Мужик плотник протянул руку золотому царевичу.
   — Ты это пророчил, Учитель.
   — Ты об этом глаголил, Ученик. И Твой Ученик, Иоанн, повторил Твое Слово, изрек…
   — Иакинф!..
   — Ионафан!..
   — Сто имен у него. Ворон дал ему, уронил с небес перо свое…
   — Взгляни на людей. Они там, внизу. Старик, женщина, дети. Они так любят Тебя. Они всегда любили Тебя. Скажи им…
   Мужик с топором в руке, держа Золотого за руку, наклонился вниз с объятого пламенем Иконостаса и крикнул радостно:
   — Огненное Крещенье! Одна из смертей! Одно из рождений! Женщина, воля твоя — ты зачнешь и понесешь, и ты родишь дитя вновь! Тебя будут звать по-иному тогда! Я дам тебе новое имя!
   И пламя рухнуло с небес и сжало живых в объятьях.
 
   Ледяные узоры на окнах. Иероглифы тайны. До чего лютый мороз. О, что ты!.. Мы же в Париже. Здесь стоит чудесная, мягкая зима. Нет. Здесь бешеный холод и дикая, белокосая метель — она старуха, она приговорена к расстрелу и пляшет, разбрасывая белые костлявые руки вон из тела, к дегтярному небу, к падающим острым и ярким ножам звезд.
   Какая тайна доверена мне. Я касаюсь твоего лица рукой. Твоих волос. Какая нежная, страшная тайна. О, что ты. Никакой тайны нет. Есть ты и я. Тише. Положи руку свою вот сюда. Вот…
   Положи меня, как печать…
   А раньше перстнем запечатывали посланья, камнем… прижимали к горячему сургучу… я, я твой сургуч расплавленный…
   О, тихо. Какая тишина. Мы в бараке. Доски грязные под нами. Боже, ты бредишь. Мы с тобою в моем парижском особняке, и под моей рукой колокольчик, и я могу в любой миг позвать… на помощь, на услугу, на утешенье… живого человека… горничную, лакея, консьержку… Никого не зови. Не звони в колокольчик. Думала ли ты когда-нибудь, что ты будешь обнимать солдата… ты, с голубой кровью… а правда ли, милая, что она голубая… Да, да!.. голубая, голубая… как мой Сапфир… Знаешь, когда я отрубила себе безымянный палец топором… там, на рубке леса… на каторге… и потекла из меня кровь, и я увидела, что она ярко-алая… красная… как шпинель в Царской короне… Отец любил ту шпинель, трогал ее пальцем, гладил, и Сапфир гладил, и повторял мне: Стасинька, это твои камни, твои… это твоя Россия — вся в них… Алая кровь — на слепяще-синем снегу… Какая горячая у тебя грудь. Обними меня. Там, на Войне, в твоих белых горах, один человек спас меня из этапа, и он был со мной… он был во мне. Но я ничего не почувствовала. Я… была как мертвая. Как солдат. Как убитый на Войне солдат. Я тоже побыла солдатом. Прости. Рука твоя… она касается моего самого святого, самого тайного…
   Ты вся — тайна для меня. Я сам не понимаю, как я…
   Молчи. Ничего не говори. Ближе.
   Он коснулся кончиками пальцев, ладонью — еле слышно, бережно и воздушно — ее вздувшихся под кружевной атласной сорочкой сосцов. Боже, какая девочка. Как ее не скрутило время. Какие нежные, беззащитно-маленькие груди, как две неспелых грушки. И кислые… сладкие на вкус. Он осторожно стянул рубаху с перламутрово-прозрачного плеча, и кружево сползло вниз, по локтю, по спине, обнажая женское тело, одно из многих женских тел, что он обнимал в жизни. Обе его руки легли на ее ребра, на талию, безумно подавшуюся под его ладонями, на крестец, что выгнулся в порыве; он, испугавшись пламени, поднявшегося в ней, схватил ее за лопатки, припал губами к шее, к бьющейся под подбородком жилке. Как давно я мечтала!.. Она задохнулась. Я тоже мечтал. Мы оба мечтали. Я не думал, что мои мечты могут сбыться. Я любил одну женщину сильно. И она любила меня. Ее звали Воспителла. Она погибла. Она пропала без вести. Я хотел от нее ребенка. Она погибла и не успела родить. Ты мне это говоришь… или молчишь об этом?!.. Тихо. Я молчу об этом. Это я молча, в ночи, блестящими глазами гляжу на тебя. Я вижу сердцем, какая ты красивая.
   Поцелуй меня, если тебе не страшно.
   Мне страшно. Я боюсь коснуться тебя. Я благоговею перед тобой. Я хочу взять твое запястье и сжать, и я боюсь это сделать. Так хрупка твоя рука. Так я молюсь на тебя. Я иду по краю недосягаемой любви. Я — на обрыве. Мне страшно и счастливо.
   Тогда я сама поцелую тебя.
   Она склонилась над ним во тьме. Ее пылающие припухлые губы обласкали его уродливые шрамы. О, здесь рубец, и здесь. Ты покалечен. Тебе досталось. Да, хорошая баня была. Пекло Войны. Тебе не понять. Тебе никогда не надо знать про это. Как же мне не знать. Я Русская тайная Царица, и я должна остановить Зимнюю Войну. Глупая, маленькая девчонка. Как ты ее остановишь. Это бред. Ее пытались прекратить тысячи людей. И все напрасно. О, как тебя исполосовали. Твое лицо похоже на партитуру. Это симфония. Оно поет на разные… страшные голоса. Дикие голоса… птиц, драконов… волков в снежной степи… а вот!.. грохот разрыва… и это огонь… снаряд попал в траншею, в убежище… все вспыхнуло, и не спастись… Ты мой огонь. Ты мой покой. Ты моя жизнь теперь. Отныне и навсегда.
   Ее рот нашел его рот, и ее губы вплыли в его губы, как корабль вплывает в родное, теплое море. О, какие горячие губы. Ты — лава. Ты льешься в меня… через меня — в ночь — в мороз — насквозь — в пустой холодный мир, не знающий любви.
   Он осязал, гладил и ловил языком ее язык, играющий в его рту, как рыба в волнах. Сумасшедшая. Ты пьешь меня. Ты выпьешь меня. Да. У меня была страшная жажда. Горло мое пересохло. Я не знала, что такое любовь. Вот я это сейчас узнаю.
   Милый, милый, алый горячий рот, скользкая тревожная рыба языка. Женщина, высокородная, маленькая, нежная, жалкая, великая. Бедное стройное тельце, и эта рука, эта беспалая воздушая рука, призрак руки, легчайшее дуновенье, что ведет любовью и задыханьем по его волосам, по щеке, изрезанной шрамами, по губам, и он губами на лету хватает эту руку, вбирает в рот эти легкие лепестки-пальцы, всасывает, обводит вокруг них пыланьем языка. Ты моя. Ты всегда будешь моя. Чего бы мне это ни стоило.
   Кружевная рубаха стащилась с теплого тела совсем, упала на холодный мраморный пол. Все во мраморе; все во льду. Мы — жители льдов и снегов. Оттого мы такие горячие. Мы вынуждены быть огнем, чтобы не погибнуть, не застыть. Поцелуй мои груди. Они никогда еще никого не поили молоком. Будут. Ты зачнешь этой ночью. Я знаю.
   Он покрыл быстрыми, влажными, горячими поцелуями ее щеки и скулы, ее выгнутую напряженную шею; перед ним, перед его ртом, так давно не прикасавшимся к женской нежной наготе, метались, набухали, вспыхивали ягодами твердые маленькие девические соски. Невозможно!.. ты же девочка… Я женщина. Говорю тебе… Он оглох. Он не слышал ее. Он припал лицом к ее груди, и горячая ягода сосца сама влилась ему в рот, задрожала, и он, сам весь дрожа, стал целовать эту темную ночную трепещущую плоть, вбирая ее, сладко всасывая в себя, внутрь, чтобы она проникла в него, чтобы сделать ее — собою, сделать ее — своею, — и он услышал, как она застонала — сначала тихо, будто боясь стона, сдерживая его, потом все громче, все нестерпимей. А руки его блуждали по ее бьющемуся в белых шелковых богатых простынях, сияющему телу, ощупывали каждый изгиб, ласкали и любили каждую ложбину, выступ смертной косточки, пологий снежный скат плоти, созданной по образу и подобию Божию.
   Милая!.. Милая!.. я никогда не знал…
   Она изгибалась под ним и раздвигала перед ним ноги, и он, оторвавшись от ее груди, скользил лицом дальше, вниз по дороге ее зимнего тела, целовал ее торчащие худые ребра — о, бедная Царица, ты голодала, ты мерзла, тебя били, на тебя поднимали руку, но я же с тобой, я же наконец с тобой, и я тебя никому не отдам, я жизнь положу за тебя, — погружал огонь лица в ее мягкий маленький живот, и ее женская страшная тайна уже стала щекотать ворсистым дурманным золотом его рот, его щеки, его язык, и он раздвигал языком золотые заросли, и искал, и находил, и молился: дай мне!.. дай… — и она, сквозь стоны радости, шептала, и он слышал: твоя… тебе… только тебе… больше никогда… — и под его языком покатился драгоценный камень ее разверстого перед ним чрева, и ласка долгого, бесконечного, тайного, немыслимого поцелуя заставила ее затихнуть и оцепенеть от любви: он целовал ее прямо в горячую тайну, и тайна принадлежала ему, и, хоть до них тысячи мужчин и женщин соединялись на ложах и на сырой земле, и мужские губы находили дрожащее женское естество и подчиняли его себе властным поцелуем, — еще никто, никогда не владел Тайной, не целовал ее молящимся страстным ртом, как верующий во храме целует тяжелый золотой оклад, как мать целует ребенка, восставшего после тяжкой хвори со смертного одра, как пьет больной из кружки спасительную холодную воду — Тайну жизни — стуча о железо зубами, благодарно и жалко, как зверенок, взглядывая на Милосердного, дающего пить. Она так лежала под его поцелуем, раскинув ноги, подняв их в коленях над снегом простынок, и ее рука нашла его волосы, коротко, по-военному, стриженные, и пальцы сначала вцепились: о, невыносимо!.. — а потом тихо, свято погладили: какое счастье…
   Иди ко мне. О, иди же ко мне. Ты видишь, все во мне увлажнено священной влагой. Я река, я синяя река в ледоходе, и льдины прошлого горя плывут по мне, и весна ломает зимний лед, и я счастлива. И ты мое Солнце, мое золотое Солнце. Иди.
   На нем не было ни единой нитки одежды. Голый, торжествующий, он поднялся над ней, хотел пронзить ее собой — и не смог: так красива, так нежна и ничем не защищена, без облака чужого поклоненья, без кожи собственной отваги, лежала она перед ним на роскошном ложе, доставшемся им на одну ночь, эта девочка, прошедшая огни и воды и медные трубы, в костре не горевшая, в ледяном море не тонувшая, во снегах обширной сибирской тундры не заблудившаяся, защищавшая себя с доблестью хорошего, опытного воина, — что он засмеялся, и дыханье его пресеклось, и он подхватил ее на руки, ее, с розовыми потными щеками, с глазами, полными слез любви, и она засучила ногами у него на руках, пытаясь вырваться, и закричала: о, у меня кружится голова!.. меня никто еще на руках никогда не носил!.. пусти, пусти же!.. — а он поднял ее еще выше над кроватью, прижал к себе, к своей голой груди, тяжело дышал, как после бега, и, наклонившись к ней, покрыл все ее заплаканное, счастливое лицо поцелуями, как усыпал драгоценными камнями.
   — Боже!.. ты ума лишился… да разве я…
   — Ты — мой алмаз… Сапфир мой дорогой, бесценный, ненаглядный…
   Он бережно опустил ее на Царскую кровать, раздвинул ей руками колени, тронул ладонью и губами ее влажную речную, голубиную Тайну — и, зажмурившись, сомкнув глаза, чтобы видеть все внутренним зреньем, направил всего себя в средоточье жизни, которую ему предстояло нынче родить.
   Я впускаю тебя в себя без боязни. Я принадлежу тебе. Я берегла себя для тебя. Синий камень, ледяной Океан. Я долго шла, и колени мои мерзли. И Золотой Шлем объяснился мне в любви, но он никогда, там, в снегах, где гуляют свободно песцы, не был со мной. И английский капитан… никто, никто, никогда… О!.. ты проник в меня, видишь, как счастливо, мужчинам можно в Алтарь, а женщинам — нет, но ты берешь меня за руку, и открываешь Царские Врата, и вводишь меня туда, где свечи, и тьма, и запах афонского ладана, и красота огня, и поцелуи, и слиянье со счастьем… Я подаюсь навстречу тебе. Ты счастье. Ты жизнь моя. Ты все, посланное мне за годы ужаса и боли. Ты мое Царство. Ты моя Россия. Ты мое будущее, моя молитва и мое единственное желанье. Ты — моя корона, и я венчаюсь тобой на Царство. Иди ко мне. Иди глубже, непреложней, сильнее. Ты вся нежность мира, и ты вливаешься в меня, как синее снежное вино, как вольное вино освобожденной от льда великой реки. Я стою на обрыве твоем. Острый нос твоего корабля разрезает туманы мои. Я не вижу ничего. Не слышу. Я залита Солнцем. Я залита тобой. Мой солдат. Моя судьба. Отец… ребенка моего…
   Он содрогался, сжимая ее в напрягшихся руках. Они слились нерасторжимо. Он бился в нее, ударял, как прибой ударяет в ледяную кромку каторжного берега. Льды растопились. Зимняя Война завершила круг. Ты родишь. Ты уже зачала. И единая музыка крутит и гнет нас вдвоем, меня вместе с тобой, прожигая острой двузубой молнией, заставляя вспомнить, зачем, для чего живой человек, слепленный Богом из камня и глины, живет на земле.
   — Я… люблю… тебя…
   — И я… тебя… так!.. люблю…
   — Ты… исчезнешь?..
   — Я навсегда… с тобой… где бы я ни был… пусть убьют… распнут… ты — во мне… синий камень… живая… теплая… Царица моя… Стася…
   Она, в его руках, вдруг выгнулась к небу коромыслом, расплескала синюю, черную воду ночи, закричала, забилась в смехе счастья, в красоте слиянья, в крепких, неразъемных объятьях любви. Вся жизнь — одна ли, две ли ночи… кто это сказал?.. А, я не помню… и помнить не надо… да, целуй меня, целуй мое лицо, мои руки, и я тоже буду целовать тебя, всегда, всегда… Если родится мальчик, Цесаревич, я дам ему имя моего Отца, Царя… ты… не обидишься, что — не твое?.. но ведь это по-русски… надо назвать дитя в честь деда ли, бабки… А если девочка?.. девочка… девочка…
   Он лежал на ней, вытянувшись всем длинным телом, она обнимала его ногами, коленями, и он целовал безостановочно ее румяное, мокрое, смеющееся лицо. У меня к тебе одна просьба. О!.. сколько просьб и у меня к тебе… я прошу тебя, больше не езди на Войну… я так и знал… нет, слушай: если родится вдруг девочка… назови ее… пожалуйста… странным именем, конечно, я все понимаю, но… назови ее… Воспителла.
   Господи!.. что за имечко…
   Я сам не знаю. Назови, и все.
   Но ведь традиции крещенья младенцев Русского Императорского дома… это такое непонятное, смешное имя… будто кто-то в мяч играет, в серсо… Может, лучше… Анна, Екатерина?..
   Нет. Именно так. Вот так. Это моя единственная просьба.
   И… последняя?..
   Он засмеялся радостно, довольно, припал жадными, бешеными губами к ее рту — и так стал ее целовать, что она, задыхаясь, молотила его кулачками по спине, пытаясь отбиваться, обхватывала еще крепче ногами, и он опять, ощутив победную силу, вошел в нее, умирая от желанья — сделать ее, только одну ее в целом огромном свете счастливой: наперекор Войне, наперекор запретительной судьбе, ее канонам и законам, — наперекор всем людям, что еще обрушат на них ушаты сплетен, грязи, клеветы и наветов, что еще наведут на них дула новых револьверов и пошлют на их пути, наперерез им, шальные авто и плачущие поезда. И она поднималась и опускалась, как морская сапфировая волна под ветром, в его руках, под его кочевым бесприютным худым телом, и он говорил ей невнятицу, и она была его умопомраченьем, и его благословеньем, и его огненным клеймом, и его Царским наказаньем, и его новым Крещеньем — здесь, в Париже, в тайном Царском особняке, снятом для спасенной из лап Зимней Войны русской Цесаревны, он заново крестился Россией, ее снегами, сапфирами ее рек, малахитами ее лесов, яшмою ее покинутых северных озер, крестами раскинутых крыльев ее сиротских птиц, рубинами и шпинелями ее русской, вволюшку пролитой крови людской.
   И она шептала ему: у тебя же нет имени, ты мне не сказал свое имя, я отдалась тебе, безымянному, я полюбила тебя, не зная, кто ты, так скажи мне свое имя, а нет, так я тебя назову, я тебя покрещу.
   И он шептал ей, рот в рот: крести!.. крести скорей!.. это как постриженье в монахи, ты будешь мой вечный монастырь, только тебе буду молиться и тебе принадлежать; и, когда происходит постриг, тебе дают новое имя, мне не привыкать менять имена, но это, твое, будет единственным и последним. Назови!.. Назови меня!.. Назови меня простым русским именем, великим и свободным, как синее небо, как синяя река, в разлив, по весне!..
   И она шептала ему прямо в пылающее, жаркое, потное, слезное лицо: Владимир, ты отныне назовешься Владимир, ты владыка моего Мира, ты властелин мой, и ты солдат Войны, и ты герой, и ты будешь владеть миром, если мы обвенчаемся. Но нам обвенчаться нельзя!.. я же не Царского роду… я простой мужик… я солдат… я даже не генерал, не полковник… нам запретят твои парижские, лондонские родичи… они блюдут чистоту крови… О!.. у нас в России так давно перемешались все крови, родной… особенно во время Зимней Войны, за последние сто лет… все метелит и пуржит, вся вьюга страданий замела чистоту фамильного хрусталя… и тосканские шкафы с инкрустацией, и венецианские зеркала сожгли в топке, в печке-буржуйке, чтоб согреться детям и старикам, чтоб поджарить пойманную во дворах голодную собаку… ты же видишь, что такое Время!.. я хочу, чтоб мы повенчались с тобой… пусть тайно… пусть это нашей Тайной и останется…
   Они качались друг в друге, как в колыбели. Я — твоя колыбель. Ты — моя колыбель. Кто над нами держал златые венцы в черноте тундровой, ослепительной, тюремной, песцовой ночи?!..
   Они замерли в объятии. Дверь в спальню скрипнула. Человек в круглом золотом шлеме ступил на порог, неслышно вошел. Стася видела краем глаза, как он невесомо подходит к ним, обнявшимся, как поднимает для благословенья руку. Возлюбленный видит только тебя. Его лицо — напротив твоего лица. Он не видит человека в золотом шлеме. Он касается губами твоих губ. Как дать Отцу знак?!
   Она чуть повернула на подушке голову. Скосила серые, прозрачные глаза. В ее зрачках горели свечи. Она спустила с кровати беспалую руку, протянула.
   И Отец понял. Сделал шаг к ней. Беззвучно опустился на колени. Легче птичьего пуха прикоснулся губами к протянутой полудетской лапке с отрубленным пальцем. Стася почувствовала, как на ее указательный пальчик наползает холод венчального золота — одно кольцо, другое.
   — Это тебе, жизнь моя, — прошелестел неслышный голос. — Мое… и Мамино. Я понял… я увидал все… и я пришел… ты должна…
   Голос замер. Золото свеченья погасло. Не скрипнула дверь. Колокольчик, висящий над кроватью, молчал. В дымные белесые окна — то ли морозные, то ли туманные — глядел огромный парижский фонарь, и ему было века напролет все равно, кто кого целует, кто с кем расстается, плача, в одинокой ночи.
 
   Там. Та-та-та-там. Та-та-та-там. Та-та-та-та-та-та-та-та-та-там.
   Грохот сильнее. Грохот мучительней. Грохот чудовищней. Грохот!
   Обвал!
   Сердце мое!
   Ты разорвалось.
 
   Тишина.
   Твоя Война закончилась.
   Для Тебя.
   Ты лежишь на дне пропасти, и звезды светят холодно и радужно со смоляных небес, и я сижу над Тобой, и голова Твоя — на моих коленях, и руки мои обнимают Тебя, и лицо мое восходит над Твоим недвижным лицом.
   Ты упал в пропасть, а я сама спустилась к Тебе в черноту, сюда, на острые, как рубила, камни, занесенные снегом, и я сижу над Тобой, и я держу Тебя на руках, и я целую Тебя в холодное лицо, и я пою песню над Тобой.
   Кто Ты мне?! Муж?! Сын?!.. Возлюбленный… Просто — солдат?.. и имени Твоего я не знаю… не помню… Я любила Тебя. Я люблю Тебя.
   Мы одни на дне пропасти. Мрак. Мороз. Звезды неистово горят в бездонной яме неба. Горы стоят вокруг нас краями чаши. Мы с Тобой — Хлеб и Кровь. Мы — Причастие. Нас не найдут. Нас не спасут.
   Я держу Твою любимую голову на моих коленях и пою, пою Тебе о том, что я, женщина, буду любить Тебя, солдата, всегда, даже если и горы рухнут на нас, и тела наши вороны исклюют, и косточки наши зимний ветер развеет.
   И вокруг тишина, такая тишина. И уже не стучит барабан. Льдина утонула в Озере. Барабанщик утонул. Палочки утонули.
   И Тень Стрелы Отца, видишь, прошла над горами, над Гольцом Подлунным, над синим льдом великого Озера.
 
   Синева торжествующего зимнего дня обливала из опрокинутой кадки неба бычьи головы церквей, покрытые сизым слоем инея крыши домов-пряников, и незримая рука кидала, швыряла со стрех и куполов в бездну, в синюю высь ворон и сорок, и воробьев, и голубей, как крохи ржаного хлеба, и они рассыпались по небу, летели, умирая и падая камнем, и взмывали снова в небо у самой земли — они были птицы, они не могли разбиться. Рынок, рынок! Он гудел и плясал. Он катился под ноги упавшими с лотков солеными помидорами и золотыми заморскими дынями; он вихрился паром от клубней вареной картошки, посыпанной жареным лучком, перчиком, гвоздичным корнем, ломтиками чеснока, и торговки, катая картофелины на руке, гортанно кричали: «А вот картошечка горячая, без глазков, незрячая!.. Откусишь — рот обожжешь, до чего чеснок хорош!..» А рядом восточный черный человек, разламывая горским ножом красные гранаты, их темно-розовую кожуру и ярко-алые, кровавые зерна, блажил в нос, гундосо: «Вот он, вот он, свэжий, сладкий, плод заколдованный, приносящий лубов!.. Одно зэрнышко — под язык — и ты счастлив, молод или старик!..» Рынок пел песни, ругательные смешные частушки, и хохотал до упаду; рынок прожигал ненавидящими глазами воришку, норовившего урвать с прилавка кусок, шмат чужого — а воришка-то голодный, глаза впалые на изможденной роже горят безумьем, о, дай ты ему пожрать, жадная тетка с картошкой, кинь горячий клубень, пусть подавится!.. Рынок сверкал и взрывался гомоном и птичьим клекотом; пересмешками молоденьких шлюшек, ловящих себе поживу среди азийских торговцев, и жалобами-плачами старух, торгующих квашеной капустой из пропахших вечной кислотою бочек; рынок плакал и божился, рынок тащил на горбу ящики и тюки и тихо молился, целуя выпростанный из-под шубы, из-под овечьего тулупа нательный крестик: Боженька мой, сделай так, чтобы я продала тут все, что привезла, и чтоб меня не слишком ругал муж, и чтоб он не побил меня за то, что мало денег обратно с рынка везу; ведь я же не Царица рынка, меня тут забили, затерли, в дальние ряды отодвинули… а я все равно продаю свое! Бери мой товар, ты, с толстым карманом!.. Счастье себе купишь… не прогадаешь…
   И это была зима; и где-то шла и гремела Война; а люди хотели жить, любить хотели, покупать на рынке вкусную еду, выпивать вино, играть в карты, обнимать друг друга, съезжать в санках с горок с визжащими и хохочущими детьми, и им плевать было на Войну, все от нее устали, утомились, и все равно уже было, идет она или не идет уже, а может, она умерла; а может, Зимняя Война — это такая выдумка, это страшная сказка; нет, это правда, моя мама погибла на каторге… мой брат — на фронте, в горах… а мой отец до сих пор в плену, в керуленских резервациях… а здесь?!.. а здесь — покой, красота, иней блестит, Солнце горит, рынок красными ракетами соленых помидор стреляет в синее небо! Налетай! Не зевай! Рот пошире разевай! На морозе намерзнешься — в баньке вдосталь попаришься! Эх, Русь наша, Русь, белый ты гусь!.. никакой Зимней Войны не боюсь…
   — А кто это мотается возле ларьков с пивом?.. там, за черными бочками тетки Клавки…
   — У, да это ж наша сумасшедшенькая, ты разве не узнал?.. Бегает тут, юбками трясет… Как не замерзнет в колотун такой в легкой мешковинке… Слушай ее!.. что она скажет — то сбывается…
   — Она тут, часом, конец Войны не предсказала?.. если предсказала и все исполнится, я ей, право, Колька, шкалик беленькой поднесу… Самолично…
   Румянец во все лицо. Сидит на косых дощатых пустых ящиках. Глаза косят: один — на нас, другой — в Арзамас. Поднесла горсть ко рту. Что в руке-то?.. А облепиха. Опустила в ягоды губы, весь рот окунула, как корова, что на водопое из реки жадно воду пьет. Жует сласть таежную. Лицо от ягоды отняла — рот измазан желтым, золотым соком. Улыбается. Глаза синие, яркие, поглядишь в них — и зажмуришься. У кого глазки-то взяла, дурочка?.. А у небушка!.. В небушке самолеты летают, бомбы на людей пускают… А я страха не страшусь!.. Смерти не боюсь!.. Лягу на снег, ликом кверху… за родную Русь…
   Ваша Зимняя Война… мне и на. й не нужна… Растянусь я на снегу — покажу п…у врагу!..
   — Што она выкрикивает, Манька?!.. Ох-хо-хо, умора!.. уморила… ее послухать — крепше водки в глотку смех зальет…
   — Ах, миленькие, не проходите мимо, у меня капустка — наилучшая!.. с морковкой!.. с хренком!.. и с клюковкой, сама на болотах собирала…
   Сумасшедшая была красива. Она была раскоса, это да. Как у зайца, косили ее глаза в разные сторонушки; но стрельчатые брови тьмой оттеняли прозрачную, пронзительную зимнюю синеву радужек, а румянец спорил с алостью губ, словно намазанных модной помадой, а на самом деле мороз и Солнце раскрасили простое и грубое женское лицо. Красива! И смела. Живет как хочет. Говорит то, что хочет. Вольна жить. Вольна умереть. Ничем не связана. Ничем не соблазнена. Идет быстро, как ветер летит. И тряпицы холщовой юбки мотаются за ней, как крылья старой птицы.
   Спев матерную частушку про Войну, она пнула босой красной от мороза ногою ящик, на котором сидела, и пошла, пошла босиком по снегу, впечатывая в белизну узкие горячие босые ступни. Куда? Вдоль по рынку пошла. Оглядывать Царские владенья свои.
   Она была молода? Стара? Седа? Хороша? Кто она была, вольная сибирская вьюга, летящая с Севера, из тайги, с Байкала, по рынку — насквозь — в широкое синее небо? Никто не знал, откуда она прибрела на рынок, почему с утра до ночи моталась и шлялась тут, и заделалась душою рынка, его диковиной, чудесиной. Она шла мимо всех богато заваленных снедью лотков и ларей, мимо всех туго увязанных мешков — с картошкой, с баклажанами, с орехами, с сырокопченой ветчиною, — мимо орущих торговок с грубо раззявленными в зазыве ртами и тонких девочек-монашек с медными копилками на животах, привязанными к рясам бельевыми веревками; в медный цилиндр, в прорезь, надо было опустить монету — на храм, на помощь бедным, на молебен об окончаньи Войны, и люди, покрестясь, подходили и бросали в дырку денежку, жалкое, щедрое пожертвованье. Мимо горок кислой клюквы с низинных ангарских болот шла она, мимо пучков черемши и дикого лука, мимо связок петрушки и сельдерея, мимо чанов с бурятским приторным густым, как деготь, топазовым медом, и ей все улыбались, и ей совали в ладошку картошку, хвостик черемши, монетку, кусок отломленных от рамы сот, и она запихивала сладкие соты в рот, и жевала тягучий воск, и улыбалась в ответ — беспутной, яркой, безумной улыбкой — на полмира. Она была хозяйка! Она, а не люди! Не торжники! Не лотошники! Не генералы! И не солдаты! А она, одна она.