Парень рядом со мной лязгнул затвором карабина.
   — Уф-ф-ф!.. пожрать бы чего…
   Господи, он еще хочет есть. У меня в желудке еще горел тот глоток спирта, густого, как машинное масло. И я почуял, что среди смертей и кровищи и у меня живот подвело. Мы переглянулись с парнем. Я вытащил, выпростал из-под снега котелок, похожий на каску, на медный шлем, — а снег все валил, вился и крутился, как дым, и не понять было, то ли закончился бой, то ли нет еще: нашего командира убили, и он валялся ничком на снегу, поодаль, под краснотелой высокой мачтовой сосной.
   Мы набрали в котелок снегу. Я сложил костер. Я всегда умел отлично складывать и разжигать костер. Еще когда Леша был маленький… совсем крохотный, с беззубой улыбочкой… и его Матушка носила в кружевных пеленочках глядеть яхты на Финском заливе и ночные фейерверки, я, чтобы позабавить всех вас, вел вас на берег залива и разжигал костер… и Тата яростно хлопала в ладоши и прыгала, а Леличка стояла и глядела задумчиво, печально, будто видя там, в костре, в пляске огня, свою, нашу общую страшную судьбу… а несмышленыш Леша на руках у Мамы Али улыбался беззубо, нет, вру, у него уже тогда два зубика прорезались, и он стал похож на зайца, на беляка… что скачет в зимних полях, уворачиваясь от охотничьей пули… Он не увернулся от пули… не увернулся, доченька… они… выстрелили ему в ухо… потому что он все шевелился, все извивался… все жил… все еще жил…
   Парнишка слазал в чужой, кинутый на снег вещмешок. О, припасы. Банка тушенки. Еще довоенной. До какой — Войны?.. Нож есть?.. О да. Морской. С флота захваченный. Я извлек нож из-за голенища сапога, мы открыли банку коряво, поранив руки жестяной пилой отогнутой крышки, и засмеялись облегченно: доверху тушенки, и жирная, и суп должен удаться на славу. От зажженный веток шел черный дым. Можжевельник?.. сосна, ель… Одна хвоя в лесах. Север дикий, Север милый. Без варева — закоченеть можно. Выстрелы и разрывы откатывались постепенно дальше, к реке, за лес, за трещины заснеженных оврагов, прорубленных Богом в приречных холмах. Мы стали хлебать суп… чем, Стася?.. у запасливого паренька за пазухой нашлась ложка, и мы хлебали суп из одной чашки одною ложкой, передавая ее, как трубку, друг другу — мы, двое, еще живые, даже не подраненные, вот где чудо.
   Мы ели вместе. Мы смеялись вместе. Да, это было воистину чудо.
   Наш командир лежал под сосной мертвый, а мы ели, и на наш смех, на блестящие в смехе зубы текли из впалых глаз слезы: это от дыма костра, ведь мужчины никогда не плачут, Стася.
   У парня стояла ледяной водой зверья, собачья тоска в глазах.
   — Они пойдут на нас снова, — хрипло сказал он, прихлебывая горячий суп шумно, дуя на ложку, передавая ее мне. — Вот увидишь, браток, это лишь передышка. Они просто дали нам с тобой пожрать. И все.
   Мы оглядывались кругом. Рядом с нами, вокруг нас лежали, воткнувшись в снег, застылые трупы. Мороз усиливался. Живые мельтешили, сквернословили, оттаскивали орудья и раненых подальше, за частокол рыжих сосновых стволов. Обгорелые солдаты, успевшие выскочить из подожженных танков, скрежетали зубами, плевались в снег, хватая снег в горсти, в пригоршни, пытаясь утишить боль, приставляя снежные лепешки и примочки к обожженным местам, ко вздувшейся пузырями коже. Я слышал взвывающий, противный рев танковых двигателей: у уцелевших танков ребята-танкисты прогревали моторы, зная, что бой еще не окончен, что он может возобновиться в любую минуту. Яркие, красные, кровавые брызги ракет соперничали во тьме неба сверканьем со звездами, и я, Стасинька, перепутал одну алую ракету со звездой Марс — она слишком надолго зависла меж сосновых иглистых ветвей, и я подумал: о, какой крупный Марс, это противостоянье, вот бы с детьми поглядеть с крыши Зимнего Дворца в наш самодельный телескоп Красную Звезду… и тут она заскользила вниз, и упала, и растаяла, и погибла… и я понял свою ошибку… Красная Звезда, дочь… о, мы слишком хорошо рассмотрели ее во все телескопы, лупы, и невооруженным глазом, и выколотым… и красными незрячими дырами в черепе… все разглядели… все до дна…
   — Мы будем готовить контрудар!.. Всем — вдох и выдох… согрейтесь, разведите костры… ночью недолго и околеть…
   — Волки нас съедят, лейтенант…
   — Где наша артиллерия?!.. Неровен час, самолеты на нас полетят… тогда всех покосят… это тебе не наземный бой… авиация — она пострашнее станет…
   — Стоять всем насмерть!.. За нами, братва, Армагеддон… За нами вся земля… вся… и Сибирь… и Байкал… и Восток Дальний… и…
   — Займем круговую оборону… а потом, я слыхал, придут дополнительные войска… не только из Североморска, с Северного Морского Пути, но и с Тихоокеанского флота снимают моряков, со всех кораблей… и сюда отправляют… Сделаем хороший свежий резерв, не пустим его в бой сразу… отсидимся… а потом — ударим… как из засады!.. про Ледовое побоище слыхал?.. про князя Невского… вот и мы так же… а после и про нас скажут: святы-ы-ы-ые…
   Я слушал, как перебрасывались словесами солдаты, офицеры, младший воинский состав. Ветер, вперемешку с метелью, доносил запах тяжелой гари: танки, сцепившиеся в таране, пылали на опушке, под косогором. Еще отрывочно, редко били орудья, устрашая уже откатившегося противника, и из орудийных черных дул вылетали, как жар-птицы, широкие ярко-багряные хвосты дикого пламени. Парень, хлебавший со мной суп, вытер об колено ложку, утер рукавом гимнастерки рот. Глянул на меня угрюмо. Осклабился.
   — А у меня бинокль есть! — вдруг выкрикнул он. — Я у убитого офицера с груди снял! Вот! — Он вытащил из кармана огромный, капитально сработанный призменный бинокль, прислонил к глазам, наставил на меня лягушачьи наглые круги объективов. — Теперь, браток, мы с тобой все-о-о-о увидим!.. Кто куда побежит, подрапает… Кто откуда накатит… Где что взорвется… и живых… и мертвых… и всю Войну насквозь просмотрим!.. как ограненный камень дорогой… как вино в рюмочке… гляди!.. я тебя вижу, солдат, да ты отчего-то маленький такой… вблизи глядеть нельзя, что ли?!.. только вдаль?!.. как им пользоваться-то, а?!.. скажи… я такой штуки никогда еще не держал в руках…
   Я поглядел на него, Стася, такими глазами… Он передернулся.
   — Ну ему ж все одно не надо его! — выкрикнул он доказательно и обиженно. — Он же уже мертвый!.. Понимаешь ты, мертвый!..
   Я взял бинокль в руки. Он был весь скользкий, в изморози, как поседелая черная морская раковина. Я вскинул его к глазам и поглядел вдаль.
   И я увидел, Стасинька родная, как бежали среди красных сосновых стволов, далеко, люди, и они были как муравьи, как малые букашки, и вдруг, до мороза по спине, по лопаткам — железной лопатой идущего, почуял, как малы мы и ничтожны, как напрасно мы воюем тут, в промерзлых лесах, как мала и тщедушна эта громадная Зимняя Война, занявшая своей обожженной тушей полмира, и так жаль мне стало всех нас, и так я вправду, как этот парнишка и болтал, увидал все насквозь, весь мир, всю Войну, всех нас, казненных и воскресших, уткнувшихся лицами в снег и летящих высоко, в облаках, с золотыми нимбами надо лбами, — что у меня слезы поползли из глаз, из-под прижатых к векам окуляров, и я оскалил зубы, будто зверь, будто волк голодный на овцу, пытаясь вогнать слезы внутрь глаз, да они не загонялись, они текли и застывали на лютом морозище сразу, не успевая дотечь до подбородка, и по щекам вместо слез катились крупные холодные жемчужины и падали в притоптанный снег.
   Я оторвал от лица бинокль. Парнишка взирал на меня со страхом.
   — Ты что!.. — в ужасе прошептал он, округлив глаза. — Ты что… ревешь!.. Чай, не мать родную похоронил!.. Не жену!.. Не детей!..
   В черно-синих срезах биноклевых круглых стекол я увидел, как живых, всех, кого любил, всех, Стася — и Маму Алю в белом пышном платье, с ажурным пуховым оренбургским платком на узких плечах, она зябко куталась в платок, милая, — и рослую Тату с короной темных волос на затылке, с любимой собачкой, что она несла на руках, к груди прижимала, — и милую Леличку с висящими по плечикам, костисто и замерзло торчащим из корсажа, белесыми метельными волосиками: она прыгала на одном месте, и из-под юбки у нее виднелись смешные кружевные панталончики, она что-то клянчила у Матери — что?!.. — лакомство, птичку купить?.. — и молчаливую, строгую Русю, молтвенно прижавшую ручки к груди, ведь она всегда молилась, всегда шептала Символ Веры, всегда несла под кружевным фартучком, в кармашке, обернутый в овечью кожу Молитвослов, — и стройного, очень прямого, с военной выправкой, мальчика моего, сынка Лешу, одетого в синюю балтийскую матроску, он держал в руке игрушечное ружье, он брал его на плечо совершенно верно, как берут солдаты в строю, в ученьях или на плацу, — ах, прямоспинный, гордый мой мальчик, неужели тебя когда-нибудь похоронят с почестями в нашей родовой Усыпальнице?!.. ведь тебя убили там, на Островах, вместе со всеми… — но вот они все шли на меня, и я видал их, и я молился и верил, что они опять со мной, что вы все со мною снова, дорогие, а я с вами, — но почему же Стаси нет тут, моей любимицы, младшенькой, моего золотого колокольчика, моих глазок небесных?!.. Стасинька!.. Стасинька!.. Стасинька, где ты!.. где ты, родная!..
   Отец, Отец, что же ты кричишь, я же здесь, я же с тобой… вот я, у ног твоих… Ты что, забыл, что ты нынче из Боя пришел…
   Да, верно… да, родная… из Боя… вот ранили меня… когджа я бинокль от глаз отвел, тут и вылетела эта пуля из-за красной сосны… тут и прошила мне плечо… спасибо, что ты перевязала… вот юбочку себе испортила… как же ты теперь будешь ходить, в коротких отрепьях-то… а кружевные, атласные платьица носила… ты помнишь?.. помнишь?..
   Я все помню, Отец… и даже как пахли твои офицеры… они пахли жженым кофе, французским одеколоном… спиртом… потом человечьим и конским… они были такие красивые, с мохнатыми золотыми эполетами… Я помню штабс-капитанов, боевых армейских гусар, твоих прапорщиков и подпоручиков… и солдат твоих помню… серые шинели… погоны ободраны… стоят под штыками… умирают со славой…
   Но ты же не умерла, девочка моя?!.. и почему же я-то не умер… зачем я снова мальчиком стал…
   Ты — не мальчик… ты весь седой… и у тебя морщины… вот… я трогаю их пальцем… я глажу твой золотой лоб…
   Родная, Бог сделает мне золотую каску… чтоб я мог сражаться всегда… чтоб в лесах, в полях ее всегда издалека было видно…
 
   Они уснули, обняв друг друга. Бабы и мужики, спящие вповалку во храме, храпели. До рассвета оставалось немного. Ночь текла черной рекою, и им снилось разное. Отцу снился бой — то нынешний, в красном сосновом лесу, то давешний, где мелькали красные околыши юнкерских бескозырок, черные папахи, серебряные кресты на груди казаков. Он кричал во сне: отряд!.. тяни два пулемета… две двуколки… Призраки в старинном снаряженье мелькали перед ним, таяли во мгле. Он слышал грохот затворов, проносящийся по цепям легших животами на снег юнкеров; видела, как мальчики срывали с себя погоны, чтоб не дать их врагу. Он во сне всовывал дрожащими руками ленту в пулемет, кричал: всех посеку!.. я не дам вам, сволочи, чтобы вы вырезали у меня на плечах — погоны, на спине — кресты и звезды… Крест. Звезда. И на том, и на другой можно распять человека.
   А дочери снилось другое. Прекрасный, белоколонный, обширный, как зимний лес, зал. Теплый медовый блеск и свет паркета под ногами. Белые бальные туфельки, взметыванье легчайших газовых, тюлевых, кружевных юбок и прозрачных накидок в метельном, вихревом вальсе. И музыка, музыка — она льется сверху, с хоров, из-за гладких белых колонн, с неба, так не могут играть земные оркестранты, сколько бы им ни заплатили жалованья. Так играют на систрах и цимбалах белокрылые Ангелы. И под музыку кружатся, кружатся в чудесном вальсе пары, и посреди зала кружится она, Анастасия, в прелестном белом платьице с крылышками, и шея ее открыта, и плечи тоже, она впервые, как взрослая, обнажена для бала, на шейке у нее мерцает связка теплых, желто-розовых жемчужных шариков — это Отец привез когда-то давно из Японии, он тогда сам еще мальчиком был, но для будущей своей дочки подарок припас, — и она попадает с музыкой в такт, и кавалер ведет ее умело, изящно, и все любуются ею, и она видит себя в зеркалах, и что это ослепительно синее, небесное, горит в ее высоко заколотых волосах?!.. о, какой дивный, роскошный камень!.. синий, гладко обточенный, громадный, с голубиное яйцо… похожий на глаз… он глядит… он зрячий… он смотрит из зеркала ей в душу… он глядит на людей, копошащихся, снующих вокруг нее, он видит их всех насквозь… и она поправляет в волосах драгоценность, а кавалер ближе наклоняется к ней и шепчет: мадмуазель Анастази, все на вас смотрят, ведь у вас в прическе наследная драгоценность Короны… ах, пустое, это Папа мне дал поносить на время!.. на сегодняшний бал!.. И она смеется и, легко ударяя ножкой о ножку в намазанных мелом и алебастром, вышитых белым шелком бальных танцевальных туфельках, скользит, скользит по паркету, ускользает, исчезает, вьется метелью, кружится вьюгой, долгой, под ночными звездами, тоскливой, бесконечной, заполярной пургой.
 
   Безумье. Безумье. Безумье.
   В полном безумьи, хрипя, задыхаясь, они бегут по пустынной, еле освещенной тусклыми фонарями вечерней улице. Снег громко, нахально, морковно хрустит у них под ногами. Ветер треплет афиши. На афишах — крупно и ярко — кроваво-красными буквами — имя девчонки, Голубки, той, полузабытой артисточки, с передовой Зимней Войны: «ЛЮСИЛЬ. ПЕСНИ И ПЛЯСКИ СМЕРТИ». Отчего ты дергаешься, как под током, Лех? Тогда ты был еще Юргенс. Ты хлопал артисточке, беленькой девочке, пронзительно поющей, верещащей, вздергивающей ноги на дощатой, наспех сколоченной неподалеку от КПП эстраде: «Как когда-то с Лили Марлен!.. Ах, как когда-то с Лили Марлен!..» Тогда стреляли вокруг, пули визжали и свистели, певичка, птичка, визжала на самой высокой ноте, а тебе было хоть бы что, а хоть бы и пуля тебя прошила, все трын-трава, так сладко певичка пела.
   Они бежали, отдуваясь, вспотев, дальше, мокрые как мыши. Сумасшедшая держала его за руку. Так рак клешней вцепляется в живое мясо, до крови. Дальше! Вот он, дом. Вот она лестница. Они задыхаются, оглядываются: куда?! Лифт не работает. Из двери лифта торчит пьяная недвижная нога. Опять там кто-то храпит. Вверх! Давай скорей вверх! До одышки и хрипоты. Пот течет холодным ручьем меж лопаток. Какая квартира, номер?!.. Что ты молчишь?!.. Номер содран. Дверь распахнута. Черный зев чужого пространства, смеясь, заглатывает их. Они вбегают, и сумасшедшая кричит истошно:
   — Вот — здесь!
   Его взгляд скользит по утвари. Все нищее, обтерханное, бедняцкое, потертое, допотопное, и шикарна, чужеродна здесь лишь огромная китайская ваза на грязном столе — на боку вазы изображен юноша на коленях перед царственной старухой на фоне снежной горы — Фудзияма?.. Гималаи?.. кто знает… Рядом с вазой лежит кусок угля. Поодаль — лук, сало… хлеб. В шкафу — старая пустая бутылка из-под коньяка чуть отсвечивает зеленым кошачьим глазом.
   Глядите, ребята. На полу в комнате, под вашими ногами, лежит человек. Мертвец? Может быть. Юргенс треплет его за плечи, бьет по щекам, дергает за уши. Оживи! Эй, брось! Хватит играть в смерть! Тебя ж не на Войне убили!
   Склоняется над ним. Ухом, губами ищет его дыханье. Напрасно.
   Помощь! Скорей! Звонить! Ты, дурочка!.. ты зачем меня сюда приволокла… чтоб я лишний раз на мертвеца поглядел?!.. мало их я на Зимней Войне видал… Милиция, морг… да нет, «скорая», еще «скорая», еще мы успеем! Успеть! Бежать! Он оттолкнул ее. Толкнул сумасшедшую в грудь. Он сделал ей больно. Она застонала и скорчилась. Он скатился кубарем по лестнице, вниз, и ему под ноги бросился и поплыл у него под ногами черный и желтый, жирный лед улицы. О, зима. О, вечная зима. Народу на улице — никого. Все вымерли. Все умерли. Или убиты. И кости уже истлели в земле. Он бросился назад в дом, в огромный мертвый молчащий дом; звонил, стучал, ломился во все закрытые на замки и щеколды двери, бился телом, локтями, головой о холодные доски — так бьется живой человек, очнувшийся во гробе, похороненный заживо, о черные вечные доски свои.
   Опять оголтело и слепо он выбежал на улицу. Где ты, дурочка?! Нет дурочки. Убежала дурочка. Привела его сюда, в этот темный дом, и убежала. А завтра ему опять на фронт. Смерть человека — это тоже фронт. Передовая. Мы всегда умираем в одиночку. Кто этот мертвец?! Почему она притащила его сюда?! Он побежал вдоль домов, по улице, стал стучаться куда попало — в магазины, в запертые лавки, в санэпидстанцию, в детский сад, в автоинспекцию — все было закрыто; все спало мертвецким сном. В России все и всегда спит крепким сном, сном лени и забвенья. Вечный сон. Вечное воскресенье. У нас всегда вечное воскресенье, он и забыл. Да воскреснет воскресенье. А мертвец никогда не воскреснет.
   А на Страшном Суде?!
   А там, на полу, лежит человек, и он умирает — или уже умер?!.. — а он тут носится бестолково по гололедной улице, как каракатица. И никого. Ни души. Все молчат. Все на замке. Все — умерло.
   И страшно кричит он:
   — Эй! Люди! Кто-нибудь! Хоть кто-нибудь!
   И слышит он мерный, медленный голос, потусторонний:
   ИДЕЖЕ НЕСТЬ НИ СКОРБЬ НИ ПЕЧАЛЬ НИ ВОЗДЫХАНЬЕ НО ЖИЗНЬ БЕСКОНЕЧНАЯ
   Да, сегодня воскресенье. Все умершие сегодня могут воскреснуть сами. Без Божьей помощи скорой. И без людской. Воскресенье из мертвых?! А разве сам он, Юргенс, не воскрес из мертвых, вернувшись живым с Зимней Войны, с которой редко кто так просто возвращается?! Его возвращенье ничего не значит. Его завтра упекут туда опять. Он — в увольнительной. Он в отпуску. Он не дезертир; он просто взял тайм-аут. К службе — годен. Диспансеризацию — проходил сто раз и еще пройдет, и ни сучка ни задоринки у него не найдут, ни опухоли с голубиное яйцо, ни трещины в кости, — только шрамы бессчетные сочтут и посмеются: «Красавец». А… где же эта больная девочка, умалишенненькая, что его сюда как на аркане приволокла, — у него, марш-броски совершавшего, чуть сердце из ребер не выпрыгнуло, так быстро она бежала?..
   Он оглянулся — туда, сюда. Не было девчонки. Была ночь. Улица блестела зловеще, как черная гнилозубая улыбка. Это была ухмылка Армагеддона — он понимал.
   — Подари мне подарок, град Армагеддон, — шепнул он пересохшими губами. — Зря я в тебя вернулся, что ли?!.. Не хочешь подарить — продай. Я все куплю. Цена — жизнь. Дороже ничего за пазухой не держу, извини.
 
   Он разлепил глаза. Лица, людские лица наклонялись над ним. Выплывали из тумана.
   В него стреляли… его спасли. Откуда вынули его?!..
   Никто не знает.
   Он поймал напрягшимся слухом французский птичий щебет. Черные глаза над белой глухой маской, закрывшей пол-лица, жалостно и любопытствуя глядели на него.
   — Не бойтесь, вы в безопасности. — Он зажмурился и помотал головой, ловя иноземную речь. — Вас немножко подранили, но ведь вам не привыкать. Сейчас я принесу вам лекарство, и вы выпьете пилюлю. Укол — позже. Хотите есть? Я принесу вам круассан с абрикосовым вареньем…
   — Это… Париж?.. — бормотнул он запекшимся ртом. Над черными женскими глазами согласно наклонились ресницы.
   — Это Париж. Вас вытащили из-под пуль той мадмуазель… из-под колес той машины. Когда она расстреляла все патроны, она попыталась на вас наехать. Вас выдернули вовремя. Вы ничего не помните?
   — К сожаленью. — Он ощупал голову, она была вся, как белая кукла, закутана плотно наложенными бинтами. — Принесите мне ваш круассан… и пить. Много питья. Если можно… молока.
   — Молока вам нельзя. Можно морс, сок, чай.
   — Крепкого чаю… а китайский есть… зеленый?.. вот туда молочка бы налить хоть чуть-чуть…
   Он понял, почувствовал улыбку милосердной сестры под марлевой белоснежной маской. Она встала, выгнув спину по-кошачьи.
   — Я сделаю вам люй-ча. С топленым молоком. Но немного.
   — Пакет… — он дернулся всем телом. — Пакет!.. В карманах моего пиджака… не было пакета?.. в прозрачной пленке, в целлофане… такого квадратного?.. это важно… это…
   Сестра наклонилась над ним, нежно погладила его ладонью по мигом вспотевшему лбу.
   — Успокойтесь, — тихо, вкрадчиво протянула она, вздохнула. — Когда вас принесли сюда, в клинику, на вас не было никакого пиджака. Только рубашка. Белая крахмальная рубашка фирмы «Живанши». И никаких пиджаков, плащей. Хотя зима… знаете, ветрено…
   Он застонал, сделал попытку перевернуться в койке на бок, вскрикнул от боли. Все погибло. Генерал Ингвар велит его расстрелять. Он не повернул руль. Он прошляпил судьбу Зимней Войны. А он держал ее в руках. Как жену… как любовницу… как Воспителлу. Там самолеты. Там разрывы. Там Черный Ангел летит, прошивая острой иглой истребителя тучи, и из туч льется кровь, льются красные дожди на белую выстывшую землю. А наши люди?! Русские люди, по тайгам и островам, за решетками, в застенках, в чернобревенных бараках, на диких рабьих работах?! Война идет — и снаружи, и внутри. Война идет, обнимает нас, и мы в кольце ее рук. Как он мог так проколоться?! Ян… Марко… они убьют его. Они не будут дожидаться приговора генерала. У Люка много рецептов, как найти, достигнуть, укокошить. Война идет и здесь, в Париже. И в Лондоне идет. И в громадном городе там, за Океаном, что почище нашего Армагеддона будет. Люк. Он знает все про иглы, яды, случайно вывернувшиеся из-за угла машины. Стоп. Может быть… он и эту черненькую… эту ласточку в мерседесе… подослал… может, они играют в плохую игру, хотят обойти Ингвара на повороте?!.. Это закрытый поворот, Лех. Это их междусобойчик. Пусть они все хоть перегрызутся. Как собаки. Собаки. Собаки!
   Он выгнулся, как в приступе столбняка, и мучительный стон вылетел из его глотки, ударил в стерильную маску наклонившейся над ним сестры. Она отшатнулась, закрыла глаза рукой.
 
   Горы. Снег. Ветер. Вышка. Солдат торчит на вышке. Стоит, бедный, ежится. Автомат через плечо. Щурится: снег слепит глаза, хоть день и пасмурный. Под вышкой стоит женщина. Она в солдатской гимнастерке, на ее голове залихватская пилотка, а плечи — от ветра и мороза — укутаны в легкий короткий, на овечьем меху, тулупчик. Ветром тулупчик подбит, заплатами покрыт. Кого ты ждешь, женщина? Золотая серьга у тебя в ухе горит. А солдата одного, мужа своего! Да он тебе не муж. Он армейский хахаль твой. А я все равно его жду. Да ведь он приехал. Вернулся. Он тебя сейчас взгреет. Женщина закинула голову к небу, раздула ноздри, впивая колючий ветер. Щеки ее разрумянились. Она вытащила из кармана сигаретку и с трудом, прикрывая пламя зажигалки ладонью, зажимая огонь в кулак, прикурила на ветру. За что ему меня взгреть? А за то. За твоего ослепительного офицера. За твоего блестящего капитана Серебрякова. А не заводи шашни. Не гуляй с офицерьем. Твой мужик — простой солдат. А ты его предала.
   Женщина зябко свела плечи, запахнула сильней тулупчик на груди. Длинно затянулась едким дымом самокрутки, задохнулась. Выкинула табачную соску в сугроб.
   Навстречу ей шел Юргенс. Или его призрак. Такой он был худой. Черный, как сожженный: бессоньем, ужасом, голодом. Откуда ты, Юргенс?! Оттуда. Оттуда, откуда не возвращаются. С передовой?! Весь мир, родная, передовая. С кем ты гуляла, расскажи. Ты спятил, Юргенс. Она жалко хохотнула. Ты с ума сошел. Я не дам тебе отчета ни в чем. Ты любила меня? Да, я любила тебя. А потом я полюбила его. Кого?! А тебе не все ль равно. Его. Его имя! Его имя! Я убью его! Ты моя. Нет. Я ничья, Юргенс. Я ничья. Я сама своя. Женщина — это свобода. Вы все думаете, мужики, что женщина ваша. И только ваша навсегда. А она ничья. И даже не Богова. Единственное, что есть у человека, — это его свободная душа. Не тряпки. Не дома. Не шмотки. Не дети. Не родители. Не все нажитое. Не его произведенья — то, что он придумал, построил, выродил, написал, сотворил. Это все сгорит в огне. В огне Зимней Войны, Юргенс. Сгорит любая жизнь, любой мертвец… камень сгорит; икона в окладе. Храм превратится в огромный костер. И звезды не заплачут. Человеку ничто не принадлежит. И даже его душа. Она — сама по себе. Она реет, где хочет. И любит, кого хочет.
   Скажи мне!.. Он схватил ее за плечи. Она извернулась, вырвалась. Как от тебя пахнет табаком. И от тебя тоже. Ты-то не курил там моих родных сигарет. А ты?!.. хорош гусь. Ты целовал там, в своих бордельных Парижах и безумных Нью-Йорках, других женщин, и может, они тоже пахли табаком, как паровозы, ведь сейчас все женщины курят, это от Войны, наверно, от горя и тьмы. Ты крутила с офицером?! С капитаном Серебряковым, Юргенс. Она отвернулась. Черную, синюю прядь трепал ветер. Серьга горела красным золотом в ухе. Ему захотелось вырвать эту серьгу с мясом, скусить ее зубами. Он так сейчас ненавидел ее. Он так любил ее. Он никогда больше не будет иметь эту женщину. Плевал он. Но ведь она была его. И он любил ее. И это не забывается так быстро, как хотелось бы. Жалкое человечье тело. Оно помнит все лучше, чем какая-то там сусальная золотая душа.
   Он опять схватил ее, повернул к себе. Стой! Собака. Ты собака. Так поступают только собаки. Случаются с кем попало. Вяжутся с разными псами. Мы же не псы. Мы люди, Кармела. Она прищурилась, обожгла его черным кипятком глаз. Да, мы люди. И ты, живой человек, укатил неизвестно куда. Я отправляла тебя с вещмешком, полным разного добра. Ты все съел по дороге… а дорога растянулась на годы. Я же женщина. Я не могу ждать годами мужчину, который ушел в никуда. Я же сказал тебе, что вернусь! Так я тебе и поверила.