Мурлыкал, мяукал в углу, за беседующими оживленно парами, белый рояль, как огромный белый кит, плывущий в пахнущей тысячью терпких духов толпе. Рояль — северная льдина; такие плыли в Северном Ледовитом Океане, когда… О, когда. Это неважно. Зачем теперь об этом. О, какая на вас изумительная брошка, мадам!.. О, спасибо, мадам. Эта брошь — наследство моей покойной бабушки, герцогини де Шеврез. Глядите, сколько здесь гранатов, и алых, и черных, и ярко-зеленых, и розовых. Ах, розовые гранаты. Я видала такие… в Сибири. Мадам бывала в Сибири?.. в этой ужасной, укрытой снегами и льдами стране?!.. Там же везде шастают белые медведи… как они вас не загрызли, деточка!.. Моряки на корабле, на котором я плыла, убили медведицу. А медвежонок остался жить. Он поднял морду к звездам и завыл. О, какой кошмарный сон вы рассказываете, мадам. Это… правда?.. О, конечно, нет. Всего лишь пересказ одного нашумевшего романа. Я на ночь обожаю читать. Мой муж привозит мне в замок из своих заграничных поездок множество книг, и я глотаю их одну за другой… как мандарины. В постели. Знаете, очень люблю читать в постели… и кофе пить в постели… со сливками… из молочника… прямо из дудочки…
   Как он сюда попал? Он смутно помнил. Он тогда напился в кафэ, в том кабачке с певичкой и слепым пианистом. У него в жгут закрутились мысли, а явь предстала перед ним большим котлом на солдатской кухне, куда сваливают всю дрянь, чтобы сварить отменный суп и накормить всю роту. Кто его подобрал на улице, мертвецки пьяного, под монмартрским каменным старым забором? Он не помнил. Не знал. Он отлеживался на белоснежных крахмальных простынях в чужом доме, где нежно бормотали над ним по-французски женскими соловьиными голосками. Его поили с ложечки, кормили жюльеном с грибами и лионскими кенелями. Однажды в дом пришел человек. Он присел у его постели и долго глядел на него. Ничего не сказал ему. Шептался с француженочками, молодой и пожилой — хозяйками дома. Когда он поднялся с кровати, старенькая мадам сунула ему в руку записку с адресом и числом. Записка была написана по-русски. Он не дрогнул ни единым шрамом. Спрятал записку в карман рубахи. О, месье так порезали лицо!.. Месье такой храбрый… на месье напали разбойники?.. Месье просто-напросто воевал на Зимней Войне. Слышали про такую? Француженочки прижали уши. Кормили его пирогом с абрикосами. Восхищенно взирали на него, когда он ел. Молоденькая осмелилась и погладила его один раз, на прощанье, перед сном, по шрамам, по искромсанной щеке. Он схватил ее ручку в свой кулак, поднес к губам. У месье есть девушка?.. Хотите, я буду вашей девушкой?.. У месье есть девушка в России. Она красива, как Царская дочь. О… как жаль. Miserable.
   Он наизусть выучил число, день, время и адрес. Когда он спросил, где в Париже найти особняк Депардье, его хозяки только потрясенно и безмолвно всплеснули руками.
   Он здесь. Он на самом блестящем приеме Парижа, а то и всего светского мира. Он, простой солдат Зимней Войны. Вон они как живут, оказывается, аристократы. Какие знакомые лица. Он видел их в синема. Вон, вон с зачесанными гладко на затылок черными волосами, с длинными египетскими глазами, густо подкрашенными сурьмою к бровям, с сочно намалеванным пухлогубым ртом, гордо ступая по навощенному до ослепленья паркету, движется, несет себя знаменитая актриса София Лоретти, итальянка. На ней длинное платье, оно бьет ее по щиколоткам жестким, как блестящая жесть, алым шелком. Красное платье! Кровавое платье. Надеть такое, когда люди умирают на Войне. Цвет крови… цвет встающего ТАМ, из-за снегов, из-за розовых Хамар-Дабанских зубцов, холодного Солнца. Как она играла многодетную мать в том жутком фильме, где голодные дети приползают к ней, и она, лежащая на печи в крестьянском доме, выпрастывает из сорочки пустую грудь и дает им, пытается, плача, всунуть сосок в голодные, кусачие детские зубы, в плачущие рты! Какая она красивая… богатая. А играла беднячку. А он бедняк. Солдат. А должен сыграть богатого. Безмолвная записка не разъяснила, зачем он должен слоняться в душных облаках дамских арабских духов на этом званом рауте в Париже. Иди себе, смотри. Запоминай. Сожмись внутри пружиной. Готовься каждый миг к нападенью. Знай, что Война еще не закончена. Помни о…
   Помни всегда. Вечное ПОМНИ.
   Я помню все, Господи. Я помню свою жаркую молитву о Твоей последней пуле.
   Он глядел на блеск и лоск, тоскуя. Господи, какая тоска. Я вижу, как тоскливо и безысходно живут богатые. Как они натужно веселятся, как напряженно улыбаются, как театрально едят и пьют. И за каждым блестящим, расшитым перлами одеяньем — ночные засады и выпущенные из многозарядного оружья пули. И за каждым рассыпанным — по полным белым, смуглым, шоколадным плечам, гибким шеям, обнаженным, дрожащим от прохлады спинам — звездчатым алмазным ожерельем, за каждым густо-травяным изумрудным колье, за виноградной кистью хризолитового кулона — нанятые задорого убийцы, анонимные подметные письма, шантажистки под черными вуальками, обокраденные банковские счета, бессонные ночи, револьвер, трясущейся рукой подносимый к виску. И это — жизнь?! Да проживи он в родном Армагеддоне хоть весь век на дне бедняцкого медного нечищеного котла, в трущобах и дворницких каморах, он был бы счастлив, если б еще… Условье. Какое ты себе еще придумал условье. Ты молод, силен, отважен.
   Уже не так молод. И силы подорваны Войной. И шрамы, шрамы — вдоль по всей душе.
   Ты был бы счастлив вместе со своей любовью.
   Где твоя любовь, Лех. Даль. Горы. Солдатик стоит на вышке, мерзнет. Винтовка у него на плече. Тяжелая. Ему хочется ее сбросить. Заходящее Солнце озаряет снеговые, стесанные ветрами рубила хребта Хамар-Дабан, и они становятся цвета розовой крови. Ты стоишь и куришь сигарету, и твои глаза встречаются с глазами солдатика на вышке, и он ежится от пронизывающего ветра, и ты стряхиваешь ладонью с рукава гимнастерки пепел и снег. И твоя любовь кричит тебе издали, сложив руки рупором и приставив их ко рту, побеждая криком закат, мороз, буран: «Юргенс!.. Ю-у-у-ургенс!..»
   Он, оглядывая исподлобья беседующих, фланирующих, хохочущих, вальсирующих — в другом конце огромного зала, расположившись под раскидистыми заморскими пальмами, тихо и грациозно наигрывал легкую танцевальную музыку струнный оркестрик, — шел вдоль белых, толстых, как слоновьи ноги, лаково блестящих мраморных колонн, заложив руки за спину, и ему казалось, что все в зале, все важные господа и дамы, родовитые отпрыски и надменные премьеры, и слепящие выхоленной красотой звезды, и веселые, нарядно одетые, завитые и надушенные дети в наутюженных брючках и кружевных панталончиках — все смотрят на него и примечают, как не по-праздничному, мрачно, странно и смешно он одет — пиджак и штаны с чужого плеча, рубаха хоть и впору, да на воротнике пуговицы не достает, и вдобавок эти сапоги, эти военные сапоги, черные, тяжелые сапоги. Откуда они. Зачем они на нем. Кто их на него напялил. А, да это надел он сам, собираясь на блестящий бал — мадмуазель, смутясь и порозовев, поставила рядом с его кроватью старые, намазанные свиным жиром тупоносые башмаки: о, вам будут впору!.. ваши совсем истрепались!.. — а он засмеялся и напялил сапоги, что заприметил за этажеркой: вот эти на балу будут хороши, в самый раз. Мадмуазель хохотала и прижимала к щекам ладошки, он хохотал вместе с ней. Теперь, в сыплющем на него отовсюду алмазные россыпи света и роскоши, сияющем великолепном зале, он застеснялся. Все в нем, внутри, угрюмо потупилось и потемнело. И от его темноты, тайной и страшной, что пряталась глубоко, меж ребер, еще ярче казался тысячеокий свет люстр, еще громче звенел вокруг женский обвораживающий смех.
   Он стрелял глазами туда, сюда. Нет, нет, он ошибся, никто на него особо не глядит. Никому он не нужен. И черных здесь тоже нет. И… Ему почудилось: за колонной — Люк. Ему помстилось, что в толпе мужчин в черных смокингах, оживленно, жестикулируя, обсуждающих мировую проблему — о, подойди поближе, и ты услышишь, как рьяно они судачат о прелестях Аннет Жерар или Джиневры Валентини, — мелькнул острый, костистый, с усиками, профиль Яна. Успокойся, Лех. Их здесь нет. Если б здесь они были, ты не расхаживал бы по залу так спокойно. Как прекрасно знать иностранные языки. Гляди-ка, он не только уже все понимает в Париже до словечка, он может трещать по-французски, как истый парижанин — со всеми парижскими motes, торчащими в болтовне, как чернослив в круассане.
   — О, pardonnez-moi!.. господин… прошу прощенья… я наступил вам на ногу… у господина вполне респектабельная обувь для раута!.. я не хотел повредить ваши сапоги…
   Он отшатнулся. Перед ним раскланивался маленький серый человечек.
   Вот оно. Вот.
   Тихо, Лех. Тихо. Погляди на него внимательней. Ты видишь, он же не узнал тебя.
   Да тебя и немудрено не узнать. Верней, узнать мудрено.
   Шрамы сводит судорогой. Шрамы прорастают в мышцы контрактурами, идут по коже медленными морскими волнами, меняют лицо. Твои шрамы, Лех, — твое зеркало. И глядишься в него только ты.
   — О, господин может не волноваться. Мне совсем не больно. Это маскарад. Простите за сапоги. Я хотел повеселить и удивить шуткой мою даму. Вон она, за колонной. Ее зовут графиня де Монсоро.
   — Простите еще раз великодушно за мою неуклюжесть. Приятно повеселиться!.. О, вы, французы, такие шутники, просто ужас… Я-то сам русский, я недавно здесь… у меня с языком еще неважно, mille pardon… Я бы познакомился с вашей дамой, avec plaisire… но я ищу одного человека… он здесь… простите… простите!..
   Еще поклон. Еще улыбка. Его французский не так уж плох, пусть не прибедняется. Его карман нагло, тут, на светском приеме, оттопырен наганом. Идиот. Только русские могут себя так ставить перед людьми: вот тебе сразу шах и мат, и выстрел из-за колонны. Укатился по гладкому паркету. Скрылся из виду. Пронесло.
   Он может выкатиться на тебя из-за любой колонны, Лех, из-за рояля, из-за портьеры. Берегись. На тебе же нет ни маски, ни шляпы, ни черных очков, и ты не баба, чтоб закрыться веером. О, сколько дам с веерами!.. Они обмахиваются ими, чарующе улыбаются из-за растопыренных перьев. Они складывают, раскладывают их. Павлиньи, страусиные перья щедро сбрызнуты цветочными благовоньями и туалетной водой от Коко Шанель.
   Лех повернул голову. Локти, плечи, затылки, рукава смокингов, нагие синевато-розовые, холодно дрожащие узкие спины раздвинулись, блеск ожерелий на голых влажных шеях померк. Люстра померкла, свет ее пригасился, помутнел. Завеса печали и боли легла на живые веселые лица, набросилась черным крепом на широкие, в пол-лица, улыбки, на высоко поднимающиеся, в задыханьи волненья, танца, флирта нежные женские груди, поднимающиеся из кружев корсажей, из низких вырезов черных стильных платьев. В пустом проеме высокого пространства, в узком средоточье света, открытом для зрячего глаза, Лех увидел ее.
   Она была красива. Она была красива так явно, что рядом с ней растворялись и исчезали все женщины, и так незаметно, что мужчины, беседуя с другими дамами, не обращали на нее особого вниманья. Одна она шла или с кем-то? Стояла она, болтая со знатной швалью, или танцевала с кавалером? Или она застыла посреди зала, как застывает струящаяся с крыши под натиском Солнца вода на внезапном морозе?.. Он не знал. Он видел ее, и он шел через весь зал к ней.
   Русые, золотистые, очень нежные и тонкие, будто летящие волосы ее были убраны на затылке в старинную прическу — в маленький пучок, а вокруг пучка поднимался валик вздыбленных волос, наподобье золотой короны. Она, не видя его, идущего к ней, отвернулась от него, повернулась к нему боком, и он едва не закричал, и, чтобы не закричать, прижал руку ко рту, вдавил пальцы в зубы.
   В ее роскошно уложенных, пушистых золотых волосах горел, испуская острые стрельчатые лучи, огромный, кругло обточенный синий камень, сапфир-кабошон. И она подняла к нему тонкую руку, — нет, не к нему, конечно, а чтоб поправить волосы. Пальцы тронули выбившуюся из прически прядь и тайком, быстро и ласково, ощупали камень, будто это было живое существо, маленький зверек. Между пальцами зияла дыра. Не хватало безымянного.
   Иди к ней быстрей, Лех. Она может исчезнуть. В любой миг в нее, как и в тебя, могут выстрелить из-за колонны. Мир населен врагами. Мир нацелен на тебя, как одно большое черное дуло. Черная дыра нацелена на синий яркий Глаз. А он все глядит на тебя с любовью, все смотрит тебе прямо в сердце.
   И, пока он пробирался к ней сквозь плечи и лопатки, сквозь бархаты и шелка, и беглые смешки, и возмущенные возгласы, и незначащую бальную болтовню, он успел рассмотреть ее всю — ее пышущие нежным розовым румянцем щеки, ее длинные тонкие пальчики, сужающиеся к концам фаланг, как на старинных портретах; из-под белой широкой юбки до колен у нее выглядывала исподняя, кружевная нижняя юбочка, и снежная, метельная пена кружев била по коленям, обвевала их кружащейся поземкой. Серые, в зелень и ледяную голубизну, прозрачные глаза звездно светились, дышали северной ширью и всей испытанной ею на веку болью. И еще — прощеньем. Эта девочка, с лапками морщин под бездоньем глаз, с серебряными нитями в золоте пышных волос, любила и прощала всех, кто ее замучил.
   Он шел к ней, шел, он знал, что вот сейчас дойдет, что сейчас оборвется под ногами паркет и закончится длиться тягостный зал, — но она все недосягаемо сияла вдали, все, летя, удалялась от него, и он преодолевал пространство, время, людей, себя, чтобы к ней дойти, чтобы она наконец повернула голову, увидела его, узнала.
   Лех, ты дурак. Как она может тебя узнать. Откуда она могла знать тебя. Кто ты для нее.
   Когда он оказался рядом с ней, он задохнулся. Он не знал, что сказать.
   Она глядела в сторону, не на него — к ней кинулся господин в галстуке с алмазной булавкой, восклицая и восхищаясь, и она хотела ответить ему, и пойти с ним, и уйти от него, — но он был уже рядом, и он тронул ее за руку, и она обернулась, и увидела его.
   — Здравствуйте, Ваше Величество, — хрипло сказал он, понимая, что пересохшая, как во время марш-броска, глотка уже отказывает ему, что это будут его последние слова.
   Она вся вздрогнула, напряглась, как стрела, лежащая на натянутой тетиве. Ее тело вытянулось, задрожало; задрожали ресницы, брови, нежный печальный рот, растрескавшийся, розово-алый без помады. Она подалась к Леху и прижала руку к груди, глазами умоляя его: о, молчите, молчите.
   — О, безумно рада видеть вас! — громко, во всеуслышанье воскликнула она, и улыбка взошла на ее губы. И тихо спросила, одними губами:
   — Кто вы?..
   — Мое имя… зачем оно вам, — сказал Лех, во все глаза глядя на нее. — Я сам не знаю теперь, кто я. Я из России. Я…
   Она не дала ему договорить. Их лица приближались друг к другу, летели. Не могли остановиться. Метель жизни, ветер бала обнял их. Налетел порывом, и белая юбка Стаси хлестнула шелком, шурша, обвилась вокруг ног Леха.
   — Почему ты…
   — Да. Говори мне «ты». Я счастлив. Я тоже буду говорить тебе «ты».
   — Почему ты назвал меня — «Ваше Величество»?.. я же еще не…
   — Потому что твоего Отца, Мать, твоих сестер и брата — всех расстреляли. Ты одна осталась на свете. Ты теперь русская Царица. Ты в Париже, ну и наплевать, живи где хочешь, живи хоть на Северном полюсе, хоть на Луне, но ты Царица России.
   — Той России больше нет. Мы убили ее.
   — Она — вот. В твоих волосах. Надо лбом твоим. Сияет нестерпимо. Не все снесут этот свет. Многие не выдержат. Упадут лицом в снег, в грязь. Зажмурят глаза. Или… выколят их себе, от муки, ужаса и зависти. Потому что она горит. И будет гореть. Сиять.
   Он замолчал. Ты несешь белиберду, Лех. Ты зарвался. Ты говоришь «ты» тайной своей Царице, Анастасии. Анастасия. Россия. Как согласной музыкой звучат два имени. Эта музыка перекроет жалкий великосветский оркестрик на задворках роскоши и обмана.
   — Не гляди так на меня, — продышала Стася в его лицо, как в морозное стекло, выдышала на его лице, среди шрамов, улыбку. — Ты солдат Войны. На тебе военные сапоги. Ты не получишь ни меня, ни камня.
   Ее прозрачные озерные глаза говорили другое: я тебя так долго ждала, и ты получишь все, сполна, ведь это же ты, ты мне его возвратил, я знаю. Я знаю это сердцем и душой. Я знаю это животом, кровью, всей женской сутью и великой тайной внутри себя.
   Он взял ее за руку.
   — Потанцуем?.. Здесь все или болтают, или выпивают, или танцуют. Ведь музыка. Жалко, музыка пропадет. Закончится.
   — Мы же не закончимся.
   Она положила легко и весело руку ему на плечо, и так они тихо, медленно закружились в танце по залу, под пылко горящими искристыми люстрами, по навощенному паркету, среди мужчин и женщин, среди рук, похожих на поднятые свечи, и лиц, похожих на косматые факелы, среди Парижа, пылавшего неистовой алмазной брошью среди пустынь и полей кровавого грязного мира, среди метелей Зимней Войны.
   Они танцевали и говорили. Ему все думалось: это сон. Это сон, и он сейчас прервется. Исупов грубо пихнет его сапогом под ребро, крикнет ему, без задних пяток заснувшему на подстилке: «Эй!.. Вставай!.. Пора ружьецо чистить к бою. И рацию проверить, не сломалась ли. Ленивец!.. И табачком запасись-ка побольше у Кармелы, хоть накуриться перед смертью напоследок!..» — и он, тараща глаза спросонья, вскочит, увидит располосованную крест-накрест осколком стекла ли, бандитским ли ножом щеку Исупова, а Исупов увидит его заспанную рожу, исчерканную шрамами, и они оба дико, страшно захохочут друг над другом — ну и красавцы, ну и быки, ну и шаманские маски. Это бесспорно сон, тут нечего и думать. О, ущипни меня, прелестная девушка. Ты Великая Княжна?.. Нет, ты уже Царица. Ты осталась одна. Тебе одной — все мантии Двины, все горностаи Таймыра, все парчовые свадебные платья Островов.
   — Ты давно с Войны?..
   — Я на ней всегда. Она и здесь идет тоже. В Париже. Это вы все, высший свет, думаете, что она идет где-то далеко. Она рядом. Она — всегда.
   — Как ты меня узнал?.. По Сапфиру?..
   — И по нему тоже. По глазам. У тебя такие глаза. Они как северные озера. Как северное море. Светлые, печальные и без дна. Дна нет. Я тону. Я тону в тебе, слышишь.
   — О чем мы болтаем. Мы что, дети, что ли. Я так счастлива говорить по-русски. Я так рада.
   — А я просто счастлив. Счастлив, что моя Царица — вот… у меня в руках. Вместе с Камнем.
   — Я же сказала: я знатна, я Царского роду, а ты солдат. Так не бывает, чтобы так сразу…
   — Молчи. Бывает только сразу. Потом, после, ничего не бывает. Ведь Война не объявлена. Все идет уже века — под шумок, втихаря. Мир умирает, сгорая в огне битвы, сам того не сознавая, продолжая улыбаться, как все эти люди, вымучивающие из себя улыбки. Ты улыбаешься от радости, а они…
   — Мне их жаль. Не наступай своими ужасными сапогами мне на ноги.
   — Ах!..
   Он резко, крутанув ее, остановился, упал на колени и поцеловал ее ножку — чуть выше лодыжки, в щиколотку, затянутую в ажурный белый чулок.
   Когда он поднялся, она погладила его по щеке, по закрасневшимся шрамам. Он уткнулся губами, носом в ее теплую ладонь.
   — Царица…
   — Прекрати меня так называть. На нас все смотрят. Не падай больше на пол. Не целуй мне ноги. Зови меня лучше…
   — Настя?.. Ася?..
   — Отец называл меня… — Глаза ее подернулись пеленой невыплаканных слез, как озеро — поутру — туманом. — …Стася.
   — Хорошо. Стася. Я солдат. Я грубый, ужасный солдат. Я украду тебя.
   — Как мой родовой Сапфир, который на земле крадут все, кому не лень?..
   — Ты не Сапфир. Ты живая. И ты моя Царица. И я…
   — Не говори этого слова. Не говори его никому больше никогда. Никаким женщинам. Слышишь?!.. Никому, с кем ты будешь после…
   Они кружились в медленном вальсе среди колышащейся, умирающей роскоши мраморного зала, и его запыленные сапоги плыли черными лодками рядом с ее лилейными узенькими лепестками, и он наклонился к ней низко, низко, — он ведь был слишком высокого роста, худой и длинный, а она невысокая, тоненькая, даром что на ней были туфельки на каблуках и высоко поднятая, золотой короной, пышная прическа, — вдохнул запах ее волос, дух русского деревенского северного сена, разнотравного, лучистого, увидел рядом, близко, синий камень, ударивший выбросом небесного света по зрачкам, и сказал отрывисто и жестко:
   — Я ни с кем не буду после тебя. Никогда. Слышишь.
 
   Он обернулся к белой колонне.
   За колонной стояла Воспителла в черном, длинном, в пол, траурном платье — в том, в каком она была в день их военного разрыва.
   В руке она держала черный веер. Страусиные перья подметали паркет.
   Воспителла разлепила губы и неслышно сказала:
   — Будь с ней. Будь с ней, Лех. Я давно умерла. Я сгорела в самолете. Ты об этом не знаешь. Ты мужчина. Я люблю твои шрамы. Не возвращайся в Армагеддон. Оставайся с ней в Париже. Она моя каторжная мать. Она отрубила себе палец на лесоповале. Она родит тебе ребенка. Она не знает, кто я, зачем жила, зачем сгорела. Она не знает, кто ты. За нас всех все знает Бог. Все перемешано, Лех. Тесто замешано круто, Юргенс. Только будь. Только живи. Это я вернула ей камень. В меня стреляли Косая Челка и Авессалом. Я бросила сапфир из дверей собора Сакре-Кер, с Холма Мучеников, вниз. И он покатился. И его поймал слепой музыкантик, в черных очках, он играл на губной гармошке около карусели. Он поймал камень и взял его в зубы, а потом выплюнул в ладонь и крикнул: я знаю, где живет русская Царица!.. И Косая Челка держала револьвер у моего виска, а слепой бежал вниз по Холму, по сырому снегу, и играл на гармошке, и держал камень в кулаке. Не возвращайся. Люби ее. Париж — город любви. Целуйтесь в кафэ. Глядитесь в зеленую Сену. Постройте себе дворец на Елисейских Полях. Пусть Армагеддон вспыхнет и сгорит без тебя и без нее.
   Он сжал руками Стасины голые плечи. Молчал.
   Только он один мог видеть и слышать женщину в черном, близ белой колонны.
   Мы русские! Мы должны вернуться в Росиию! Через моря!.. Океаны… Через степи, метели…
   Там огонь. Там Война. Там Последняя Битва.
   К черту все последнее. Мы все начнем сначала. Царство. Любовь. Людей. Себя.
   Сапфир горел в волосах у Стаси ярким синим светом, как Сириус ночью, на Островах, над страшным зимним колючим лесом.
 
   Как ТЫ горела?!
   Твое тело… твое нежное, узкое, как призрак горностая, жемчужно светящееся в зимней ночи тело… Его обнимал огонь. Вместо меня.
   Огонь, по Писанью, когда-нибудь обнимет всех нас. И мы не отвертимся.
   Самолет вертелся, падал, пожранный бешенством огня и черной пастью дыма, кувыркался в небе, и ты кувыркалась внутри самолета, и у тебя закладывало уши от жуткой боли, ведь он падал вниз стремительно, и вокруг тебя стоял столбом дикий людской крик, — о, кому ж там было кричать, все, как и ты сама, были объяты огнем, и вы все не думали ни про Жанну д, Арк на костре, ни про испанские аутодафе, ни про северные срубы, в коих горели раскольники и сгорел опальный протопоп Аввакум за старую русскую веру, — все внутри самолета превратились в живые факелы, в столбы пламени, но, пока люди краем несгоревшего, невспыхнувшего сознанья цепляли мир живых и понимали, что они умирают, что сгорают дотла, что самолет, в котором они летели, взорвался и падает в Океан, — они знали все про свою смерть, и ты тоже знала, милая, нежная моя.
   Знала ли ты об огне, когда танцевала на той, первой нашей вечеринке на столе, когда пела, хулигански крича на всю каменную тюрьму высотного угрюмого дома:
   «КАК КОГДА-ТО С ЛИЛИ МАРЛЕН!..
   КАК КОГДА-ТО С ЛИЛИ МАРЛЕН!..»
   Я с тобой. Слышишь, я с тобой. С живой ли, с мертвой.
   Я забыл тех, кого любил. Я забыл Мадлен, Марго, голубку Люсиль, табачницу Кармелу. Я забыл жену Женевьеву. Я помнил и знал только одну Войну. Одну Зимнюю Войну. Это была моя любовница. Моя надежда. Мое упованье. Мое опьяненье. И ты. Ворвалась ты, в разгар Войны, и все перевернула. Я думал — ты приключенье. А ты оказалась моей молитвой, хоть я и не умел молиться. Я могу скитаться по свету. Я могу умереть в Париже. Уснуть в Лондоне на скамье в Гайд-парке и не проснуться. Я могу стрелять в людей, выстрелить в себя. Могу на ледяной площади Армагеддона продавать из мешка сибирские кедровые орешки. Я все могу! Я не могу только вернуть тебя, живую.
   Поэтому я плачу. Слез нет. Сухим, страшным, перекошенным, кукольным лицом плачу я, и губы мои сводит морозом, и под моими руками — белые плечи моей Цесаревны, моей тайной Царицы. Я не знаю, кто она. Она не знает, кто я. Я чувствую — мы все крепко связаны. Так связывали по рукам и ногам каторжных монахов, осужденных безвинно на смерть, толстым просмоленным корабельным канатом, прежде чем бросить их в холодное море, в молочную, взбитую ветром пену прибоя.
 
   Исупов ощупал крестовидный шрам на своей щеке. Уж лучше бы его укусила собака, чем носить всю жизнь отметину той девчонки.
   Она врала… Нет, она не врала! Камень слишком ярко горел. Слишком яростно плакала она, изъясняя ему свое горе, и ему казалось невозможным — жить распятой на крестовине ТАКОГО горя и выжить, брести в таком этапе — и не выполнить команду, когда все вокруг смиренно подчиняются приказу. Она сама рождена приказывать. О, чересчур нежный голос.
   Собака взлаяла за стеной безумно, выплеском зверьей огненной злобы.
   Их послали отстрелять собак в снежную степь, к подножью белых гор — слишком много диких собак развелось вокруг расположенья части, они разрывали солдат, нападали на лошадей, утаскивали провизию. Словно сговорившись отомстить, собаки мстили людям. Исупов, как полковник, обладал правом решать, но дождался приказа из Ставки. Отряд, что должен был истребить собак в старом заброшенном буддийском городе близ подножья Хамар-Дабана, был снаряжен в полчаса. Добровольцев не надо было искать.