А там?! Кто — там?! Это… Он. Его мешок на плечах дырявый. Глаза раскосы. Он совсем не Бог. Он просто маленький бурятик, а вокруг Него, из тьмы, выступает, налезает на Него огромный Город — углы, трещины, стены, фонари, подземья, снежные ветви, — и Он кричит: «Армагеддон!.. Армагеддон!.. Ты погибнешь!.. В тебе, в тебе последнее сраженье!..» Он — тоже пророк. Его имени не упомнишь. И ниже, ниже, под ним, под его босыми ногами, скрещенными на снегу, красными от мороза, — праздник: красивые девушки, плечи их обнажены, они все в бальных платьях, они танцуют, и одна прищурилась, у нее косая челка летит со лба вон, в темень и мрак, и снег жемчугами путается в прядях, и в руке у нее маленький револьверчик — ах, стервоза, красотка, может, ты и есть Смерть сама, чего ж ты затесалась в компанью святых, чего ты здесь-то празднуешь, собака, — и среди девиц стоит на черной лаковой доске одна, Одна-Единственная, и ты прижми руки ко рту, и сдави свои ребра, чтоб больше не дышали, не вздымались: золотые пряди заколоты на затылке драгоценной булавкой, кружева текут, лаская ключицы, вдоль нагих алебастровых плеч, вокруг мерзнущей, в голубоватых и розовых тенях, голой спины, и серые, насквозь прозрачные, как северное море, глаза отворены ему, и ему позволено глядеть в них, и рука трепещет, силится оторваться от черной яичной глади древней доски, рвануться к нему, погладить по щеке… вот ты, мой свет. Вот вся моя жизнь. И в спутанных, как вся человечья жизнь, русых, пшеничных волосах горит, излучая радость и синь, огромный сапфир, наверно, из Царской сокровищницы: все тайны теперь обнажены, все сокровища разрыты, — так чего ж и нам Царские бирюльки не напялить, не поносить?! Глаза девушки раскрываются шире. Ты ничего не понял. Бедный. Это мое. Это навсегда мое. Я желала… я хотела…
   Там, во сне, он поднял руку и коснулся ее нарисованной на праздничной иконе нежной белой, как лепесток белого тюльпана, руки. Он ощутил холод застылой темперы, леденистость сусального золота. Надо лбом у девочки с сапфиром в волосах сиял яркий золотой нимб. Он парил отдельно, как золотая лодка, как Рождественская золоченая ореховая скорлупа. Под иконой Праздника, вколоченной в Царские Врата бредового Иконостаса, он сумел различить, прочитать воспаленными от постоянных боевых прицелов глазами: «СВ. ЦЪСАРЕВНА АНАСТАСIЯ».
 
   — Переоблачайся!.. Надеюсь, тебе слуга не понадобится.
   Толсторожий, дюжий детина, с огромным, мелко ограненным рубином на сосисочно-раздутом пальце, швырнул ему в руки ворох цивильной одежды. Мирная одежда. О, как давно… Синие, яркие, как небо над горами, штаны. Красивая, просторная рубаха. Ворот с медными, модными пуговичками, стильный. Широкий, столь же просторный пиджак. Подкладка пахнет лавандой и чуть — морской водорослью. Если б еще, Боже, побриться как следует.
   — А ты недурен. — Толстяк хохотнул, оценивающе прищелкнул пальцами. — Теперь попрошу выйти к столу. Господа генералы заждались. Тебя ведь Юргенс зовут?.. — Он кивнул, оглаживая на себе новую, странную после гимнастерок и портупей одежду. — Мы тебя по-иному окрестим. Готовься… к постригу.
   Толстомордый бугай бесцеремонно взял его за локоть и впихнул в щель массивной, с лепниной, двери, растворенной в ослепительный свет, густой табачный дым, блеск перламутрового фарфора за стеклами буфетов, гул, мурлыканье радиомузыки и голоса, голоса. От слиянья и скрещенья голосов кругом шла голова. Он схватился за край стола, чтобы не упасть — аромат восточных курений ожег его раздувшиеся ноздри. На него воззрились десятки глаз. Обведенных бессонными черными кругами. Окутанных рыболовной сетью морщин. Нагло смеющихся. Испытующе вонзающихся ему в бледное лицо. Молча говорящих: парень, победа или смерть, а остальное — окурок у тебя под чугунной кованой пяткой.
   Человек с широкими зализами залысин, с серо-стальными жесткими немигающими глазами, дородный, в генеральском мундире, сидевший ближе всех к нему за уставленным яствами, пепельницами, свечами широким столом, шумно вздохнул и поманил его пальцем к себе: ближе, ближе подойдите, наклонитесь, мне трудно громко говорить, орать, я вам скажу важное. Он подошел ближе к столу. Другой запах опьянил его — запах пирога с рыбой. Он так давно не ел пирога с рыбой. С самого детства. А детство его прошло на большой широкой реке, по весне с треском и грохотом ломающей синий лед, и рыбаки тащили из-подо льда стерлядей, окуней, а то и огромных сомов, и мать заворачивала, затискивала в печь широкие, как этот генеральский стол, пироги с сомятиной. Ах, генералы. Отрезали б кусок! Да он не попросит. Легче умереть, чем просить. А они и не угощают. Глядят на мою выдержку. Проверяют. Слабак ли я. Сдюжу ли. Ведь они прекрасно знают, что за дерьмо мы жрем на Войне.
   — Ты нам нравишься, парень, — процедил лысоватый дородный генерал, и жирные щеки его слабо, самодовольно дрогнули, и улыбка зазмеилась вдоль узкогубого, розового от еды рта. — Ты подходишь нам по всем статьям. Если Жирный Марко не врет, ты владеешь приемами тайных восточных единоборств. Полковник Исупов… — Генерал закашлялся, и ему подобострастно поднесли салфеточку на перламутровом блюдце. Он вытер губы, оглядел стол жесткими, стально сверкнувшими выпуклыми, как у совы, глазами. — Полковник Исупов рассказал мне многое о тебе. Я верю и Марко, и Исупову. Мы не будем тебя проверять. Мы выше мелочных проверок. Мы дадим тебе заданье, и тебя проверит на прочность сама жизнь. Ошибешься — дело твое. Мы найдем другого… половчей.
   Он стоял и слушал. В голове гудело, плыло. Вертолетный назойливый гул клокотал в затылке. О этот запах свежей, жаренной с золотым луком, рыбы из взрезанного пирога. А человеческое тело, бедное, запеченное в Боговой печи, тоже можно взрезать. Раз — и вспороть брюшину. А там — о, там невкусно. Лиловые кишки, розово бьющиеся кровяные сгустки. Да, так. Представляй себе гадость человечьего нутра. Ты расхочешь есть. Расхочешь. Расхочешь.
   Генерал медленно, лениво вытянул из кармана фуляр и отер заблестевшие дождевыми капельками пота залысины, не сводя глаз с Юргенса.
   — Тебя зовут Юргенс?
   Он кивнул. Только бы не упасть. Живот втянут, желудок присох к хребту.
   — Так точно.
   — Перестань долдонить военные ответы. Ты же теперь светский человек. Тебе нужно нацепить другое имя. Тебя могут узнать в широком мире. А нам надо, чтобы тебя не узнали. Эй, Люк! — Генерал попытался повысить голос и тут же охрип, и опять услужливая рука поднесла ему на черном подносике рюмочку с лечебным питьем. — Дьявол, голоса нет совсем. Люк, у нас в Ставке сейчас есть парикмахер?.. нам бы остричь этого пса, убрать бороду, длинные волосы… он похож на волка, чистый волк… нужна короткая стрижка, под машинку, и никакой бороды… все нащечные шрамы обнажить… пусть ими кичится перед мирными девочками…
   Тот, кого назвали Люком, бесшумно вырос за генеральской спиной, как привиденье. Вот кто был выбрит досиня, выстрижен долыса. Сизый от нашитых мелких брильянтов галстук-бабочка мотался и дрожал у него под двойным студенистым подбородком.
   — Я привез из Парижа лучшего куафера, прямо на Елисейских Полях отловил. — Крючковатый нос Люка дрогнул от гордости и удовольствия похвастаться. — Стрижет людей лучше, чем стригаль — овец. Достоин стричь королей… и вас, — владелец бабочки склонился в почтительно-насмешливом поклоне перед генеральским креслом. — Обкарнают вашего протеже не глядя, наощупь…
   — Заткнись! — Выброс руки генерала в сторону надменного хлыща напомнил Юргенсу взмах красного сигнального флажка на снегу. — Ты хоть знаешь, что тебя обяжут делать?
   Он глядел в глаза генералу. Он понял его глаза. Они были полны до краев грусти. Печаль плескалась в них, в жестких, как две стальные пуговицы, непроницаемых глазах. Внезапно Юргенс понял. Погрузил копье взгляда глубоко. Чужой человек. Генерал Зимней Войны. Высоко, высоко поставлен небом, землей, людьми. А на дне человека — стынет печаль. Стынет, застывает, холодеет. А человек еще живой. Еще дышит. Улыбается. Рассуждает. Борется. Отдает приказы.
   Господи, как пахнет разрезанным рыбным пирогом, жареной корочкой.
   — Я готов ко всему, господин генерал.
   — Ты такой послушный солдат?
   — Я послушный солдат, господин генерал. Мне нечего терять — ни на Войне, ни вне Ее.
   — Ты знаешь, почему идет Зимняя Война?..
   Вопрос генерала повис в тягучем табачном обеденном воздухе, обвелся кругами и узорами белесого и кудрявого дыма. Дым застил лица обедающих, закрывал бредовой пеленой от Юргенса рты, тарелки, рюмки, выраженья смеющихся, оскорбляющих, швыряющих снопы искр глаз, заволакивал все происходящее серой пахучей пеленой. Табак. Люди курят табак. Эх, накуриться бы сейчас с Кармелой. И — в мешки. И забыться. И лишь одна решетка на окне. И месяц, желтый коготь монгольского месяца за решеткой. И они в сладкой тюрьме. В тюрьме любви.
   — Зимняя Война идет всегда, господин генерал. Она необъявленная и без видимых причин. Она идет, значит, так надо.
   — Кому?
   Острый нож вопроса был метко и жестоко брошен прямо в него. Только не вытаскивай нож, Юргенс. Не вытаскивай. А то истечешь кровью и сдохнешь.
   — Воюющим сторонам, господин генерал.
   — А надо ли это воюющим сторонам, парень? Не лучше ли прекратить страданья и осуществить замиренье? Зачем ты здесь? Зачем все мы… — генерал закряхтел и отер ладонью пот с губы, — …здесь?..
   Он засадил нож еще глубже.
   — Зимняя Война берет на себя, на свою шею страданья остального человечества. Чтоб у них было счастье, а мы тут гибли, как мухи. — Он облизнул губы, глубже вдохнул назойливый, щемящий, как детство, запах пирога. — Простите, господин генерал. Я не муха. И вы не муха. Мы никто не мухи. Мы люди, и мы воюем. У нас есть враг, и мы воюем. Таков закон.
   — Кто выдумал такой закон?!
   Генерал резко встал, с грохотом отодвинув кресло, откинув его прочь от изысканно сервированного стола, и кресло упало, задрав собачьи когтистые лапы. Он обводил вылупленными, враз бешено побелевшими глазами бросивших жевать и бормотать людей. Его пальцы, сухие, длинные, со вспухшими подагрическими суставами, мяли и крутили белую бахрому роскошной скатерти. Вот пальцы захватили чуть побольше мятой скатертной камчатной ткани, и рюмка пошатнулась и опрокинулась, и красное вино вылилось на скатерть, на снеговую белизну. Юргенс глядел остановившимися глазами, как красная кровь течет, течет на белый алмазный снег. Как снег, морозный, выстывший, впитывает ее, вбирает, как губы мужчины вбирают женские губы — в себя, глубоко.
   Глубже, глубже всаживай нож. У тебя другого выхода нет.
   — Закон не выдумывают, господин генерал. Закон был всегда… от Сотворенья Мира.
   — Всегда?!
   Сколько ярости выплеснулось в человечьем крике. Вопль. Как он огромен. Как перекосился, брызгает слюной рот. Юргенс глядел прямо в рот генералу, там у него недоставало зубов — а передние блестели золотом, а на нижних темнел поганый налет, зубной камень. Тщедушный, смертный человечек. Облеченный властью. Это он — помавал рукой, вытягивал палец, и сдвигались льдины, и шли войска, и артиллерия вздымала смертоносные стволы в небо без дна, и нацеливались пушки и ракеты, и дрожали в лафетах орудья, и строчили пулеметы, прошивая насквозь все живое огненными, летящими, как золотые женские косы по ветру, бешеными очередями?! Он повелевал земным ужасом. Он владел жизнями и смертями людей. Кто дал ему ЭТУ волю?! ЭТУ власть?! За что ему такая привилегия… ТАКОЕ владенье чужими судьбами, телами, реками чужой крови?! Разве он, со старческими залысинами, с распухшими суставами, — Господь Бог, чтобы низвергать царства, одно-единое Царство Одной Жизни?!
   Он скосил глаза. Пирог блестел старым золотом в ослепительном свете увитых кружевами дыма хрустальных ледяных люстр.
   — Всегда.
   Он не успел добавить: «господин генерал», - молчанье повисло над ним, как рогатая морская мина зависает над пловцом.
   Молчали все. Молчало все. Молчали искристые богемские рюмки, высокие бокалы с отпитым шампанским; молчали тяжелые серебряные трофейные вилки; молчала выложенная красными и черными горками икра на тарелках с вензелями; молчали надутые щеки едоков; молчали графины с белым, как слеза, горьким вином; молчал жареный поросенок на длинном вытянутом поперек стола блюде, и золотистый пирог с рыбой молчал тоже. И молча вился табачный дым над лицами, затылками, дрожащими на скатерти кистями голых и в перчатках рук; над жизнями, зарытыми глубоко, на дне затянутых жиром, как льдом, заколоченных костями, как опустелый дом, земляных, земных, гиблых тел.
   — Ты молодец, парень! — хрипло вскрикнул генерал, и мучительный приступ кашля сотряс его широкое неуклюжее тело до основанья. Он кашлял — люди слушали. Он громыхал, как старые органные мехи, которые некому вращать в холодном ночном костеле. — Ты молодец! Россия с тобой не пропадет! Считай, ты прошел проверку на «ять». На большой! — Он выставил большой палец над согнутой ладонью, и Юргенс хорошо видел, как палец генерала дрожал. — С тобой будет о чем поговорить тем, кто живет и дышит там… — он передохнул, отдышался, захрипел опять, — …куда мы тебя посылаем. Ян! — Сидевший напротив генерала смуглый худощавый молодой человек в крохотных надменных усиках, вида благородного и дворянского, дернулся, чуть не подскочил в кресле, благоговейно уставился на генерала черными, как ежевика, маслеными кошачьими глазами. — Дай господину Юргенсу, солдату Зимней Войны, все необходимые инструкции!.. И не забудь, что его зовут уже по-другому. По-другому!..
   Незримый виночерпий возник из-за зашевелившихся голов и спин, его затянутая в белую лайковую перчатку рука мигом наполнила стеклянные сосуды. Люди воздели рюмки и бокалы, сдвигали звенящие фужеры, засмеялись, заблажили, захрюкали шутки и ругательства, облегченно застрекотали, заблеяли, заквакали, переведя дух, увильнув от угрозы. Пирующие, судя по всему, не чувствовали себя на Войне, хотя все, жрущие и пьющие за широким, как снежное поле, столом были воинами Зимней Войны, прокопченными Ее дымами, пронзенными Ее пулями, а Ставка находилась неподалеку от самого пекла Войны, в глубинах горного кряжа, хребта Хамар-Дабан. На Юг раскинулась выжженная пустыня Монголии, на Север — синяя простыня святого Байкала. А может, это были совсем другие горы. Может, Юргенс бредил, и это были совсем, совсем другие горы. Где говорили на другом восточном языке. Где обматывали головы полотенцами… или нелепыми, изящными, как тюльпаны, тюрбанами. Где в сильные морозы на плато находили замерзшие трупики детей, чернокосых девочек с куклами в руках: они гуляли и играли, и случайная пуля прошивала их, пришивая навеки к земле. Дети, дети! Нельзя безнаказанно играть на Зимней Войне. Ты заиграешься, и пуля найдет тебя. Выскользнет из-за скалы. Из-за гранитного уступа. Пуля вцепится в тело и разорвет его изнутри, как будто она дикая собака или дикая кошка. В снежных горах, высоко, живут дикие кошки. Они белые, как снег, и у них по шерсти сумасшедшие, как оспины, пятна. Пятна слагаются в узор. В текст. Его можно прочесть. Его читают восточные колдуньи… знахарки. Юргенсу мать говорила, что ее мать, его бабка, была знаменитая колдунья. О, он от нее, должно быть, много перенял. Вот генерала заколдовал. Куда они его забросят?!
   — Выпьем за твое боевое крещенье, славный солдат Зимней Войны! — напыщенно сказал генерал, наконец прокашлявшись, и высоко, театрально поднял рюмку с ярко-красным вином. Каберне, — подумал Юргенс равнодушно, или «медвежья кровь». Пусть хоть человечья. Он выпьет. Он впервые в Ставке. Он, простой солдат. Гордость расперла его изнутри, как опухоль на месте плохо зарастающего раненья. — Выпьем, господа! Пока с нами такие солдаты, Россия…
   Он не дослушал — опрокинул бокал в глотку. Когда начинались разговоры о России, о ее высоких судьбах и великих миссиях, он как будто глох. Он стоял, как глухарь, ничего не слышал о великой России, о себе самом, какой он хороший и пригожий, и какие подвиги он еще совершит, и куда его отправляют на самолете сегодня ночью прямо из Ставки, и пил вино, пил залпом, и просил еще налить, и снова пил, и не пьянел. Это ему всегда удавалось с большим трудом — опьянеть. Пьянел он только с Кармелой, когда всей тяжестью набухшего желаньем тела входил в нее, сосредоточиваясь всеми силами молодой жизни на живом таранящем женщину острие. Табак, женщины, вино. И еще деньги. Он забыл о деньгах на Войне. Он забыл, как они выглядят, как они шуршат и пахнут. Неправда, что они не пахнут. У них есть запах. Они пахнут чуть-чуть бабьими духами и кровью. Подсохшей, солоноватой кровью, застывшей сукровицей. Они, конечно, дадут ему деньги, если он полетит в Европу отсюда, из Азии. Или в Америку. Много денег. У него будут карманы, оттопыренные от пачек денег. Он не будет знать, куда их девать. У генералов всегда много денег. Ведь это они ведут эту проклятую Войну. Мы гибнем, а они жиреют. Обрастают деньгами. Нет, врешь, они тоже гибнут. Как ты так о генералах можешь. И в Ставку попадает снаряд… бомба. Этот генерал весь исчеркан шрамами, не хуже него самого. Не обижай его. Он ведет твою Войну. К черту! Она не моя. Она всехная. А всем она сдалась. Все в гробу ее видали.
   Скорей Она увидит тебя в гробу, чем ты Ее.
   Лакеи унесли пустые бутыли. Свет в ярко горящих люстрах был припогашен. Люди во френчах откинулись на спинки кресел, лениво ковыряли зубочистками в зубах, перебрасывались мурлыкающими ручьями позабытых мирных словечек. Ах-ах, какая благодать. Он — стрекоза. Он вылетает из Войны вон. Его выпускают. Им выстреливают по мирному миру, как живой катапультой.
   Когда со стола уносили горы посуды и сдергивали скатерть, генерал подошел к нему, стоящему, вытянутому во фрунт.
   — Эх, парень, — тихо сказал генерал. — Что ж ты все пил да пил. Захмелеть, что ль, хотел. А пирога с рыбой так и не попробовал.
   Генерал взял с забытого посреди стола блюда отрезанный одинокий кусок и в слегка подрагивающих руках протянул Юргенсу.
   — Ешь, — сказал он тихо, внятно и властно. — Отныне тебя зовут Лех. Это твое имя для мира. Для того мира, где ты будешь скоро. Ты привыкнешь. Многие люди имеют по два имени. Не пугайся. Это не страшнее, чем поднимать взвод в атаку.
   — Лех, — повторил он и закусил жадно кусок пирога, приняв его из генеральских дрожащих рук, как священную еду.
   Он ел пирог, плакал — наконец-то — пьяными легкими радостными слезами, улыбался и повторял про себя: Лех, Лех. Вот его и крестили. Он теперь, как монголы говорят, дважды рожденный. Значит, ему и умереть дважды.
 
   Он вылетел в Иной Мир на самолете уже на рассвете. Звезды серебряными россыпями, грудами золотого песка, озерными желтыми крупными кувшинками стояли над Ставкой, над розово сверкающими в звездном и лунном свете гольцами Хамар-Дабана. Он влез в брюхо самолета, согнувшись в низко прорезанной дыре двери в три погибели. Там было черно и страшно. Так входят в смерть, подумал он весело, и едва не рассмеялся. Дважды мертвый. Дважды рожденный. У него еще будут здесь сраженья. Он еще вернется.
   Раздался рык моторов. Он, привязавшись к креслу ремнями, закрыл глаза и вспомнил Кармелу. Военная жена. Что может быть хуже. Ее изнасилуют без него. А потом ей это все понравится. Жизнь. Это жизнь, Юргенс. Это лучше, чем смерть. Юргенс?! Брось врать себе. Ты Лех. Ты просто Лех. Просто дикий Лех, дикий волк, Лех с Хамар-Дабана, и все тут.
   Самолет набирал высоту, он мучительно хотел спать в неудобном кривом кресле, он забыл развязать ремни, он повторял все время, как заклинанье, как древнюю песню: Лех, Лех, Лех, — будто молил кого-то именем, как монгольской молитвой, мантрой, умолял, призывал.
 
   Они появлялись в горах Войны редко, перед большими сраженьями — призраки, воины, всадники в черных башлыках, в мышино-серых шинелях. Они ехали верхом, мерным и медленным шагом, качаясь в седлах, молча, серые, черные, белые, почти прозрачные, бесплотные. И все же из плоти и крови были они.
   Они ехали рядом — офицер и офицер, офицер и денщик, и генералы впереди, и длинная молчаливая вереница солдат. Солдаты Зимней Войны верили, что виденье предвещает страшный исход боя. Страшный для кого? Каждый думал про себя. И в любви, и на Войне каждый думает лишь про себя. Серые шеренги безмолвных всадников ехали мерным шагом в горах, по узким тропам, и кони ступали неслышно, и копыта не звенели о камни. Снег дул им в лица, бил по щекам. Заносил башлыки, серое, болотное сукно шинелей, набивался в папахи, в бурки. Ложился серебряной крупой на погоны. А у многих и погон-то не было: сорвали. Зачем? Чтобы враг не узнал об Армии.
   Армия умерла. Да здравствует Армия.
   Мохнатые шапки плотно сидели на головах всадников, наползали им на глаза. И мрак глаз было под шапками не видать. Шинели офицеров, сидящих, как влитые, на конях, были подпоясаны широкими кожаными поясами, именными ремнями. Лица, будто высеченные из камня, сурово глядели в ночь. Призрачное войско чаще всего появлялось в горах ночью.
   Ночь, и бесконечное людское серое вервие, и молчащие морды коней, и каменные лица, и мрак неразличимых глаз, и россыпь звезд вверху, над головами. И мороз, Адский мороз поджигает уши, рвет носы, подирает когтями щеки и скулы, дубит и деревенит ноги, — если ты упадешь с лошади в сугроб, ты застынешь навек очень быстро, полчаса, и ты готов. Будешь молиться морозу неподвижными белыми губами. Эти всадники мертвой Армии все едут и едут, и нет им конца. Солдаты и офицеры Войны, кому доводилось видеть всадников в горах, втыкали кулаки в рот, чтобы не закричать: они все ехали и ехали, все слетал и слетал снег на дрожащие крупы коней, на островерхие, как гольцы, башлыки. И, светясь, горя оранжевым, бешеным угольным огнем поддувала, по ветке железной дороги, невесть когда и кем проложенной в горах, — по ней и не ездили уж давно поезда, рельсы были разобраны там и сям, — на страшной, немыслимой скорости мимо мертвой конной Армии несся бычий, толстолобый бронепоезд и выл, как волк, как снежный барс в горах над телом убитой подруги. Как воют псы, когда заключенных ли, пленных ведут ко рву, на расстрел.
   Поезд мчался мимо всадников, бешено, неудержно воя, обдавая их смрадом, сажей и черным дымом, и всадники вскидывали мертвые головы, и улыбались надменно, и нельзя было прочитать во мраке глаз, что они думают о нынешней Войне — они, погибшие на Ней же, вечной, век назад. Люди наивно думают, что война — это так; раз, два, немного лет мученья, перебьют много народу, зарубят и взорвут мальчишек, соберут в котелки, наподобье супа, материнские и вдовьи слезы, — и выдох облегченья, и баста, и снова мир. Нет. Война идет все время. Она идет сокрыто от глаз; она идет зимой, она идет в горах. Чтобы всегда холода, и чтобы меж скал и ущелий никто не увидел, как погана и гадка смерть, как она проста, чудовищна и обыденна — как глоток водки, как зачерствелая горбушка в судорожно сжатой мертвой руке.
 
   Этот самолет летел высоко. Очень высоко.
   Юргенс стоял, задрав голову, глядел в зенит. Ого, парень, высоко же ты забрался. Ты обогнал звук. Свет ты не обгонишь. Свет человеку никогда не обогнать. В казарме им давали уроки; учили, что, если человек, по каким-то там причинам, задвигается так же быстро, как свет в небе, он станет тяжелым, недвижным, чугунным, он превратится в чугунную смерть. Так стремительность внезапно переходит в косность. Счастье — в ужас. Как высоко он летит!
   В темно-розовом чистом небе, ясном и холодном, зажглась первая лучистая звезда. Летчик летел в истребителе на звезду; нос его машины был направлен на малый пучок иглистого света в бездонье вечернего неба. Как далеко… то исчезает, то появится опять. Летает кругами над зимней землей, изрытой, избитой взрывами. Горы, как секиры, гильотины, острые сколы. И самолет высоко — быстрая черная птица. Летает, заслоняет крыльями то Солнце, то Луну — вот, вон она, раскосая бурятская, монгольская Луна, толстощекая, желтая, срез апельсина ли, лимона. Заныла шея, он потер загривок. А может, летчик — призрак? Летучий Голландец Зимней Войны. Зачем он кружит над землей в такой высоте, что, если выпустит руль и станет падать — будет падать так долго, что закутается во всю свою целую жизнь, как в овчинную шубу. О как ему холодно там, в выси!
   Не бойся, Юргенс, на нем теплые краги, теплый шлем, теплые высокие военные сапоги с заклепками и плотной шнуровкой. Он не замерзнет. Он Ангел Зимней Войны. Он летит прямо на звезду, видишь. Он никогда не долетит. Он черная птица, широкие крылья. Он уходит, ввнчиваясь штопором в зенит, все выше и выше. Туда, где истончается до предела пожарищный, пропахший кровью земной тяжелый воздух. Ангелы швыряют друг другу апельсины, лимоны. Ловят огненные шары, смеются. Кусают цедру, и сок, и спирт брызжет им на румяные щеки, в рот, на подбородок. Не съешь нашу Луну, летчик, зимний Ангел. Она нам еще пригодится. Хотя людям и их земля что-то не очень-то пригождается уже. Надоела, может? Из земли вышли, в землю уйдем. Веселого мало. А уйти в небо — о, это совсем другое. Это Ангельское, высокое счастье. Не каждому достается такой сладкий пряник. Не каждый кладет руки на посмертный веселый штурвал.