаса людей, — это ваше возмездье: он метит в вас, и он попадает точно, прицельно. А вы не умеете молиться. Вы выпустили его! Вы открыли самолетный люк! Исполнили приказ! А он летит обратно, он возвращается, он черной свинцовой гирей сейчас обрушится на вас и расплющит вас, и умертвит.
   И даже если бы вы знали священные спасительные Молитвы и великие Мантры, вы бы все равно не успели помолиться.
 
   Стреляй!.. Стреляй, тебе говорят!.. Вон!.. вон он бежит, слева!..
   Упасть на колено и приставить приклад к плечу. Я не успеваю нацелиться. Я слышу лишь хриплое песье дыханье. Вижу перед собой раззявленную пасть, страшный оскал морды. Это не собака! Это чудовище, зверь древний. У него семь голов и десять ног. Он летит на тебя, и крылья его перепончаты, и когти его остры, как серпы. Убей! Быстрей!
   Выстрел. Я стреляю. Истошный вопль справа. Это тот, другой зверь прыгнул. Это Курдаков! Он орет отчаянно. Он сцепился с громадным мохнатым, тощим псом и катается в обнимку с ним по замерзлым камням. Пес норовит подсунуть морду с оскалом зубов к горлу солдата. Стреляй, быстрей! Что ты возишься, ты, блоха в штанах!..
   Не успел. Зубы пса вонзаются в трогательное, худое человечье горло, в кадык. Господи. Вот еще один. Где эта маленькая пророчица, росомаха-бурятка. Пристрелить бы ее. Она колдунья! Говорю тебе! Ее расстрелять — и снимется напасть!
   Заклятье не снимается никогда Справа! У стены! Давай! Жми!
   Он выстрелил в мечущийся перед ним комок рыжего пламени. Визг сотряс развалины. Снежная ночь высыпала над ними, над их затылками, россыпи неограненных алмазов в черное черемуховое варенье. Ухлопал!.. Господи, как визжит. Как умирает собака. Мучительно, точно человек. Ей же больно!.. Идиот, пристрели ее!.. Я не могу слушать этот визг! Вой…
   Еще выстрел. Еще. Он стреляет собаке в голову. В ухо. Она затихает. Из-под ушанки, из-под свалявшейся бараньей шерсти, обильно струится пот.
   Господи, какая работа. Он никогда не думал, что так тяжело убивать зверей. А людей?! А детей?!
   Второй старик, напарник Курдакова, сел на корточки, поднял лицо к ночному звездному небу и завыл.
   — У-у-у-у-у-у-у-у-у!.. У-у-у-у-у-у-у-у-у-у!..
   Страшно. Ночь обвивается кольцами звезд вокруг стержня долгого, вечного воя.
   — Я собака!.. Я собака!.. У-у-у-у-у-у-у-у!.. Пристрелите меня… Умоляю вас, люди, пристрелите меня…
   Молоденького солдатика, чуть только он отошел за развалины пагоды — облегчиться, сбила с ног лапами чудовищная овчарка с клыками желтыми и торчащими из пасти, как две старых куриных кости, и, не успел он опомниться и схватить ее за горло, и нашарить нож, и всадить лезвие зверю в грудь, в холку, — загрызла его в мгновенье ока, а потом еще схватила, как добычу, за загривок, поволокла, чтоб насладиться пиршеством наедине, и по снегу пролегла, щедро орошая его, широкая красная полоса — муаровая лента ордена Зимней Войны, что нацеплял на грудь незадачливым героям насмешник мороз, глумливый и безглазый Будда-царь.
   — Ты!.. ты спятил… зачем… зачем ты наставляешь на меня автомат?!.. убери оружье… ты с ума сошел!.. не стреляй!.. не стреляй!.. не стре…
   Солдат выстрелил в солдата. Тот, в кого стреляли, упал плашмя, вскинув на прощанье безнадежно руки. Тот, кто стрелял, остался стоять в ночи, и его выпитое безумьем лицо бледнело, наливаясь зеленью, синевой кромешных звезд.
   Юргенс, останови его! Гляди, что он делает!.. Что он задумал… Не допусти!.. дай подножку ему… вырви из рук пистолет…
   Убивший армейского друга медленно, вынув из кобуры револьвер, поднес его к виску и, улыбнувшись, с наслажденьем облегченья и всепрощенья выстрелил в себя. Падая с разнесенной выстрелом башкой, он наткнулся рукой на крюк, свисающий из старой стены, зацепился, повис. Так висел, качаясь, живой и страшный кровавый маятник, отсчитывал сумасшедшее время.
   Исупов стоял бледный, над ним совершали ночной великий круг почета азийские крупные звезды. Сигарета прыгала из одного угла его рта в другой.
   — Мы все здесь поляжем, Юргенс. Все. Девчонка была права. Будь прокляты собаки! Будь проклят Ингвар! Будь проклят я с моим приказом! Пусть бы они перегрызли всех, всю часть, всю роту…
   Он сидел у старой кирпичной, разваленной на катящиеся камни стены, обхватил ладонями голову, сняв ушанку. Бесполезный автомат мотался у него на груди, как игрушечный. Во что они играли, взрослые, сильные мужики?! В какую игру…
   Собаки… Собаки. Вы, рыжие собаки. Бессмертные собаки. И те, кто умерли. Кто расстрелян нами. Молитесь за меня на небесах. Там — звезды. Видите, они крупные, они счастливые, они соблазнительно мерцают вам, как куски пиленого сахара. Вы любите, собаки, сладкое. Вам — всегда — лакомство, вам требуется подаянье. Живому требуется подаянье — всегда. Не дашь милостыньку — живое рассердится. Взбесится. Всех перекусает. Загрызет любимого. Выпьет кровь хозяина — сквозь отверстую рану в глотке. Живое! Оно такое нежное. Давай всегда любовь живому, и тебя полюбят…
   Мы любили — своих собак?!
   Мы любили… своих людей… своих женщин любили мы…
   Нет. Мы их не любили. За это нам и наказанье. Война бесконечна. Она — не только с людьми. Она — со всем живым. Живущим. Присносущим.
   Он отчаянно застонал, вцепился ногтями в кожу черепа, стал рвать на себе волосы, как баба-истеричка. Он бился и всхлипывал. Исупов стоял рядом и молча глядел. Его револьвер дымился. Он застрелил еще одну собаку, пока Юргенс корчился у засыпанной снегом дворцовой древней стены.
   Пыль и снег метались, летали над мертвым городом. Как смуглая маленькая бурятка была похожа на Кармелу. Черные пряди; золотые, в крохотных мочках, серьги. Черные брови вразлет, летящие черной ласточкой над морем. Говорят, на Островах, на Севере, есть такие черные чайки.
   Гул послышался с черных, обильно усыпанных звездами небес.
   Черный Ангел. Зачем он появился. Бой?! Но завтра боя нет. Он предвещает исход боя. Их боя… с собаками?!..
   — Юргенс. — Исупов выцеживал слова медленно — так капает мед с долбленой еловой ложки у старой бурятки на рынке, торговки черным и желтым медом: кап, кап. — Ты… знаешь… я… не могу. Это… наказанье. Я… вижу и слышу… всех, кого убил. Я… изнасиловал… одну девочку. Она… была… наверно… должно быть… Великой Княжной. Не… знаю. Не… верю. Но… это может быть вполне. Нас… призовут к ответу. Не… Ингвар. Не… Ставка. Не… Власти. Нас призовет к ответу тот, кто глядит Третьим… Глазом… в наши глаза. В нашу маленькую… жалкую… да, жалкую, Юргенс… жизнь. Встань… на колени. Помолись. Давай… помолимся. Авось нам… полегчает. Я… не… верю, что будет… утро. Ночь ляжет навсегда. Навсегда!
   Он душераздирающе крикнул, и в глотке у него оборвалась струна. Юргенс видел, как полковник опускается на колени и поднимает лицо к небу. Боже, у него не лицо. У него песья морда. Собачья, зверья морда у него, и она жалобна, она покрыта снежной шерстью, и по ней, по шелковой спутанной и грязной шерсти, из черных круглых глаз, медленно и прозрачно текут слезы, крупные, как звезды.
   Юргенс тоже опустился на колени с натугой; коленные чашечки ударились об острый камень, автомат лязгнул, стукнул, сваливаясь с живота. Мертвый город. Трупы расстрелянных собак валяются всюду. В развалинах. У стен старой пагоды. На ребрах каменной царской кладки. На дне высохшего бассейна. И все молчат. Им уже не больно. Они уже ничего не чувствуют. Ни ужаса, ни блаженства. Когда смерть есть, нас уже нет. Ни нас, ни собак. Может, мы им сделали благо, что пристрелили их. А то они бы мучались от голода здесь, в развалинах, умирали, зверели, поедали бы друг друга, как пожирают друг друга в банке пауки и крысы. Нет! Собака — благородный зверь. Она охотится. Она нападает. Но лишь на тех, кого считает зверьем ниже себя по рангу.
   Мы опростоволосились перед вами, собаки. Простите нас.
   Исупов закинул морду круче, выше к звездам. Завыл. Вой взметнулся к небу. Поднялся к трону мороза, ввинчиваясь в подножье Хамар-Дабанского престола. И Юргенс понял его; тоже выпятил вперед руки, уперся ладонями в землю, в древние каменюки, ощутил под ногтями снег и холодную грязь, заскреб ногтями, как когтями, изогнул спину, взметнул лицо, открыл рот, загудел, завыл.
   Они стояли, оба, на коленях, упершись руками в землю, и выли, выли, как собаки, в честь убитых собак, в память собак, становясь собаками, отмаливая их, собачьим, родным воем крестя свои людские жалкие грехи; какая жалость была жить на свете, какая жадность — к неистребимому вою, рвущемуся из глоток ввысь. Они выли, подвывали и ревели, они плакали, и слезы текли по их мордам, по их шерстям, по их коже, по их черепам, по их языкам. Они говорили себе: все!.. хватит!.. повыли!.. помянули!.. посходили с ума!.. — но вой уже сам управлял ими, собачий вой гнул их и ломал, и они выли теперь уже обо всем — об убитых на Войне, о раненых, об обманутых и покинутых, о преданных и проданных, о последних нищих и богатых генералах, об убитых ножом возлюбленных и о неполюбленных женщинах, о тех, кому было отказано, а они все равно любили их, жестоких убийц любви, — о сожженных городах, о недоенных коровах, о каторгах за колючей проволокой, о выстрелах в спину при побеге, о моряках, утонувших в море, о мальчиках, сгоревших в глухих железных танках, о матерях, перебирающих дрожащими руками дорогие письма с фронта, — так долго и тяжело, сладко плача, выли они, пели страшную собачью песню, и не было вою конца, и они уже знали, что не смогут остановиться сами — и с неба упала, сорвавшись, огненная звезда, прочертив огненной полосой всю черноту, и распустила жаркий пылающий хвост над тайгой, и свалилась прямо им на головы, обожгла их серой, пламенем и дымом, и они, задрав голову еще выше, увидали, что все небо освещено ярким рыжим хвостом Небесной Собаки, спрыгнувшей к ним с зенита, — и, оборвав вой, упали лицами на холодные каменные плиты, на снег, ощущая щекой ледяное молчанье веков, а спинами — колючую пытку всевидящих звезд, зная, что вот опять они стали людьми, и это несчастье, уж лучше зверьми быть, уж лучше собакой расстрелянной быть на бесконечной, как песий вой, Зимней Войне.
 
   Ты помнишь, помнишь. В Голгофо-Распятском храме так выла собака.
   Так выла она внутри храма, подняв кудлатую башку, о всех безнадежно больных, кого свезли сюда, в храм-барак, на подводах и повозках, как дрова, и сгрузили, забыв, что они — живые; обо всех стариках и нищих, собранных суровыми солдатами Властей с папертей Армагеддонских и Петербургских церквей, привезенных сюда, на Острова, и в потоке, каше и крошеве бесконечных людских страданий напрочь забывших о том, что они — живые; и обо всех монахах, коим велено было забыть церковное, святое свое предназначенье, коих пороли батогами, били корабельными канатами, распинали на досках, выломанных из старых лабазов, и, крича в крестных муках, они забывали, что они — живые; и обо всех иных живых и живущих, уже не знающих, живы они или нет, выла и пела одинокая Островная собака, и, может, это был Черный Блэк, а может, рыжая Пенька, а может, это была приблудная, приволокшаяся намедни от рыбаков из Ребалды скотина, и так душу вынимала она — с кровью, с мясом!.. — и ни у кого не было ни сил, ни мужества, ни души, чтоб остановить ее, прикормить хоть коркой хлеба, пристрелить, чтоб не плакала и не стонала, — а все только слушали собачий вой, слушали, крестились и плакали, вдруг сознавая, что живое поет и плачет по живому, что брат плачет о брате, друг плачет о друге. Любите друг друга! Звери, птицы, люди! Вы не умеете любить! Вам не дано! Тогда зачем же на свете есть любовь, и мучает живого, и лепечет зверьим и птичьим языком, и погибает в муках, ежели ей не бросит добрая душа хоть корочку, хоть кроху?!
   Собака выла. День канул в ночь. Ночь перетекла в рассвет.
   На рассвете повели на расстрел Царя, Царицу, Царевича и Княжон.
   Собака хотела сказать воем своим: что вы, люди, содеяли.
   Молчали люди. Крестились монахи. Перешептывались бабы в бараках.
   Плакала, спрятавшись под упавшую с крыши стреху, израненная светловолосая девочка, прижав пальцы, ладони ко рту: авось не услышат, не найдут, не выстрелят снова.
 
   — Мама!.. Матушка!.. Не надо плакать!.. Не плачь!..
   На Армагеддон с неба посыпался последний огонь.
   Наступили последние дни.
   Начало и конец огня не обозначены в манускриптах. Погасли экраны — живой огонь зажегся, осветил снизу лица. По улицам бежал брат Иоанн, соучастник в скорби, и брат Ионафан, убитый давно, за нищую правду, и кричали: мы были на Островах!.. Мы были там за слово Божие!.. За свидетельство последнее!.. Мы знали про нашествие последнего Огня!.. Но мы молчали, и брат наш, Рифмадиссо, молчал до последнего, а потом он стал кричать на площади, и вот мы кричим, бежим, глаголим, но поздно уже! Поздно уже! Поздно…
   Трубный глас доносился с небес. Люди не знали: самолеты это или звери семикрылые. От Армагеддона на семь сторон, в Париж и Лондон, в Аркаим и Лхасу, в Тегеран и в Арктиду, и в снежный суровый Керулен разносились небесные голоса, разлетались мертвящие лучи. Это были письмена невидимые.
   Ночами над Армагеддоном в небесах горело семь золотых светильников. Ослепшие от огня, пылающего по всему Городу, оглохшие от гула и небесных Голосов изголодавшиеся люди выходили из дому, задирали в черное небо лица и рассматривали небесные знаменья. Знающие шептали, утирая мелкие жалкие слезы, струящиеся из черных проваленных глазниц: это русская последняя Корона, и от нее — лучи. Они с неба на землю при Конце засветят. Так все пророки рекли.
   И в черни неба сбившимся в кучку среди пожарищ голодным людям являлся человек; он был одет в белые одежды, и золотом струились волосы его, и золотые, русые были борода и усы его, и свет лился из его печальной улыбки. Многие узнавали в нем то отца своего, то брата своего, то погибшего мужа, сына, жениха своего. Всем он родной был. Человек в небе молчал. Всем он близок был. И все на него крестились, как крестятся на Бога Господа.