Ты просто не умеешь ждать. Ты не сумела дождаться. Ты не любила меня.
   Ты не любила меня никогда.
   Он впился в нее глазами. Потом губами — в ее губы. Губы, найдя друг друга, узнали друг друга. Через миг она оторвала свои губы от его, плюнула, отпихнула его от себя, упершись кулаками в его грудь. Пусти! Я люблю другого человека! И со мной… уже не можешь?!.. Уже не могу. Прости.
   Услыхав это «прости», он согнулся, скорчился. Мука. Какая мука. Уж лучше бы он подорвался на мине. Лучше б его убили в бою. Лучше бы он умер тогда… на дне пропасти. Разбил бы висок о скалу. Плохо ты сбрасывала меня в пропасть, Кармела. Гляди, какой я крепкий. Я выжил. А ты?! Выживешь ли ты?!
   Он выхватил из-за пояса нож. На сей раз я тебя точно убью.
   Кривая улыбка перекосила его рот, и женщина увидала, как же на его лице было много шрамов, как оно все бугрилось и вздувалось грубыми полосами, рваными швами, силками разрезов, и старых и свежих, Бог его метил крепко, избрав мишенью для мет его лицо, его лик — его святой, грешный лик, да ведь это не с живых людей богомазы раньше в церквах образа малевали, а с мертвых, уже на войне убитых, — а раньше была Зимняя Война, Кармела, а?!.. ну конечно, была, как же ей не быть, она была всегда. Куда ты?! Стой. Не уйдешь. Он уцепил ее за запястье. Да я и не убегу от тебя. Еще чего. Давай. Убивай меня. Герой. Герой Зимней Войны. Свою бабу, приревновав, убил. Ну, убей. Моя кровь навсегда на тебе будет.
   Черный Ангел, ревя моторами, пролетел над ними. Юргенс держал нож перед лицом женщины. Люби меня! Я больше никогда тебя не полюблю. Любовь не вымолишь. Не купишь. Любовь не слепишь из глины, как горшок. Любовь не убьешь. Ты убьешь меня — а моя любовь останется. Моя любовь к тебе, умершая, мертвая. Моя любовь к нему — живая и настоящая.
   Он упал на колени перед ней.
   Ты молишь меня… как Богородицу?!..
   Тулупчик распахнулся, юбчонка была коротка, кокетливо подшита ею, и он увидел снова ее ноги — ее смуглые, длинные ноги, она обвивала его ими, когда они на табачных пахучих мешках сплетались, целовались, кричали и стонали. И эти ноги обнимали другого. И эти губы другой брал и высасывал, как дольку апельсина. Несчастная барменша. Коньячная наливалка. Он уткнулся головой в ее живот. Нож блеснул в его отведенной вбок руке. Он вдохнул глубоко, как табачный дым, терпкий овечий запах тулупчика — мездры, влажных завитков шерсти; запах женщины, пробившийся сквозь овечий дух — соленый и винный, кружащий голову. У него так давно не было женщины. Он прилетел… когда он прилетел?! Откуда?!
   Пошел прочь! Это кричит она. Он слышит ее крик. У него заложило уши. Он оглох. Как тетерев на току. Он дурак. Она любит другого. Если ты хочешь, ты завтра же можешь погибнуть в бою. Враг подтягивает наземные войска к Хамар-Дабану поближе. Как пахнет сухой полынью. Она прорастает сквозь снег. Сквозь чешую льда.
   Стоя перед ней на коленях, он размахнулся и всадил нож ей под ребро, слева. Северный складной нож, ручной работы. Он всегда носил его с собой. Он был с ним, у него в кармане, за пазухой, за поясом, везде — в Париже, в Нью-Йорке, в Стокгольме. Старая Европа. Старая задница. Ты не отняла у него драгоценное оружье. Ты еще поскачешь, задница, на полях Зимней Войны. Россия вместе со всем диким необъятным Востоком тебе покажут.
   Он ударил ножом в старую Европу. В милую Кармелу. Она осмелилась полюбить другого. Не его. А его женщины!..й с ними, с его женщинами. й с ними. Ему нужна она. Здесь и теперь. Теперь или никогда.
   Но ты же убил ее. Ты убил женщину. Что теперь с тобой будет.
   Он глядел как во сне, как она вскрикивает, падает, заваливается на бок. Он выдернул нож из раны, рукоять была еще зажата у него в кулаке. Он швырнул нож. Нож улетел далеко, зазвенел по камням. Кровь окрасила алым гимнастерку, брызнула на мех тулупа, на овечьи завитки. Далеко, в горах, разорвался снаряд. Заухали зенитки. Война жила обычной жизнью. На Войне нельзя было мужчине убивать женщину из-за любви. Из-за какой-то там любви, которая уже кончилась.
   Женщина падала на замерзшую, заснеженную землю, расширив глаза, открыв рот в крике, уже беззвучном. Из ее горла доносился хрип. Он видел, как она хватается рукой за рану, пытается зажать ее, заткнуть, и красные ручьи текут у нее между пальцев, из-под ладони. Милая!.. любимая… Ты всегда просила меня сказать это. Я убил свою женщину, изменившую мне. Я гляжу, как она умирает.
   Из-за гладкого гранитного валуна, припорошенного снегом, выскочил офицер. Чистый, выбритый, волосы серебрятся, весь блестит, как начищенный самовар — блестит ременная пряжка, звездочки на погонах. Блестят сумасшествием и тоской глубоко запавшие в череп глаза. Серебряков!
   — Серебряков, — сказал Юргенс сухо и глухо, продолжая стоять на коленях, — я Кармелу убил.
   Так буднично, просто он это сказал.
   Капитан ринулся к лежащей на камнях женщине. Подхватил ее на руки. Вот другой держит ее на руках, не я. Вот другой целует мертвое лицо. Не я. Эй, другие мои женщины! Где вы! Молчите. Я сам молчу. Капитан сейчас вынет из кобуры револьвер и расстреляет меня в упор. Я и пикнуть не успею. И будет прав.
   Капитан сел, с женщиной на руках, на землю, прислонился спиной к огромному гранитному лбу и заплакал. Он плакал горячо и щедро, не утирая слез, кусая губы, касаясь мокрым лбом мертвого возлюбленного лба. Как проста и жестока жизнь. Как непререкаема смерть.
   — Я знал, что так будет, Юргенс. Ты не мог бы иначе, — выдохнул Серебряков между рыданьями. — Знаешь, я ведь пять лет не плакал. Слез не было. Я думал, я уже камень. Она сделала из меня человека. Мужчину. Я понял, что я мужчина, Юргенс. Закончилась бы Война — я бы женился на ней. А ты — никогда. Ты ветер. Ты ревнивый, резкий ветер. Ты выдул ее насквозь. Она была вся пустая. А я наполнил ее. Она бы мне… ребенка родила! Ты… зверь… тебе не отмолить… она к тебе во сне будет приходить…
   Он отупело глядел, как капитан баюкает мертвую Кармелу на коленях. И правда, будет приходить во снах. Сны. Граница между сном и явью — может быть, граница между речкой Удой и речкой Селенгой. И рыбаки сидят, колют пешнями лед, налаживают снасти. Война Войной, а рыба рыбой. Удить-то надо, семью кормить. Никогда Кармела не родит ребенка. Не выкормит грудью. Его дети. Сандро. Урсулочка. Он вздрогнул. Где они теперь. С кем они. Женевьевы нет на свете. А может, она живет на Луне. Однажды лунной ночью он поглядит в небо и увидит ее. Где он увидит среди звезд Кармелу? Как пахнет табаком из кармана ее гимнастерки. Там, чуть повыше колотой алой раны.
   — Похорони ее у заставы, Серебряков, — прохрипел он и поднялся с земли. — Хочешь, я сам выкопаю могилу. Ножом. Земля-то здесь твердая от мороза. Железная. Но это же не вечная мерзлота. Вечная мерзлота начинается чуть посеверней. Там, за Яблоневым хребтом.
   Он повернулся и пошел, сутулясь, прочь от них, обнявшихся последним объятьем. Найти бы золото, затонувшее в Вилюе. Или Витиме. Колчак обладал флотом и армией; он нарошно утопил золото, он знал, что вернется и станет русским Царем. Он не вернулся. Он упал на зеленый лед. Его расстреляли на изумрудном льду Ангары, а его корабли ушли по северным рекам без него. И их подорвали на минах. И их утопили. Как бездарно, бестолково, в крови и грязи, в боли и ржави, кончается век. Если б он, простой солдат, нашел золото, он бы тоже смог жениться вновь. На Кармеле. И они бы не бедствовали. И он бы не глядел в рожу генералу, спеша выполнить военное заданье. Не мотался бы по мишурным, великолепным, пустым, как китайские бумажные фонари, столицам мира.
   Серебряков, держа холодеющую Кармелу на руках, глядел ему в спину. На гимнастерке, по хребту, меж лопаток, расплывалось темное мокрое пятно. Господи, как он вспотел. А морозец-то изрядный.
   Солдат с вышки сверху, молча, прокусив губу до крови, сжимая автомат, глядел на любовную пару и на третьего, уходящего по каменистой заметеленной тропе.
 
   — На кого ты работаешь в Зимней Войне?!.. Отвечай!.. Быстро!..
   Молчанье. Тяжелое, долгое молчанье.
   — Ты!.. — Удар в лицо. В челюсть. Удар под подбородок. Зубы клацают, ломаются, крошатся. Орехов лесных уж не погрызть. Какие орехи, к черту. Оставили бы в живых. — На кого ты работаешь?!.. На генерала Ингвара?!.. На Давида и Ионафана?!.. На Авессалома?!.. Отвечай! Живо!.. Молчишь?!..
   Молчанье. Человек мучает человека. Человек пытает человека. Он понял: боль он может переносить. Его заложила, продала эта парижская штучка?!.. нет, та сестра милосердия в госпитале… она ушла якобы за уколом, за шприцем, потом вернулась, открыла дверь… огонь обжег его глаза, много огня… они выжгли огнеметом всю палату… они обожгли его ноги, на икрах и коленях вздулись пузыри ожогов… это чтобы он не мог идти, убежать… наручники щелкнули, и он запомнил черные глаза над белой марлевой маской, полные ужаса и веселья… веселишься, детка, тварь, да и где ж вас, таких тварей отменных, набирают только… а может, ее припугнули… и она поддалась им… им!.. они… они хотят знать, кто такие Давид… Авессалом… о, какое золотое имя. Золотое, как золотая серьга. Как золотая щека, светящаяся из мрака, из тяжелой, колышащейся тьмы.
   — Ты будешь говорить или нет?!.. Маттео!.. покажи ему…
   Покажи мне то, чего я не видал. Я уже все видал. Меня уже ничем не устрашишь. Чтобы оборвалась морозная нить Зимней Войны, я должен найти Ее. И Камень. Золотую Ее и Синий Камень. Я ни за что не скажу вам, на кого я работаю, во имя кого и чего я это делаю. Я наизусть помню донесенье Ингвара. И я никогда не видел Цесаревну Анастасию, но я помню ее лицо. Она воспитывала меня. Она моя Воспителла. И сам я Цесаревич.
   — Все, Маттео!.. баста… готов… упал… голову расшиб… Очнется — привяжи его к стулу… облей его водой из ведра. Он идиот!.. одно его слово…
   — Знают, кого подбирать. Крепкий орех.
   Пытавший напряг и расслабил мышцы, вытер о штаны окровавленные кулаки, покривился в ухмылке.
   — …маньчжурский.
   Они привязали его к табурету с еще валящейся набок головой, без сознанья.
 
   Человек в золотом шлеме и с золотой серьгой в ухе. Разве мужчины носят серьги? Да, носят. Моряки. Пираты. Он вел ее за руку по снежной дороге, по тракту. Они шли ночами, и переходы были долгими и опасными — в степи то и дело выли волки, метель била в них наотмашь, им в щеки, в лица, замотанные платками, ударяла как в бубны, и они хорошо запомнили, навек, ее жесткие белые руки, делавшие лицу так больно. Почему этот человек был в золотом шлеме? Он не объяснял ничего. Он все больше молчал. Он говорил с ней на плохом русском языке, а когда она пыталась спросить его, на каком из европейских языков ей с ним лучше говорить, выпаливала милые, простенькие фразочки то по-английски, то по-французски, и немецкие словечки тоже бормотала, — он ничего не отвечал; молчал; улыбался хмуро; сжимал до хруста, до кости ее беспалую руку. Оборачивался к ней; ночь светила им в глаза тысячью холодных, ярких, цветных сибирских звезд. Он укутывал заботливей, плотней ее лицо вытертым, старым пуховым платком, раздобытым у старухи-староверки в селе Черемхово. Черемухи здесь много росло или черемши?.. и черемухи тьма, и черемши густель. Они стучались в дома к староверам, и их угощали соленой черемшой, они ели ее руками прямо из банки. Чесночный, острый дух окутывал их обмороженные скулы. Поев хлеба и черемши, напившись горячего сладкого чаю, они крестились на темные староверские образа, висящие в красном углу, низко кланялись, благодарили. Спасибо. Бог спасет. Ну, мы дальше побредем. Куда идете-то?.. А по тракту. На Запад. Скоро ли Красноярск?.. Однако, скоро. Однако множество еще сел и станций пройдете. Зимовье за зимовьем. Сюда снаряды-то долетают?.. А как им не долетать. И бомбят нас, и палят в нас. У старика Фаддея намедни избу в пух разнесли. У, самолеты проклятые. Люди друг друга истребляют. И было сказано в пророчестве: последние Времена настали. И пророк Даниил то ж самое повторил. Для нас, для глухих и слепых. Сказанное да сбудется. Аминь.
   Они спали на печи. Утром слезали, ускользали, не поевши. Тайно. Еще старуха не вставала доить корову. Снова шли по тракту. Бомбили здесь все реже — чем северней, западней они продвигались, тем тише звенел зимний воздух. И было даже птиц слышно: как орут сойки, пищат синички, цвенькают снегири. Человек, когда подходили к чужому дому, золотой свой шлем снимал и прятал в заплечную котомку, лишь серьга оставалась гореть в красной, отмороженной мочке. Она иной раз трогала серьгу пальцем, краснея и смущаясь. У мужчины в ухе не может быть серьги. Только у женщин. Может, отвечал он, ломая и корежа язык, мужчины тоже люди, только у них украшенье имеет свой большой смысл, и женщине его не понять. Женщина — курица. Он смешно произносил: гуриса. Он был чуть раскос, но на китайца или бурята он не был похож: широкоскулый, большегубый, высоколобый, волосы — перец с солью, и серые глаза глядели голодно и хищно, горели золотисто и багрово, как у волка. Он был с виду воин, а обращался с ней ласково, ласковей матери. Она уж и забыла, какой у Мамы голос был.
   А Папа?! Она крестилась в ночи, привстав на чужой теплой печи, молилась: спаси и сохрани души погибших безвинно. Молилась в пути, посреди тракта, остановясь, задрав голову, глядя в широкое синее небо. Синий камень, привязанный к витой нитке, холодил ей живот под капустными слоями ветхих наверченных одежек. Человек шел рядом с ней по зимней дороге, надвинув золотой шлем на лоб, а под шлемом у него, для тепла, были понатыканы вата и шерсть, войлок и теплые фланелевые тряпки. Человек не назвал ей своего имени. Она не знала, как к нему обратиться. Иной раз, когда они уже утомлялись идти — а в день, бывало, проходили по многу верст, она не считала, да ноги болели, ныли, и пятки в тесных валеночках сбивались в кровь, — он подходил к ней и клал ладонь ей на шубенку, на живот, молча, словно спрашивая без слов: там ли?.. — словно проверяя: на месте ли. Она нежно, смущенно улыбалась человеку. Шлем отбрасывал золотые блики на сугробы. Человек отнимал руку от ее живота. Он ни разу не тронул ее, не посягнул на нее, хотя они и лежали каждую ночь вместе на чужой широкой печи. Бывало и так — они стучались, им не открывали, зато на окне, близ наличника, стояла крынка с холодным топленым молоком и лежала взрезанная черствая коврига. Они брали снедь и кланялись слепому окну, упрятанному в заиндевелые ставни.
   Он не спрашивал, как ее зовут. Она не знала его имени. Ее к нему за руку привел Хомонойа. Старый монгол скорчил немыслимую рожу, весь скривился, сощурился, будто прямо на Солнце глядел, и прокаркал: в меня выстрелили — началась Зимняя Война; а это Царская Дочь, она и так пьяная без вина, веди ее на Запад, дойди с нею до Красноярска, усади на корабль, плыви с ней до Северных Ледяных Морей, до Мангазеи, пройди с ней Северным Морским Путем, увези ее далеко, в большие города, на чьих языках она свободно и весело говорит. А я уже старый. Мне Царскую Дочь не поять. Был бы я моложе — завоевали бы мы с нею всю Подлунную, всю мою Полынную Землю. Звезда Полынь!.. Она синяя, и от нее по черному небу идут длинные морозные синие лучи. У девочки Синий Камень на животе. Храни его. Храни ее. Мужики глупые. Они сами не знают, что происходит в мире и отчего. Они не знают причин и следствий. Они думают, глупые и жестокие русские люди, что убили своего Царя?! Они вызвали к жизни Духа Большой Войны. Они не знали, что в короне русских Царей торчит синий Третий Глаз Дангма. И он видит все. Он наблюдает их прыжки, их жалкие потуги. Люди думают: убил — как поел и пошел, утер рот. А потом про то, как убил, детям малым рассказал, гордясь собой. От любого убийства по небу и по земле идет звон. И зрячие камни оживают и зрят. Они зрят из недр земли. У костей драконов прорастают когти, в драконьих черепах, лежащих под ветром и снегом в пустыне, открываются горящие глаза. Мир подчиняется незримым законам, ходу подземных событий, ветру звездного дыханья. Люди думают: сварил еду в котле!.. выпил водки!.. поиграл с бабой!.. пострелял в зверя!.. и в человека выстрелил, играя… А Синий Глаз видит невидимое. Во лбу Будды теперь его нет. Бог рассердился. Бог ждет. Если русский Царь — новый Бог, пусть он владеет Глазом. Но русского Царя больше нет. И никого из его Семьи нет. Есть только Дочь. Береги ее. Довези ее до свободы. Спаси Камень. Не дай его в руки убийцам. Убийца думает про себя: я Царь. Он врет сам себе. Царями рождаются. Царями умирают.
   Когда они, в морозном мареве, однажды утром увидали высоко вдали дымы Красноярска, человек подпрыгнул от восторга, сдернул шлем с головы и выкрикнул слова на непонятном, древнем языке. Она поняла, что он кричал: ура! ура! На что были похожи его слова? На: или, или, лама савахфани. Она хорошо знала Священное Писанье — и вдоль, и поперек, и вразбивку, все было ею безмерно любимо. Будто это она сама взяла и написала его.
   Они вошли в город, они шли по мосту над рекой, и Стася увидела Енисей — он был темно-зеленый, густо-малахитовый, стремительно, бешено текущий перевивающимися, бурными потоками, и он гудел и урчал, и от него поднимался на морозе пар, он не был подо льдом, он был свободен. Красноярский порт разбомбили, и корабли причаливали теперь к временным пристаням. Енисей выше города был намертво схвачен льдами, и только ледоколы могли пройти по фарватеру. Они подошли к первому попавшемуся кораблю, обросшему мохнатой ледяной гривой, и попросились: возьмите нас, мы должны попасть на Север, в Устье. А там куда? А там в Океан. А там?.. А там на Запад. Ого, многого хотите. Пересядете на другой корабль. На военный. На Северном Ледовитом сейчас самая бойня гудит. Там Война в разгаре. Думаете, моряки в стороне остались? Как бы не так. Наш флот на Войну отрядили первым. Чтоб моря прочесывал. Как в воду глядели адмиралы. Колчаку вечная память. Никто из нынешних с ним не сравнится. Все тут и началось. Каша заварилась будь здоров. Если вам повезет, проскочите и Карское, и Баренцево без большой крови. А так — кораблики торпедируют, как воробьев подстреливает пацанье, матросы в холодной воде в две минуты скукоживаются. Девочка, ведь ты не хочешь помереть в ледяной водичке?.. Бросьте шутить, капитан. Берите нас на борт. А чем заплатите?.. Чем платят во время Войны. Неужели надо объяснять. Я понимаю, что каждая Война — это еще и деньги.
   Капитан, склонив голову, как большая птица, прижмурясь на морозе, вытирая лоб под ушанкой снятой рукавицей, слушал искореженную речь человека в золотом шлеме. Эка, как блестит золотая твоя башка!.. Вот шлем бы мне твой в уплату за проплыв. Человек вытащил из кармана тулупа горсть крупных, круглых монет. Капитан помотал головой. Э, нет, — и показал на шлем. Вот его! Его надо! Тогда повезу! Тогда — садись, братва! Серые озерные глаза девушки сверкнули. О, как невидяще, как ненавидяще поглядела она на капитана. Человек молча стащил шлем с головы. Ветер взвихрил седые жидкие волосы вокруг медной, блестящей лысины. Через весь полуголый череп вспухшим красным рубцом змеился шрам от сабельного удара. Стася рванулась вперед. «Он медный! — закричала она недуром, пронзительно. — Медный, говорю вам!.. Дешевка!.. Его в церкви золотой фольгой батюшки позолотили!.. Это… бутафория… это все нарошно!.. Возьмите лучше деньги… у него деньги большие… это валюта… это хорошие деньги… На эти деньги вы сможете бежать в Англию от Войны!.. в Америку…» Капитан помотался на широко расставленных ногах, как пьяный, нахлобучил золотую каску снова на затылок странному человеку. Носи свою кастрюлю. Давай свои копейки. Черт с вами. Лезьте на корабль.
 
   Капитан привел их в тесную каюту. Круглый подслеповатый иллюминатор глядел рыбьим белым глазом. Ты хочешь енисейской рыбы?.. Тебя как зовут-то?.. Что она у тебя, Золотая Голова, немая, что ли?.. Она разлепила губы и сказала тихо: «Стася». Капитан почесал седую колючую бороденку, поцапал себя пятерней за грудь под теплым полшубняком. Да, незадача, кормить же вас во все время плаванья на Север надо. Мой ледокол старого покроя, он колет лед боками, переваливается с боку на бок, как морская больная корова. Так и быть, принесу вам рыбы.
   Он принес им рыбы — всякой: и толстого жирного чира со спинкой как студень, тающей во рту, и длинных енисейских осетров, и кунжу, и огромного соленого хариуса, и смешно его назвал: батюшка, хайрюз. Золотой Шлем взмахивал над рыбой ножом, разрезал ее умело, сильной рукой. Стася радостно глядела на его руки: он отмахивал от капитанского ржаного куски, накладывал на хлеб рыбу, раздобыл на камбузе соленой черемши, репчатого луку. Пир горой. Ешь, Стаська, когда-то доведется еще по Сибирским рекам поплавать. Скорей всего, никогда. Капитан хмыкнул, разглядывая новоявленных пассажиров. Кто они такие? Он взял у Золотого Шлема деньги. Негусто, но все же пожива. Почему девочка все время молчит? Кто они друг другу — любовники?.. Похоже. Как он на нее смотрит. А она на него и вовсе не глядит. Смущается. Глаза красивые. И порода, порода. Профиль как на фарфоре колонковой кисточкой нарисован.
   Ледокол миновал вольную воду, шел теперь по льдам, прямо по торосам, вздымая бока, как загнанная или раненая лошадь, и тяжело опуская их на белую, бирюзовую ледовую толщу. Лед с жутким хрустом, с шорохом и скрежетом разламывался под натиском корабля, растрескивался, как орех, расходился в стороны, и ледокол шел по чистой темно-зеленой воде, содрогаясь крупно всем корпусом, как грузная женщина в любви. Чем дальше они продвигались на Север, тем холоднее, шаманским бубном, звенел воздух; при вдохе сердце заходилось, легкие наполнялись мелкими невидимыми льдинками. Корабль весь покрылся толстой мохнатой шкурой льда, сосульками, синими сталактитами — обледененье судна было так сильно, что матросы то и дело поскальзывались и падали на палубе, один парень растянулся и ногу вывихнул. Стася вылезала из каютки, вцеплялась руками в палубные перила. Глядела вдаль. Север раскрывался перед ней белым, страшным, светлым веером. Ее тошнило от беспрерывного качанья ледокола. А что будет в море, неженка. Там буря; там волны до неба. Там вражеские корабли. Но море — твой единственный шанс. Ты спасешься. А Золотой Шлем?! Он кинет ее?! Кто он такой?!
   Царская повелевающая кровь взыграла в ней, она жестоко, как скипетр, сжимала перила красной на ветру рукой. Сзади меховым заиндевелым торосом вырастал капитан, кряхтел, грея дыханьем руки, укутываясь в шубу, закуривал на промозглом ветру трубку. Хочешь покурить табачку, девушка?.. У меня есть имя. Ах да, Стася… Настя, значитца, по-нашему, по-сибирски. Ну, Настена, закуривай, коли замерзла, это согреет. Она взяла трубку из рук капитана, улыбаясь, поднесла к лицу. Всунула в губы мундштук. Вдохнула. Закашлялась. Захохотала. Что ж ты, дура, мне не сказала, что ты курить не умеешь!.. Они с капитаном хохотали на морозе, на пронизывающем до костей ветру, хлопая себя ладонями по ляжкам, и капитан вздохнул и сказал: ветер-то с Таймыра дует, шпарит голый норд-ост, когда в Дудинку придем, тремя корками льда покрыты будем.
   Иногда они останавливались у селений — близ Подтесова, близ Ворогова. Однажды капитан приказал бросить якорь в виду трех деревянных, низкорослых, вросших в сугробы черных изб. «Что за заимка, капитан?.. Какого лешего мы тут забыли?..» Хрипящий и сиплый, прокуренный и промороженный выкрик матроса, колющего ломом на палубе лед, заставил ее обернуться. «Бахта, дурень!.. Здесь мы запасемся провизией!.. До самого Океана хватит!.. А то уж всю рыбу, гляжу, подъели. Нам надо в трюм осетров, и свежих и вяленых… еще бы солененьких помидорчиков, бочонок медку, огурцов… Сухари еще имеются — не все, прожорливая саранча, схрупали…» Когда она вернулась с мороза в каюту, Золотой Шлем уже уже растопил походную северную буржуйку. Внутри металлической ржавой кадки гудел, шумел огонь. Стася села на корточки напротив приоткрытой дверцы, сунула руки к огню и заплакала. Вот так она грела руки там, у костра, на каторжных Островах. И, бывало, живые люди разжигали в лесу костры, чтобы в огне сжечь мертвых. А мертвецы так замерзали, что становились твердыми, дубовыми и железными, как болванки, как ржавые рельсы. И огонь не сразу охватывал их. Долго обнимал. Долго, страстно целовал, вскидывал золотые руки.
 
   На торговые переговоры в Бахту послали трех дюжих безоружных матросов и Золотого Шлема — нести ружье наизготове, для важности и острастки. Стася увязалась с мужчинами. Дайте мне пройтись, погулять, ножками по снежку потопать!.. К пристани, вмерзшей в лед по самые кнехты, с холма спустились охотники, и среди них — высокий мужик в треухе, с винтовкой за спиной, с прищуром темных, ночных глаз, и улыбка его рвалась вперед и летела белой птицей. Стася вздронула. Какой красивый!.. Где она могла его видеть… Где… Когда он наклонился перед ней, чтобы высыпать в принесенные с ледокола мешки поленца соленых мелких осетров, она узнала его. В Царском дворце, на приеме английского посла Олдриджа, когда министр Витте и министр Солнцев поссорились из-за военных действий на фронтах Зимней Войны и Витте вызвал Солнцева на дуэль, этот бахтинский бородатый охотник танцевал с ней на гладком блестящем паркете бешеную мазурку. Тогда у него не было бороды, и его звали Мишель Тарковский. «Эй, Михаил!.. — зычно окликнул его напарник, мощный старичина, крепко, широко, расставив ноги, стоявший на широких и плоских таежных лыжах. — А помидоры-то матросам донес ли!.. я чай, в кармане у тя прокисли… али треснули…» Охотник вытащил из недр шубы прозрачный мешок, в нем хлюпали красные раздавленные помидоры. К горлу Стаси подкатила дурнота. Красные. Как та… взорванная, растерзанная плоть… расстрелянных… на Островах…