Он повелительно взмахнул рукой готовым вытащить оружье Серебрякову и Исупову. Не стреляйте. Сейчас весь народ из церкви повалит. Весь русский Париж здесь. Не надо ходынки. Тут же дети… старухи. Тихо. Я сам его убью. Но не пулей. Я попытаюсь… Он облизнул вмиг пересохшие губы. Я по-иному хочу. Я сделаю это в память Стива. Я попробую. Если они меня сумеют прикончить, а не я их — значит, туда мне и дорога.
   — Что он задумал, Исупов?..
   — Тише. Не мешай ему.
   Полковник и капитан стиснули до хруста руки друг другу.
   Прямо на Леха надвигался человек с Черным Лицом. Черные очки крепко всажены в переносицу; темная кожа обтягивает череп, загорелая, южная, смуглая. В сумеречном свете скулы приобрели оттенок серой мертвенности, безжизненной земляной черноты. Черный сделал молниеносный выпад в сторону Леха; вот где пригодилось твое восточное уменье, твое тайное каратэ-до, посвященья твоего мастера. Черный не хотел долго играть. Рука с револьвером вскинулась, и дуло надменно выставилось черным птичьим клювом тебе, солдат, в беззащитный висок.
   Лех поднял навстречу ему обе руки, ладонями вперед, и пошел, пошел, пошел на него. Он глядел в одну невидимую точку, и лицо его застыло неподвижно, страшное, перекошенное, как дом после землетрясенья, и каждый малый мускул под кожей напрягся в молчаливом крике. Он глядел прямо в глаза Авессалому. Глядел прямо в глаза. Глядел.
   Револьвер медленно выпал у черного из руки. Те, другие, застыли у машины. Лех, с искаженным донельзя лицом, прикоснулся ладонями ко лбу Авессалома. Испустив вопль боли, тот упал на затылок, лицом вверх, и потрясенный Исупов различил в сумерках вечера красный, обширный, вздувшийся пузырями, ожог на лбу и щеках поверженного.
   И с небес пошел, повалил мелкий, крутящийся снег, и Лех, капитан и Исупов провалились в темноту, в белое колобродье, и Лех, убегая, успел, изловчился, сдернул с груди у мертвого Ионафана мешочек с Сапфиром; а из полуоткрытой внутрь храма массивной, в золотой лепнине, двери доносилось тихое пенье согласного хора, струился медовый, яблочный свечной свет, тянуло запахом елея и кадильного ладана. Черные, очухавшись, бросились в машину. Тьма уже поглотила беглецов.
 
   А в зимнем запорошенном газоне, посреди роскошного бульвара Монпарнас, подняв руки к небу, с которого сыпалась и сыпалась серебряная манна невероятного для Парижа, драгоценного снега, стоял худой кривой на один глаз старик, исповедник Кришны, и лохмотья, наподобье женского потрепанного сари, еле прикрывали его коричневое, как старый дуб, узловатое тело. Снег садился на бритую голову, с шеи свисали коричневые мелкие деревянные четки. Он быстро перебирал их, бормотал, улыбался беззубо, и из единственного глаза его стекала по высохшему руслу морщины слеза: о, чтобы не было больше в несчастном мире зла… чтобы закончилась наконец Зимняя Война, необъявленная, без видимых причин… чтобы женщины снова рожали богов и героев… чтобы лилась только ягодная, яблочная кровь… харе, Кришна… харе, Кришна… Кришна, Кришна, харе, харе… Машины свистели и визжали шинами вокруг него. Снег летел и летел на бритый затылок. Небо любило его. Небо ласкало его, голого земного младенца, белой холодной рукой. Он перебирал дубовые четки и нежно, как в бреду, бормотал без конца: харе, харе, харе…
 
   Самолет с острым птичьим клювом, чуть изогнутым, свисающим вниз крючковатой каплей, быстро, оглушающе стремительно набрал скорость и взмыл со взлетной полосы почти вертикально вверх, убрав, как жук лапки, подкрылки и шасси.
   И тотчас же, следом за ним, взлетевшим так удало и рьяно, стали подниматься с горного аэродрома и набирать скорость, и ужасающе, умопомрачительно и призывно гудеть, устрашая, объявляя во всеуслышанье: НАЧАЛОСЬ! — другие самолеты-птицы, а за ними на бетонную полосу выкатился и вовсе уж Адский зверь: скат не скат, камбала не камбала — прямоугольный кусок стали, выгнутый так, чтоб воздух свистел под краями, — и поднялся неслышно, без гула, и, когда чуть отлетел от аэродромных огней, его внезапно не стало видно в утреннем белесом зимнем небе.
   Это начался последний бой?!
   Нет, Юргенс, это бой не последний. Это просто военный бой. Обычный. Бой из боев. Будничный. Ты, подсоберись, мужик.
   Он просто — ПЕРВЫЙ ДЛЯ ТЕБЯ.
   Я ТАК ХОРОШО ЕГО ПОМНЮ, ГОСПОДИ, ЧТО ОН ДЛЯ МЕНЯ ИДЕТ ВСЕГДА. ОН НИКОГДА НЕ КОНЧИТСЯ.
   Авиация вся уже была в воздухе. Ингвар знал, что должно быть подкрепленье с Тибета. Он ждал воздушной армады со стороны высоких гор, с юго-востока. Он прижимал к глазам бинокль так плотно и больно, что под веками у него отпечатались два красных полукружья. Нет! Их не может быть так рано. Еще утро. Развиднеется. Нынче будет ясный, морозный день. Мильон километров высоты, мильон километров видимости — старая пословица летчиков. Бедный Черный Ангел. Сегодня и его праздник тоже. Беда, никто не знает, на чьей он стороне воюет. Ему бы с радостью вбили в хвост пулеметную очередь и его асы, и вражеские. Но он — свят. Он — табу. На него молятся. Он — вестник.
   Ну предвести же, Ангел, хоть что-нибудь. Где ты?!
   И его нет тоже.
   Небо медленно наполнялось голубой ясной колодезной свежестью. Самолеты, взлетев с жутким ревом, исчезли в синеве. Юргенс, с другими солдатами, стоял в шеренге, пожирал глазами командира. Сейчас им прикажут бежать, и они побегут. Прикажут стрелять — они станут стрелять. Война — слепое подчиненье приказу. Кто придумал такую плохую игру. Кто! Покажите мне его, и я его убью.
   — Напра-во!.. В траншеи от воздушного налета — укрыться!.. Автоматы нагото-ве!.. Капитан Серебряков!.. Солдат — к зениткам!.. К противовоздушной обороне при-готовиться!..
   Командир батареи еще кричал, приказывал. Юргенс не слыхал. Он как оглох. Уши ему заложило неистовым горем, сильнейшим — ничего подобного он не испытывал во всю свою невеликую жизнь. Вот самолеты взлетают, и он оглох от их гула. Во чревах они несут смерть. Будут рушить, сыпать ее вниз, на склады, на строенья, на арсеналы, на сараи и плотины, на людей. И на горы и озера они тоже будут сыпать ее, разрывающуюся черно и бесплодно; и звери погибнут, и птицы погибнут. А он, Юргенс?!
   Он закрыл лицо руками. Очнулся от приказного ора Серебрякова над самым ухом.
   — Ты что, мать-ть-ть твою?!.. ревешь, как баба?!.. В траншею!.. Живо!..
   Он отнял руки от лица, глядел на Серебрякова в отупении.
   Бой. Это начался бой. Это началась смерть.
 
   Генерал Ингвар сидел в Ставке перед синим экраном, на котором посредством беганья маленькой красной стрелочки отражались все перемещенья его и вражеских самолетов, его и вражеских войск. Люк безмолвно всунул ему в пальцы сигарету «КАРМЕЛА», поднес зажигалку, высек синий огонь, и он, не глядя, выкурил подношенье, ссыпая пепел не в хрустальную пепельницу в виде морской раковины, стоявшую на столе, а прямо на пол. Он внимательно, закусив губу, наблюдал передвиженье самолетов, и испарина выступила у него на лбу, на висках.
   — Люк, — сказал он хрипло. — Наберите номер ракетного бункера. Я хочу говорить с полковником Исуповым. Он сейчас там.
   Трубка была немедленно приткнута к щеке генерала.
   Он сделал последнюю затяжку и смачно выплюнул окурок в пепельницу, будто это была персиковая косточка.
   — Исупов!
   — Да, — потусторонне, глухо раздалось в трубке.
   — Вы понимаете, что мы начали игру с козырей?!
   — Да.
   — Сколько самолетов у нас в резерве?! Ни одного?!
   — Да. — Исупов не отличался разнообразьем ответов.
   — Что вы предлагаете?!
   — Спокойно, генерал. — Голос Исупова был неожиданно мягок и успокаивающ. — Без крика. Слезами горю не поможешь. Я рассчитываю на правильное направление ударов. Нанесенье точечных ударов по заранее намеченным объектам, точно рассчитанное, должно принести нам успех операции. Больше оптимизма, генерал. Конечно, у противника количественное превосходство. Но, как вы помните из всей истории долгосрочной Зимней Войны… — он зевнул!.. о ужас, он зевнул в трубку, он не выспался, он смеялся над ним, Ингваром!.. — мы всегда побеждали за счет героизма. Русский солдат герой. Он и на Зимней Войне герой. Однако…
   — Что?!
   Генерал Ингвар плохо скрывал свою ярость.
   — Я, вместе с Диспетчерами, направил наши самолеты туда, куда надо. Думаю, что к полудню основные склады оружья врага будут нами уничтожены.
   — И это все?! А противоракетная защита?! Если они сейчас, через минуту, ударят крылатыми… ведь они, эти крылатые сволочи, огибают горы, Исупов, сторожевые вышки, телеграфные столбы!..
   — Радуйтесь, дорогой мой генерал, что это не Армагеддон, а горы. Армагеддон будет уничтожен… если будет… отнюдь не бомбовыми ударами и не крылатыми ракетами. Они найдут оружье поабсолютнее. Они уже его нашли.
   — Что?!
   Вопль генерала в трубку был громоподобен.
   — Вы думаете, там будет гореть огонь? Пылать пожарища? Верещать в огне заживо сгораемые жители?
   — Прекратите, Исупов!
   — Мы не увидим оружья. Оно само увидит нас. Отыщет. И поразит.
   — Что вы мне по связи несете библейщину какую-то!.. Мистику!.. Выражайтесь точнее! Прекратите ваши сказки! Я сам знаю…
   Он осекся. Лицо Леха, все в шрамах, как живое, замаячило перед ним в табачном дыму. Самолетный гул висел и плыл за морозным окном.
   Синий экран светился, легко потрескивал. Красные стрелки красными рыбками ходили по синей воде взад-вперед, сшибались, слетали вон, за пределы квадратного пространства.
   — Хорошо. Я больше ни о чем вас не спрошу. Пусть мы все сдохнем здесь. Я изучил карту, я разработал стратегию, я отдал приказы, и извольте, Исупов, их выполнять. Кстати…
   Он щелканьем пальцев попросил у Люка еще сигарету.
   — …кстати, нет ли у вас на примете, там, рядом с вами, в части… такого хорошего молодчика, умеющего драться — и по-восточному, и всяко-разно, знающего английский… желательно — еще европейские языки… ну мало ли, мамочка в детстве учила, в хорошую школу ходил… честного, ловкого, да еще чтоб язык за зубами умел держать… словом, такого…
   — Героя?..
   Голос в трубке попахивал искренней насмешкой. Ингвар затянулся, как жаждущий в песках отхлебывает воду из кружки. Утер пот с губы тылом ладони.
   — Смеетесь. Да, героя.
   — Зачем вам он? Зачем вы даете мне такой заказ во время боя, исход которого неизвестен, хоть я и оптимист?..
   Ингвар глотал дым, выплевывал его. Глаза его были прикрыты морщинистыми, как у старой черепахи, складчатыми веками. Он думал: говорить Исупову — не говорить.
   — Видите ли, полковник, — медленно изронил генерал, и веки его медленно, пугающе приподнялись, и из-под складок старческой одрябшей кожи глянули две голубых прицельных холодных звезды, — я тоже, в некоротом роде, мистик. Я знаю, почему началась Зимняя Война. Зачем она идет так долго. И за что.
   — Ну и…?
   Никакого удивленья на другом конце провода. Никакого возгласа: да ты, генерал, сумасшедший!..
   — … и мне нужна рука. Мне руки нужны. И ноги. Человек, который поможет мне. Поможет сделать…
   Яростный рев самолета за окном прервал разговор Ставки и бункера. Ухнуло рядом, стекла задрожали. Генерал не шевельнулся в кресле, продолжая сжимать трубку в руке, сигарету — в другой. Люк подошел к столу. Уставился в экран. Громадная красная вспышка закрыла голубизну, перечеркнула бегущие кровавые строчки, светящимся червем ползущие по синему фону. Красное — кровь. Синее — небо. А белое? Белое — что? Белое — снег?!.. Лед?!..
   — Ау!.. Исупов!.. Разъединили!.. К черту!.. Они взорвали кабель… К чертям собачьим!..
   Люк нажал несколько клавиш на серебристой клавиатуре. Провода змеились перед ним на столе, вокруг ножек кресел, за спиной, на подоконниках. Почему они не могут стереть Ставку врага с лица земли одной-единственной ракетой?! Красиво жить не запретишь. Исупов малый не промах. Как говорит с генералом. Как с ровней. Никакой субординации. Какой крепкий табак этот генеральский. Покуришь — как пьяный, шатаешься.
   Ухнуло еще и еще раз. Дом трясся до основанья, как при землетрясенье.
   — Генерал!.. В укрытье!..
   — Пошли к черту. Я сдохну в Ставке. Бутерброд мне с севрюгой, Люк. И рюмку водки. Там осталась еще рыбка… в морозильне?..
 
   Стреляют!.. Они стреляют с гор, дальнобойными…
   Заходи справа!.. Ложись!..
   Ребята, у меня девушка в Сосновке осталась… чудненькая такая… а-а-а-а!..
   Готов. Юргенс, бери его за ноги. Тащи. В пропасть!.. Сюда. К обрыву. Эх, не дай Бог…
   Самолеты летели над ними, ревели, как стадо гигантских небесных быков. Стреляли пламенем. Бомбы падали на гольцы, разрывались с диким грохотом, вскапывая до сердцевины твердую мерзлотную землю. Солдаты копошились около зенитных пушек, обжигали ладони о горячие от непрерывных выстрелов пушечные железные стволы. Кедрач шумел под неистовым ветром, а утро выдалось ясное, величественное, морозное, кристальное, как светлая музыка, как взгляд с берега Байкала в толщу синей лучезарной воды. В такой-то праздник природы — бойня.
   Ребята… всех не перебьют… ну не быки же мы!..
   Они хотят именно всех перебить. И завладеть. И наставить здесь, в наших горах, своих…
   Ло-о-о-ожись!.. Падает…
   Снаряд упал прямо рядом с цепью солдат, рассыпавшихся по горному заснеженному склону рядом со старым, полуразрушенным Дворцом. То ли Дворец, то ли Дацан. Крыша выгнутая, как кошкина спинка, восточная, в загогулинках, а сам мощной кладки, великолепной архитектуры, и окна широкие были во время оно застеклены сверху донизу, да ветер, да Война, да камни вездесущих мальчишек стекла повыбили, и сквозняк гулял по мертвым анфиладам, и култук, баргузин и сарма выдували остатки забытого человечьего тепла, и белки, запрыгнув из тайги, роняли на паркетный пол старые расписные фарфоровые китайские вазы, хрустальные горки, нефритовые статуэтки, и окрестные крестьяне растаскивали на украшенье староверских изб картины, висевшие по стенам, писанные маслом на холсте: а на одной картине — загляденье девочка стояла, так любовно изобразил ее художник, такие серенькие, ласковые, прозрачные глазки светились у нее, а русые, золотистые, как пшеница, волосики были забраны на темечке в пучок… и кружева на запястьях, кружева по краю юбки… она во Дворце плясала… ходила вдоль зеркал, брякала по клавишам спинетов и роялей… да, они были богатые, они были Цари, а мы все вокруг были бедные, ну и что?!.. и разве из-за этого Зимняя Война…
   Солдаты скорчились на мерзлой земле, свернулись в судорожные клубки, схватились за животы, за головы, пряча от осколков свои жалкие жизни, и покатились живыми бочонками, укутанными в болотный брезент, по каменистому заметенному склону вниз, спасаясь от огня. Юргенс при взрыве находился ближе всех ребят к сгустку ужаса. Земля, камни, осколки полетели ему в лицо, но ни сердца, ни печени, ни артерий, жизненных жил, не задели; он катился по склону горы, и осколки летели ему в спину и грудь, и он кричал от боли, от страха, от того, что думал — он уже умер и уже в Аду. Он и думать не думал, что человек от боли так громко кричит; что боль может быть непереносимой. Он думал, что человек выдюжит, выдержит все. Ему было стыдно себя, но он кричал. Катился, и кричал, и плакал, и камни горы впивались ему в лицо, залитое кровью и слезами, и рядом с ним катились солдаты, его друзья. Он понимал, что сейчас из неба упадет еще один огонь, и этот уж точнехонько будет последний.
   И, когда раздался свист и вой, он лег животом на землю, вжался в нее, прижался к камням всею грудью, всем мужским естеством, всеми бедрами и локтями, пытаясь обнять землю, стать самой землею, — только не надо! Не надо сейчас! Не надо…
   Раздался еще один взрыв, и опять рядом с ним. Взрывной волной отбросило его. На время он перестал слышать, видеть и чувствовать.
 
   Голос донесся до него, словно бы с того света: контузило парня!.. контузило… На носилки бы его…
   Откуда носилки здесь, в горах… Всех сестричек милосердья нынче перебили… да и то они на горбу нас тащили в часть… у генерала только самолеты да ракеты на уме, а что до йода, марли и бинтов… мы же все живые…
   Врете, ребята. Мы все уже мертвецы.
   А этот?!.. Очухается… Молодой, сил много… эк мордаху-то ему изрешетило… срастется… затянется все… шрамы будут, это да… девушки в обморок упадут все до единой… Тащите, тащите осторожненько… не дай Бог сейчас опять начнется… они летят… летят снова!.. ложи-и-и-ись!..
   С небес накатило, навалилось, гул и грохот растерзали людской слух, все чувства обратились в один огромный Страх, и на бреющем полете над солдатами, попадавшими на землю, на снег кто как — на бок, на живот, скрючившись, как дитя в утробе матери, — прошли, чуть не касаясь брюхами земли, тяжеловозы-бомбардировщики противника. Истребители напоминали остроклювых быстрых птиц; эти — черных толстых рыб со смертоносной икрой внутри.
   Черный Ангел, наш Черный Ангел, где ты?!.. что ты нам пророчил… неужели ты предсказал нам погибель… нам всем… ведь за нами — наша земля…
   За нами, дурак, еще старый разрушенный Дворец на вершине горы. Это, должно быть, восточный монастырь какой. Монахи там жили раньше, ламы. Коричневолицые, в светящихся оранжевых куртках. Они знали языки небесные и запросто болтали на семи птичьих наречьях. Они били в серебряные колокола и ледяные колокольчики, и у них под крышей Дворца хранился пергамент, свернутый в свиток, и на том пергаменте записано все, что с нами должно стать на этой земле. Дудки!.. Там, за Дворцом, среди гор, сидит Золотой Будда. Вот ей-Богу. Мне отец говорил. Я сам родом из недальних мест, с Яблоневого хребта, с Забайкалья, из староверов я. Он весь золотой… а изо лба у него кто-то Третий Глаз выковырял, там у него, по слухам, камень торчал будь здоров… не слабый…
   Кучка солдат, вместе с контуженным, откатилась в траншею.
   Наступило невероятное, непредставимое затишье — будто все кончилось, раз и навсегда, и было чувство, разлитое во враз опрозрачневшем воздухе, что больше не начнется никогда.
   И внезапно небеса отверзлись, как черные врата, и из них хлынул на землю огонь беспрерывный, тяжелый, и на горах, на снегу, на тучах, бегущих вдаль под яростным напоротм ветра, на белом плато плоской, как лопата, степи напечатлелось черное тавро разрушенья, и спрятавшихся в траншее смело, разметало огнем, и только сдавленные крики боли и прощанья донеслись из-под груды камней, обваленных с вершины горы при веренице непрекращающихся взрывов, и огонь прошивал и прожигал все, оставшееся в живых, на расстояньи досягаемости пули и снаряда, бомбы и прицельного огня; и это был нынешний, сегодняшний Бой — Бой всем Боям, Царь Боев, ужасный в своей огненности и будничности: вот так, словно говорил огнем враг, мы будем поступать со всеми, кто… А кто враг?! Кто-о-о-о вра-а-а-аг?!.. Крики доносились из-под развалин. Руины Дворца стояли на вершине горы неколебимо. Их не брали ни бомба, ни снаряд.
   И как быстро, мимолетно все закончилось. Господи, неужели. Их всех перебили. Они все задохнулись под камнями, в той снежной холодной траншее. А я, я выбрался. Я как-то выпростался наружу, на волю. И я живой. Живой. Только раскалывается надвое от боли голова. И плохо вижу. И ничего не слышу. А, нет, вот слышу, вот далеко гудит истребитель. Я знаю, это истошный вой — он идет на таран. Кому нужно на Зимней Войне дурацкое геройство, когда все может быть кончено сразу, одним ударом. Но все боятся этого удара. Трусят. Боятся умереть от изобретенного Абсолюта. Человек выдумал себе уничтоженье. И лелеет его, и носится с ним, как с писаной торбой. У Черного Ангела — черные крылья. Отсохли бы черные руки у того, кто выдумал Последнее Оружье.
   Ф-фу, Господи, неужели это я. Неужели это я, Господи. И я цел. И косточки целы. И я могу идти. И ноги мои идут. Вот шаг. Еще шаг. Ноги идут. Ноги идут.
   Я остался один. Я остался на земле совсем один. И я в горах. И неизвестно, какими они ударили — простыми или…
   Ну, это я скоро почувствую. Затошнит. Зашатает. Волосы повылезут. Пятна красные по рукам-ногам пойдут. Еще там что?.. А, не помню. Все давно известно. Если они ударили обычными, может быть, я буду идти в горах день, два, пять, и в конце концов выбреду на людей. На лам. Здесь же есть монастыри. Дурни, они думали, что Дворец — это монастырь. Они не знали, бедные, все мертвые уже, что Дворец — это наш, русский Дворец. Это подарок. Его дедушка последнего нашего Царя, того, что расстреляли недавно, выстроил для своего внука, когда Сибирь была для России вроде отрытого клада, вроде найденного в горах отлома лазурита, и преподнес внучку на день рожденья: вот тебе, внук, будешь царствовать — приезжать будешь в свои восточные владенья, жить тут, рядом с птицами, с ястребами и орлами, на вершине, обозревать завоеванные просторы — малахитовую тайгу, алмазные снега, сапфировые озера, сов и куниц, осетров и белок, хайрюзов и росомах, тягуче, густо поющие басом кедры с шишками величиною с ребячью голову, разлапистые лиственницы, золотеющие по осени; отсюда и зимородковую гладь Байкала видно — отсюда, высоко, с заголенных ветрами вершин Хамар-Дабана, где горные сколы играют под Солнцем гранями льда на острых кромках и изломах камня, где голый, скрючивший ноги в позе лотоса отшельник, чьи бедра обернуты вытертым козьим мехом, бормочет вечное, таинственное «Ом…» Будешь царствовать на окраине Государства!
   А сейчас кто царствует?!..
   Те, кто его убил… те, кто…
   А если в меня кто-нибудь живой вдруг выстрелит из-за утеса?!
   Господи. Господи, умоляю Тебя. Жить мне незачем. Незачем да и не к чему. Пошли мне последнюю пулю. Пошли мне. Пошли.
 
   Там. Та-та-та-там. Та-та-та-там. Та-та-та-та-та-та-та-та-та-там. Что это?! Это сердце бьется внутри меня о мои ребра.
   Брось. Это стучат военные барабаны. Они здесь, за горой. Это кожаные военные барабаны лам. Ламы идут под предводительством Далай-Ламы вперед, воевать с нашими бестолковыми солдатиками, которых и воевать-то как следует, толком, не научили; кто нас мог когда и чему научить, в каких казармах?! Там. Та-та-та-там. Та-та-та-там. Как настойчив мерный стук. Дробный стук. Жесткий, властный стук — так стучат костяшки о крышку зимнего гроба; так стучат ледяные кастаньеты в руках танцующего скелета. Это танец, и мне надо шагать в такт с барабаном.
   Как близко стук. Как страшно. Он внутри меня. Он во мне. Замри, военный барабан. Не стучи. Прекрати. Мне страшно. Мне больно. У меня болит внутри, слева. Стук разрывает меня надвое. Если ты будешь стучать, я не смогу идти, я не смогу найти ни еды, ни воды. Я умру. Может, так стучат подземные ворота бардо, о которых рассказывал полковник Исупов, он собирал в котомку всякие восточные байки.
   Эй, лама!.. Лама!.. Кончай греметь в свой барабан!.. У меня уши болят от твоего стука!..
   Стучит. А я иду. Ведь надо идти. Ноги идут. Ноги идут. Если я остановлюсь, я умру.
 
   И где мой складной нож?.. Старинный, хорошей северной работы… еще с одним узким выстреливающим лезвием, оно стреляет сбоку, если нажать на обточенную моржовую кость… я потерял его… я его потерял… я всадил его кому-то в живот… тому, кто меня ненавидел, хотел убить?!.. той, кто меня спасла…
   О нет, а я уж испугался, он со мной. Вот он. За голенищем. Я засунул его за голенище, как точильщик на рынке. Зимний рынок, искрятся синие сугробы. Когда еще я попробую твою хурму. Разломлю твой красный гранат. Хрустну соленым огурцом. И посижу на пустом бочонке, где солили омуля, а он уж был с душком, — сяду рядом с полоумным стариком, и разопью с ним бутылочку беленькой — отобью горлышко ножом, и стекло заскрипит на зубах, и водка прольется в глотку. Нет ничего лучше выпивки на морозе! Нож, ты еще пригодишься мне. Твое лезвие, искупанное в крови, я отмолю у военного Бога.
 
   …о, где я?..
   Ты разбила стену кулаком. Ты разбила грудью кирпичную кладку. Ты вырвалась на волю.
   А на воле — твоя Война. Ты долетела до нее. Ты добрела до нее — наяву и во сне.
   Здесь стреляют так близко. Здесь пушки, гаубицы, зенитки. Здесь в шахтах нацеленные на врага ракеты. Где враг?! Поклянись, что ты знаешь это. Побожись, что ты не выстрелишь сам себе в грудь. Когда в небе возникает страшный гул, все бросаются с рынка врассыпную, и падают бочонки с капустой, и валятся бадьи с мерзлой клюквой и брусникой, и кровавая говядина в мясных рядах шлепается наземь с деревянных чурок и плашек вместе с острыми топорами, и люди визжат и падают в грязь, в снег, прижимаются животами к земле, к слежалому снегу, ползут, причитают, плачут, закрывая головы, затылки дрожащими руками. И матери ложатся животами на детей, чтобы спасти их, уберечь хоть немного, хотя знают: если взрыв — погибнут все. Здесь Война идет! О, Воспителла, куда ты взяла свой билет. Какая карта выпала тебе. А может, ты напилась на своей знаменитой вечеринке до бесчувствия, и упала головой на стол, в средоточье ананасов и креветок, и уронила бокал с красным вином, и оно пролилось на скатерть и на твою шею, и будто у тебя шея порезана ножом, красные капли падают с кожи, ползут, чертят красный путь на белом снегу. И тебе видится виденье, пьяное и невозможное. И, мотай не мотай головой, ничего не поможет — разве что сердобольный гость выльет тебе на затылок из кувшина, из кухонного ковша серебряный шматок ледяной воды.
   Я никогда не напивалась пьяной. Я никогда…
   Что ж, значит, время приспело. А может, ты накурилась?!.. У Фреда были абиссинские сигары, толстые, как жирные мыши… он тебя ими угощал… и ты взяла?!.. взяла из золотой коробки…
   А-а-а-а!.. мамочка, они летят… они сейчас сбросят огонь… и мы все сгорим… все!.. Пригнись ниже… прижмись ко мне, вожми головку мне в живот, дитя мое… я с тобой… ничего не бойся, если я с тобой…
   Вдоль по рынку раскатились красные гранаты и алые соленые помидоры из кадок. Рассыпалась, валялась на снегу — горками — облепиха, похожая на желтую щучью икру. Медленно, как во сне, вытекал мед из высоких деревянных долбленых ковшей, и коричневые бурятки в белых овечьих шапочках, молясь Будде и охая, лежали рядом с текущим по доскам, по снегу медом, окунали в мед мозолистые ладони, плачущие губы, и горечь слез смешивалась со сладостью меда, а охотник, продававший шкуры, держащий их на распяленных, раскинутых в стороны, как перекладины креста, руках — ах, чучело, тебе уж не стоять среди рынка, не пугать несмышленышей костями, торчащими из худых штопанных рукавов!.. — прижимал их, шкурки белок и соболей, горностаев и росомах, к груди, к сердцу, окунал в нежную рухлядь лицо, плакал, утирался шкурками когда-то живых зверей, а рядом ползли, плыли по голубому снегу мертвые длинные серебряные рыбы, это омуль вывалился из алюминьевых ведер, плыл по зиме, кося мертвым жемчужным глазом, и рыбак плыл рядом со своим омулем, так и не купленным никем, полз животом по сугробам, хватал рыбин крючьями обмороженных пальцев, — ах, Война, ведь это наша еда, это наша добыча, это наша красота, это наша жизнь! Что ты сделала с нашей жизнью! С нами со всеми! Мы — твоя еда?! Да неужто тебе все мало, все мало, объедала Война, ты все жрешь и жрешь, ты накалываешь нас на острогу, ты бредешь на нас с бреднями и сетями, ты наставляешь на нас свои пушки и дула, — и мы уже привыкли жить в тебе, привыкли умирать в тебе, — да все равно — проклятье тебе! Твоему огню! Твоим боям! Твоим генералам! А солдаты?! Солдатам мы тоже пошлем проклятье свое?!