Он донес их, хоть весь и облился потом. Он сготовил им бурятские поозы с бараньим мясом и люй-ча. Еще у него в бутыли плескалось кобылье молоко — он сам ходил в степь, подманивал кобылиц, гладил их по морде, садился перед ними на корточки, садился в позу лотоса и доил их — сперва в подставленную свою ладонь, позже догадался, ставил кобыле под брюхо пустой горшок для храненья масла. Кобылы уже знали его, бежали к нему издали: он прикармливал их хлебом, что давали ему, в виде милостыни, русские офицеры — ведь он был все же великий полководец, гроза степей и гор Хомонойа, и его не грех было уважить. Дети, дети! Ну-ка попейте-ка кобыльего молока. Это кумыс. Он придаст вам силы. Он утолит жажду и насытит вас сразу.
   Дети сидели смирно, сложив ручки на коленях. Хомонойа почтительно, как к маленьким князьям, приблизился к ним с бутылью. Урсулочка протянула ручки, Сандро шутливо, изображая восторг, закатил под лоб глазки.
   — У-у, молочко!.. Нам мамочка тоже давала. А почему такое кислое?.. а почему язык от него щиплет?!..
   Они жадно пили молоко, наперебой, то вырывая друг у друга из ручонок бутылку, то щедро, великодушно уступая питье другому. Хомонойа глядел на них радостно, и щелки его узких мальков-глаз играли алмазной игрой Внутреннего Света. Великий Могол, непобедимый Чингис-хан позавидовал бы ему. У него теперь есть наследники. Его беспутный брат, живущий в России, растрепал по ветру свое пророчье достоянье, принял другое, сумасшедшее имя, предал великую идею Великой Азии. У его брата нет детей. Он видит это Внутренним Зреньем. Пусть его там, далеко, кричит и поет о Великой России. Россия — всего лишь грудь огромной Азии, ее ребра, ее лопатки, ее грудная кость и размах ключиц. А сердце Азии, что горячо, огненно бьется под ребрами, — вот оно. Он положил руку себе на тощую петушью грудку, поросшую седыми волосами. Халат старый, дырявый, и некому поштопать. И чувяки дырявые. И старая монгольская островерхая шапочка трачена молью. И Тень Стрелы Отца не плывет, не мелькает над ним в мареве страшной военной ночи.
   Все в мире, он знает это, отражается в бесчисленных зеркалах, и все отражены друг в друге. Он отражен в своих детях. Война — в мире. Далекий человек — в еще более далеком. А потом они встретятся и, дрожа, узнают друг друга. И упадут друг перед другом на колени.
   Дети пили кобылье молоко. Хомонойа любовно глядел на них. Я воспитаю вас воинами, дети. Вы принесете Азии славу. Вы, только вы закончите Великую Зимнюю Войну.
 
   К Армагеддону стягивались войска Врага.
   Никто не знал, кто такой Враг. Что он такое.
   Все понимали: это кольцо, и это блокада.
   Казнящие налеты на город учащались, и сирена выла все истошней, и люди, уже привыкшие к ее тягучему колышащемуся во тьме волчьему вою, опять впадали в отчаянье, метались, чтобы спрятаться, рвали на себе волосы, катались по ледяной, заснеженной колючей земле. По радио передавали то бодряцкие марши, то сбивчивые, безумные сводки.
   Дети ходили за водой на застывшую, как свиное сало, черно бормочущую под мертвым льдом реку. Тащи, тяни железное ведро на старых дитячьих салазках, с прозрачной халцедон-водой, и что в том, что нутро твое сводит, как столбнячной судорогой: это под ребро властно входит голод, и ты от него не отвертишься. Прошло время армагеддонских пирушек. Где ты теперь будешь раздобывать изысканную снедь для своих вечеринок, Арк. Ты делал вечеринки в честь Воспителлы. Но ведь она погибла. Она не видит, как ты стараешься для нее, в ее память и славу. Брось. Хорошо еще, если удастся купить в ближней лавке, втридорога, ковригу ржаного. А то — ночью хоть лапу соси.
   Настал день, когда еда исчезла в торговых рядах и на рынках.
   Ты завтра сдохнешь совсем молодым. И ты — совсем молодой. А как же старики, они тоже хотят жить. У тебя кружится голова от голода. От той дыры во льду, что ты видел сегодня на реке, и над дырой вился белый дым, как табачный, будто река курила и выпускала в тебя дым, тебе в лицо. А над кремлевскими башнями полыхал огонь. Он полыхал уже который день. Старухи, не врите, что это шестикрылый Серафим жжет костры своих волос по площадям! По площадям… по стогнам… Вон Лобное место. Давай я себе на лбу напишу черной кровью: «ГОЛОД». Я есть хочу. Слышишь, я хочу есть. А я щедрый. Я сам хлеба дам — сам себя — липкую осьмушку — ржаную свечу — яростному метельному рту, железным зубьям решеток, налгавшему нам про счастье, воровскому языку.
   Неумолчный, дикий вой снарядов. Наглый артобстрел — Враг мечет в тебя железные стрелы, а ты улыбаешься, стоя босиком на льду. Трудно осознать, когда голоден, что ты живой. Когда вокруг, на льду, уже лежат бревна неживых тел. Путь твой, человек, весь изольдел; вдоль снега, труб, и рельсов, и черных, пробитых бомбами крыш пойдешь ты, и я не скажу тебе — прости, ибо прощать тебя нельзя.
   Ибо прощать тебя, человек, не за что. Ты ни в чем не виноват. Ты достоин любви лишь за одно только, что ты на свете умрешь.
   О, Армагеддон, красный Кремль. Трудно волочь санки с водою наяву. Куда легче — во сне. Так давай сделаем все — сном. Сволота, чугунные санки — тащить их — через Ордынку — Маросейку — Волхонку — мимо разбитых, в припадке бешенства и голода, витрин магазинов — до церкви Всех Святых на Кулишках — до Николы на Курьей Ношке — опять на реку, до Замоскворецкого моста — ты слышишь, до моста! — а там и до тюрьмы — до Бутырок — до Лефортова — ты там весной сидел?.. — а камера твоя пуста — и вода в ледяном ведре расплескивает свет и серебро на весь Армагеддон — и люди на снегу, как обгорелые скрюченные спички на белой ладони зимы — они воткнуты в ее ладонь, они недвижно стоят, они голодные, они глядят на сгоревших, голодных детей, на ненужные изломанные, скрепленные проволокой саночки, на воду, застывшую в ведре серебром: они уже мертвы. Они уже на дне Времени, и не тебе, армагеддонский дурачок Рифмадиссо, разбудить их.
   А я?! Я еще живу. Ведро мое, держись. Держитесь на плаву, санки. Свистят пули. По снегу катятся лимоны, орехи, нуга, шоколад — из разорванного мальчишками мешка важной старой дамы. Эй, старая дама, ограбили тебя! Не встретишь ты нынче Рождества! Ты будешь, старуха, елкой на площади. Встань вот так, с шоколадками и плюшками в сморщенных ручонках. Корми ребят. Тебе говорю, ты, карга, накорми детей. Мы-то можем и помереть уже. С нас хватит.
 
   …- Люсиль, безумка… Куда ты меня теперь-то тащишь?!..
   — Молчи, несчастный Юргенс. Тебя не спрашивают. Сегодня будет сильный обстрел. И первые войска уже войдут в Армагеддон со стороны Каширского шоссе. Единственное спасенье — на Вокзале. Вокзал — это такое место, ну, понимаешь… оттуда можно все же, если не разбомбят рельсы, куда-нибудь уехать. На Восток, к примеру.
   — Разве ходят восточные поезда?.. Армагеддон — Пекин?.. Армагеддон — Харбин?.. Я думал, их уже давно похоронили…
   — Еще как ходят. Бегают просто. Поймай его за хвост. Лучше вернуться туда, в пекло, и погибнуть в бою, чем ждать здесь, как зверям в норе, бесславного конца.
   — Давно ли ты задумалась о славе, голубка?..
   — Не трать много слов. Шевели ногами!
   Лех и Люсиль сломя голову бежали на Площадь Трех Вокзалов, чтобы выбрать там наудачу лучший Вокзал. Какие дороги, господа, еще не разрушили?.. Северные?.. На Петербург?.. На Архангельск?.. Южные все разбиты… Рельсы выкорчеваны с корнем взрывами… Восточные дороги еще живы, слава Богу. Слава Будде или слава Христу?.. А вы, дамочка, это всерьез о Втором Пришествии?.. Как же не всерьез, когда я сегодня на мешочек сухарей для внученьки… золотое венчальное кольцо на рынке выменяла…
   Они вылетели, как два метеорита в дегтярной ночи, на круглую серебряную Площадь. Давно ли он встречал тут пекинским поездом Исупова и Серебрякова. Какая несчастная нищета кругом. Осыпаются, как звезды с ночного неба, развалины прежних дворцов и высоток. Он никогда не привыкнет к разрушенью Столицы. Армагеддон должен быть разрушен — так, должно быть, сладострастно, изо дня в день, повторяет Враг. Кто — Враг?! Скажите наконец! И я, я убью его.
   Люсиль, запыхавшись, обернулась к нему, и ее горящие огнем бега и голода глаза были так слепяще хороши на черном, исхудалом лице, пахнущем нищетой и землей. Беленькие кудряшки по-прежнему озорно выбивались из-под шерстяной повязки на упрямом крутом лбу.
   — Я в этом городе воскресла, Юргенс. И горю опять, живая, бессмысленно. К чему? Все равно нам всем каюк. Какие чресла какого Дьявола… или Бога… родили меня вновь.
   Она плыла узкими лодчонками сапожек по смоляно-зеркальному, в просинь, льду. Взглядывала на Леха снизу вверх.
   — Люди в предместьях уже кошек, собак едят. Ловят и едят, — мрачно шепнула она ему. — Бог швыряет на сковороду Вокзала, кипящего маслом и салом времени, всех нас, скопом. Гляди, Юргенс, какие бабы толстомясые. Из них, если их калить долго, много жира вытопится, детишек можно накормить.
   — Ты что, Люсиль. Сдурела.
   — Пошутить нельзя.
   — Самое время для шуток.
   Вокруг мелькали рыла, хари, тощие, обтянутые кожей черепа, рыдающие рты. Вокзал гудел, орал, плакал и хрюкал, подъяв клыки. Дедок прятал в голицу сухую воблу. Грызла пряник голубоглазая, как Ангел, девочка с мешком за плечами. Узкоглазые девки, смахивавшие на подкрашенных японских куклят, укутанных в яркие шелка, вразмолку с сухарем дробили зубами коломенский, можайский мат. Толпа гудела. Она была сама себе самолет. Она раскидывала черные крылья. Толпа страшилась сжимающегося вокруг нее кольца. А над головами толпы топырился, когтился, высверкивал золотыми иглами громадный золотой еж вокзальной ожидальной люстры — она свисала жестяными золотыми сосульками с потолка, катилась над затылками сусальной, жуткою ежихой, гнездом сверчков с тысячью выставленных золотых жал; внутри люстры горели сто, тысяча ламп, и лампы вонзали в лица людей внизу живые копья, и висел над баулами и слезами одинокий вопль:
   — Люди! Мы все окружены!
   Люсиль шла между скамей. Вглядывалась в изможденные лица. В сытые рожи. Откуда вы, сытые?! Из вашего багажа проводник украдет банку с красной икрой, с маринованной селедкой.
   — Давай сбежим, Юргенс, — тихо выронила Люсиль, — еще не поздно. Я узнала в кассах, что великая дорога на Восток еще открыта. Последние поезда — сегодня, завтра. У тебя деньги есть?..
   — Негусто. На два билета хватит. Люсиль, мы две реки. Маленьких речонки. Речушки. И мы течем в большую реку. Нет. В океан. На Север. На Восток.
   Он вспомнил, как салажонок с санками бежал с откоса по льду, к мерцающей, дымящейся полынье.
   — Вокзал еще ничей. Вокзал — он наш. Его не взяли. Его возьми-ка попробуй. Я хочу стать маленьким мальчонкой, лежать в пеленках, спать. Сопеть в одеялах. Но я не младенец Спаситель. И волхвы не придут.
   Они с Люсиль шли вдоль ожидальных скамей; везде, прислонившись к спинкам, развалившись во всю длину, по-собачьи, вповалку, скрючившись в три погибели — кто как мог, спали измученные люди. Они спали на скамьях и на камнях, прямо на полу, и им было холодно, и они ежились и дергались во сне от озноба.
   Он слизнул капли пота с губы, наступил Люсиль на ножку в узком сапожке, бормотнул: «Прости». Кольцо сжимается. А я еще никому не надел на палец кольцо. Все мои женщины, все мои жены были невенчанные со мной; и никто не родил мне ребенка; и гнал меня ветер по свету. Я мотался, как дорожный знак над бездной.
   — Люсиль, ты слышишь гул за стенами?!.. Что это… это войска…
   — Это всего лишь поезд, Юргенс. Он идет и качается. Ты никогда не занимался любовью в поезде?.. — Она хохотнула. Сильней сжала его руку. — Это забавно!.. Непорочное зачатье… Девственная измена… Состав лязгает, гремит, и в нем едут люди за военной поживой… за наживой. Тебе не кажется, Юргенс, что поезд грохочет как пулемет?!..
   — Собьемся в стог, Люсиль, покуда мы живы. Погуда Бог сам не сгребет нас своими граблями. Эй-эй!.. Люди!.. Давайте теснее, в кучу!.. теплее станет…
   Она, притворно-страшно округлив глаза, хохоча, зажала ладошкой ему рот.
   — Тише, что вопишь, кто тебя послушает… У тебя лоб светится золотым светом. Может, ты уже святой.
   — Да, может, я уже святой, Люсиль. Ну что, удираем из Армагеддона?.. или…
   Он прищурился, рассматривая ее, будто впервые увидел. Там, близ глетчеров, на горном застылом озере.
   — Слушай! Слушай!.. Слушай, как воет собака!..
   Посреди вокзального зала, подъявши морду ввысь, выла, как плакала, огромная тощая собака. Она по виду была давно не кормлена; ей не досталось от людей ни мясца, ни завалящего мосла. Она выла, исполняя последнюю песню, на последнем издыханьи, на вдохе и выдохе, слуга людей, преданная ими, выброшенная за борт людского корабля. Она приползла на последний человеческий корабль, на ветхое дырявое судно Вокзала, отправлявшегося в никуда, и здесь пела, плакала и выла, напоминая каждому самого себя. Люсиль глядела на собаку широким, долгим взглядом.
   — Она воет над нами, Юргенс, — проговорила Люсиль дрожащими губами. — Нам осталось жить всего ничего.
   На ее скуле светился озерный алмаз слезы.
   — Поплачь еще, собака, — шептала Люсиль, и губы ее прыгали, вспухали. — Повой еще. Ты еще не все нам рассказала про нас, собака. Поплачь еще, повой навзрыд. Юргенс!.. Иди к кассам. Бери билеты. Едем!.. Туда, к Хамар-Дабану… там — легче умереть… что ты медлишь?!..
   Собака выла. Он стоял перед Люсиль, бессильно опустив руки. С изумленьем увидал, что на нем надета все та же его старая, солдатская гимнастерка, и на ней не хватает двух медных пуговиц. Это… она, что ли, привезла с собой… с того света…
   — Или ты будешь посреди Армагеддона ждать огня, забившись в угол каморки, как последняя крыса?!
   Он шагнул к ней. Собака все выла, и с зубов по черным губам у нее стекала голодная слюна.
   — Я не крыса, Люсиль. Около поездов столпотворенье. Все хотят уехать. Садятся в вагоны, идя друг у друга по головам. Один мужик, чтобы влезть, пропорол проводнице сердце ножом. Ты знаешь, что во время голода у человека отнимается разум, и матери могут есть своих детей, а дети — убивать и съедать своих родителей? Я до сих пор не знаю… — он тяжело вздохнул, снова отыскал ее руку и крепко сжал, — настоящая ли ты.
   Она со злостью вырвала руку. Люстра швыряла в них тысячью золотых копий. Собака выла, зажмурив гноящиеся глаза.
   — Я настоящая! — крикнула она яростно. — И буду настоящей! Я не знаю, с кем ты меня путаешь! Путался тут со всякими! Мое имя Люсиль! Я певичка! Птичка! Голубка! И я еду! Туда! На Восток! К Байкалу! А ты тут оставайся! Фраер! Притвора! Трус!
   Он вздрогнул всем телом, как от удара. Между криво стоящими тощими лапами воющей собаки, на грязном мраморном полу Вокзала, нестерпимо сиял огромный круглый синий камень. Он просиял — и закатился, отлетел меж чужих ног и баулов, узлов и сундуков, затерялся меж чемоданами и рюкзаками, и его схватил с полу, подобрал чернявый цыганский мальчик, зажал в кулаке, и он выскользнул у него из кулачка и укатился дальше, и люди не видели его, только их лица снизу, с полу, там, где он катился, озарялись бледно-синим, золотым сияньем.
   Собака выла. Люсиль плакала. Сапфир катился. Блокада сжимала кольцо.
   Война входила в Армагеддон со всех сторон, обнимая его, как красавица — возлюбленного.
   Все было верно. С подлинным верно.
   Он обнял Люсиль. Шепнул ей в ухо, позолоченное светом белой непокорной кудряшки:
   — Езжай. Я помогу тебе сесть в вагон. Я подниму тебя на руки и пронесу тебя над толпой на руках. Пусть плюются, полосуют меня ножами, мордуют. Ты уедешь. Ты сможешь.
   Он так и сделал. Он купил ей билет, они выбежали на перрон, посекаемый серебряными хлыстами и плетями пурги, прибились напором беснующейся, кричащей прощальную невнятицу толпы к вагону, и Лех поднял Люсиль над бездной народу в черных пальто, в безликих куцавейках, в папахах и армяках, над солдатней в пилотках и рваных ушанках, над стариками в треухах, над матерями, голосящими сумасбродно: «Ах, сыночек мой Митенька-а-а-а!.. Я там тебе пирожков в торбочке напекла-а-а-а!.. Ешь, в дороге голодно!.. Слезь на станции Балезино, запомнил?.. там тебя тетка встретит… Балезино!..» — и так, держа ее на руках над головой, как огонь, как белый факел, расталкивая народ самим собой, так, как ледокол колет слежалый, застарелый крепкий лед, понес к вагонной двери, а проводница, вжатая неистовствующим людским морем в железную вагонную обшивку, глядела потрясенно, как высокий, длинный солдат в потрепанной гимнастерке, как Царь, держит на руках белокурую девчонку, свою Царицу, и вносит в орущий и плачущий, набитый доверху, как рыбой в солильной бочке, слепой общий вагон, — и билета было не спросить, и ругательство не крикнуть вслед: он внес ее в поезд, и он усадил ее на ее Царское место, и он поцеловал ее на прощанье, — а еды-то у нее с собой не было, чтобы трое, четверо, пятеро долгих дней и ночей есть ее из дорожного мешка, — и он заплакал от горя, и она, проведя рукой по его щеке, нежно утешала его.
   — Юргенс!.. Я же помню нашу любовь… Ты был со мной. Я была с тобой. Любовь — это лишь память любви. Боль — это воспоминанье о боли. Нет ничего. Есть только сон и память. Помни меня. Ты в кольце. Армагеддон не прорвет блокаду. Дай я тебя покрещу. Так меня крестил один монах.
   Белое ее личико потемнело.
   — Его распяли… на Островах…
   Собака выла над всем Вокзалом, над огнями, над хлещущими саблями пурги, над шпилями уходящих в чернь неба башен, над дрожащим всем длинным телом, всей дымной хордой, скорым поездом, что вот-вот должен был отойти от платформы, сорваться, застучать, улететь, вырвать себя с корнем из голода и ужаса Армагеддона.
   Толпа налетела, смяла его, нажала, ревя, прокатилась волной, оторвала его от Люсиль, вынесла вон из вагона, как щепку, как ореховую скорлупу в пене прибоя. Белая пена метели захлестнула его. Сквозь беспредельное окно Вокзала он видел чудовищного золотого дикобраза люстры. Свет протыкал ночь насквозь. Поезд, забросанный воплями и взрыдами, отошел. Он не видел лица Люсиль. Она была далеко, за сотней затылков и лиц, за тысячей плачущих глаз.
   Он поднял руку, сложил троеперстие и тихо, тайно, подняв ладонь, перекрестил уходящий поезд и живую женщину в нем.
   Собака выла. Он понял, что сидит на снегу, подняв лицо, и сам воет, воет вместе с ней.
 
   — Где наш храбрый солдат, Ян?..
   Генерал откинулся на спинку парикмахерского кресла. Его услужливо, дотошно брил лучший цирюльник, выписанный Яном из Европы, из лучшего модного салона; генерал платил ему за бритье слитками контрабандного вражьего золота.
   — Думаю, что еще в Париже. Он попался в лапы к Авессалому. Коромысло работает безупречно. Они пытались от него добиться правды. У меня есть сведенья, что он вырвался. Его щедро накачали наркотиками. Он — мужик молодой, сильный. Справился; на Войне не такое видывал, в боях бывал, ранен сто раз, контужен, в газовые атаки попадал. Крепкий зверь. И сообразительный. Он им ничего не сказал. Они насылали на него сногсшибательную девочку. По прозвищу Косая Челка. Эта девочка даст сто очков вперед любому нашему мальчику.
   — Включая Марко?.. — Ян издал короткий смешок.
   — Включая самого Коромысло. Но у Леха оказалась в руках контрфигура. И он выставил ее, когда надо. Фигура убойной силы. Я сам не ожидал. Жаль, она погибла. Она повторила судьбу своего отчима. Я знал его по прежней Войне. Она сгорела в самолете. Жаль. — Генералу побрызгали на коротко остриженный и подбритый затылок остро пахнущими лошадиной сбруей и лимонным соком изысканными духами, и он растер затылок и шею до красноты, втирая в кожу пахучий спирт. — Очень жаль, иначе мы бы ее не упустили. Она бы замечательно работала на нас. Это была бы Мата Хари Зимней Войны. Она прославилась бы. Она…
   — Вы всерьез думаете, генерал, что она могла бы даже…
   — Договаривайте, Ян. Вам позволено говорить в моем присутствии все. И даже выбалтывать мне военные тайны. Те, что я и сам давно знаю.
   — …остановить Зимнюю Войну?..
   Генерал Ингвар грузно поднялся с вертящегося серебряного кресла, потер ладонями виски, вдохнул куаферские шаловливые ароматы. Парижский цирюльник слегка, подобострастно наклонился с полотенцем в руках, созерцая безупречное дело рук своих. Генерал оценивал свой торжественный фасад, рассматривая себя в высоком венецианском зеркале; он остался доволен искусством стригаля и обновленным собой.
   — Зимняя Война, — выбросил он из впалого стариковского рта короткие и разящие, как пулеметная очередь, привычные слова. — Зимняя Война — загадка. Это условье. Это искупленье. Мы ею искупаем… что?.. Она идет всегда. Она не может закончиться. По крайней мере, она должна закончиться не так просто. И не человек должен волей своей завершить ее. Не я. Не вы, Ян. Не любой генерал или жалкий солдат. Да все мы жалкие на этой Войне. Мы даже не знаем толком, кто — Враг. Нам показали; и мы с ним воюем. Но мы никогда не могли узнать, кто он такой. Может, это всего лишь наши передислоцированные части там, за горами?! Там, за снегами и пустынями?!..
   Генерал Ингвар всем отяжелевшим торсом, натянувшим галифе и китель круглым брюхом и грудью, увешанной боевыми наградами, орденами и крестами, надвинулся на Яна.
   — Ян, — одышливо сказал он, держась рукой за спинку кресла. — У меня есть награды Родины. У меня орден Андрея Первозванного, у меня Георгиевские кресты. У меня, наконец, и святой Станислав, и Святая Анна, и Владимир первой степени. Меня нельзя обвинить в трусости. Но и я устал от Войны. Настанет день, когда меня убьют. И еще одно. Генералы, проигравшие Войну — не бой, а целую Войну, дорогой Ян, — пускают себе пулю в висок. У меня есть пятнадцатизарядная беретта. Я никогда не склонял головы. Но эта девочка… эта…
   Ян, обернув к генералу бестрепетный, хищный птичий профиль, молча следил, как Ингвар внезапно обмякает, сгибается, как подрезанный, клонит глову в ладони, так, с лицом в ладонях, застывает перед старинным итальянским зеркалом, невесть как доставленным в Ставку, под разрывы и обстрелы.
   — Эта армагеддонская девочка, Ян, русская девочка, — вы и представить себе не можете, какие чудеса он показала нам, опытным боевым мужикам! Мне отсняли ее скрытой камерой. Я был в восторге. Я понимал: такие женщины растут из тайны, что они носят в себе… глубоко… и никому, никогда и ни за что не рассказывают.
   Надменная улыбка изогнула губы Яна. Он взял выхоленными пальцами с зеркальной тумбы портсигар, вынул сигарету, закурил.
   — Вы преувеличиваете, генерал. Вы чересчур романтичны. Может, ей нечего рассказывать. Ничего особенного. Бойкая, смышленая девчонка, вот и все.
   — Уф, до чего жестокий, крепкий табак, — отдулся генерал, и пот выступил на его щеках, на подбородке. — Что за сигареты вы курите, Ян?..
   Он покосился на окурок в пепельнице. «КАРМЕЛА» — было красной краской, будто помадой, выведено на нем.
   — Самодельные, — отрезал Ян. — Здешние. Их выделывает какая-то табачница в горах, в двенадцатой роте. Я забыл ее имя, мне говорили. Впрочем, возможно, ее давно убили. Война есть Война. Мы болтаем о чепухе. Перейдем к главному. Когда решающее наступленье на Врага?
   — На Врага, — раздумчиво повторил генерал, и его стеклянно-выпуклые, светло-голубые рыбьи глаза потускнели. Он потрогал, один за другим, на груди все свои ордена и кресты. — Я мечтаю об одном, Ян. Если б с нами теперь был наш Царь, так позорно, так бездарно и чудовищно убитый нами же самими. Если бы вернулся к нам наш Царь. Мы бы не так тряслись перед сраженьем. Мы бы выигрывали один бой за другим.
   — Но с Ним мы же проигрывали! — выкрикнул Ян насмешливо, и угол его птичье-тонкого рта дернулся. — Мы же проиграли с Ним, в конце концов, всю Россию!
   — Ерунда, Ян. — Генерал тяжело вздохнул, и при вдохе в его легких обозначились старые бронхитные недолеченные хрипы. — Это не мы с Ним проиграли Росиию, а Он, в нечестной, жульнической игре, проиграл ее нам. И теперь мы сами расплачиваемся за собственное шулерство. Куда как умно, ничего не скажешь. Но девочка… эта девочка…
   — Далась вам эта девочка! Вы что, генерал, влюбились? — Ян передернулся, как от булавочного укола. — На Зимней Войне есть девочки. Я прикажу прислать в Ставку…
   Генерал быстрее вспышки обернулся к нему. Ян отспупил на шаг от его перекошенного, будто он подорвался на мине, обрюзглого лица.
   — Да, влюбился! — крикнул он. — Если можно влюбиться в мертвую! На земле каждую секунду умирают сотни людей, на Войне или просто так, сами, и сотни людей рождаются! Она должна была жить! Она была — ветер, снег…
   Ян закурил новую сигарету, медленно подошел к окну главного зданья Ставки. За окном в ночи наискосок летели мохнатые снежные хлопья, вихрились вокруг сугробов голубые петли и канаты поземки, сухие снеговые плетки, хлещущие непроглядную темень, рассыпались на яркие и мелкие белые искры. Зима, вечная зима. И Война в ней, как в серебряной короне. Сапфир не вернулся в золотой лоб Будды. Битва будет продолжаться. Бой не утихнет. Новые люди полягут на страшном Белом Поле.
   — Сильный снег валит, генерал, — сухо сказал Ян, докуривая кустарную сигаретку. — Тяжело будет солдатам в наземном бою. Счастливы будут бедные летчики.
   — Уж такая их участь.
   — Вы знаете, разумеется, что Столица, Армагеддон, окольцован Врагом.
   — Вы могли бы мне об этом не докладывать.
   Лицо генерала высветилось суровой, приказной бледностью изнутри, челюсти взбугрились, сжались. Ян, затушив в хрустале сигарету, сдвинул каблуки, склонил голову, вышел. Ночь кончалась. Наутро был назначен решающий бой.