Путана и Лех взбежали по выщербленной темной лестнице, заколотили в дверь, исцарапанную собачьими когтями. Дверь распахнулась: две девушки, длинноволосые, раскосые, улыбаются, кланяются, приглашают войти. О, Восток. И здесь Восток. Мне с Востока не уехать, от Востока не уйти. Девушки, вы из Сибири?.. Мы бурятки. Мы натурщицы Арка. Дарима и Морин-Хур. Проходите, у нас жарко, мы натопили печь, мы заварим вам крепкий чай. Арка нет, он неизвестно где. Пьянствует. Картину с натуры пишет. Не глядите так удивленно, мы полуголые, мы вспотели, мы еще и лифчики снимем, вот будет совсем весело.
   — Это вы Лех?.. мы видали вас у Ленской… вы разведчик?.. вы с Войны?..
   — Он онемел… скорей горяченького заварите… а еще есть красное вино… сварим глинтвейну… за вами гнались, что ли?.. вы оба запыхались… у вас вид волчий…
   Лех подошел к горячей печи. Приложил лицо и ладони к теплой стене. Кивнул на розовогубую, черногривую путану.
   — Вот она… меня спасла.
   Красивое лицо женщины все, насквозь, дрожало. Дрожали ресницы. Дрожали губы. Расширились глаза, и дрожали в них черные зрачки. Висячая серьга в ухе дрожала и качалась, как елочная игрушка. Он врет. Он врет! Это он, он меня спас… По красивому, исцелованному лицу, дрожа, катились запоздалые слезы. Она забилась, задрожала в истерике. Молнии били из женского тела, руки вздергивались, волосы бились черным водопадом, вздрагивали на спине, на голых плечах. Бурятские натурщицы, ахая, охая, несли в пиалах наспех приготовленный глинтвейн. Вы извините… у нас нет корицы, зато кардамон есть, и цукаты тоже, мы покрошили, и гвоздичный корень нашелся. Рецепт целиком не соблюден. Извините.
   За что люди просят прощенья друг у друга?!..
   Он жадно припал к пиале с горячим, пьянящим сладким напитком, похожим на дымящуюся темную кровь. Глотнул раз, другой. Это горячая кровь, Лех. Что ты пьешь. По потрохам, по жилам его растекся огонь, и его чуть не вырвало. Он вспомнил бой и кровь, и лица мертвых солдат, лежащих навзничь на грязном, исчерканном мазутом, соляркой и кровавыми разводами снегу. Со стен на него, корчащегося, глядели холсты: нагие Морин-Хур и Дарима — лежа, сидя, стоя, задом, передом, на свежем воздухе, на кровати, на голом полу. Девочки, вы давно из Сибири?.. Мы убежали от Войны. Мы думали, она не дойдет до Армагеддона, а она вот пришла. От вас же пахнет порохом. Путана утирает слезы, сопит носом, трет щеку ладонью. Ах, вся дорогая парижская косметика поползла. Как хорошо, что меня сегодня не убили. Ну, я пойду. Мне еще нынче надо подзаработать. Детки некормленые. Чао. Она повернулась и пошла к дверям, взметнув черным флагом волос. У дверей она остановилась, поглядела на Леха. Он, подняв лицо от дымящейся пиалы, закрыл себе рот, полный сладкого горячего вина, рукой. Крик вошел внутрь него, забился глубоко в нем. Кармела смотрела на него от дверей. В ее ухе качалась тяжелая, как колесо пулемета, золотая серьга.
   Кармела улыбнулась ему, послала воздушный поцелуй и вышла, громко хлопнув створками старинных дверей. Девочки, я уже пьян, налейте мне еще. Это ушла вон, в ночь и снег, женщина, которую я убил. О, да вы и впрямь пьяны. Дарима, еще глинтвейну. Чего мелочиться, не разливай по чашкам, тащи сразу всю кастрюлю. Гулять так гулять. Шрамы на лице красны от мороза. От вина. В шрамах, под кожей, бьется и переливается красное вино, боль жизни. Воин, чтобы выжить, должен пить кровь. Мужчина, чтобы жить, должен любить женщину. Девчонки, вы видали Войну. Вы сибирячки. Вы бурятки, степнячки. Вы помните, как там стреляют, в горах, на льду Озера?!.. Я сейчас человека убил. Еще одного. Я убивал на Войне. Я убиваю. Это был мой враг. Враг, поняли?!.. И я его убил. Мне не привыкать. Что вы на меня так плотоядно смотрите?!.. переглядываетесь… вы надо мной смеетесь, да?!..
   Дарима подошла к нему сзади. Морин-Хур — спереди. Села перед ним на корточки. Они обе протянули к нему руки. Их нежные пальцы ходили по нему взад-вперед, летали, сбрасывали с него одежду, как сухие листья. Девочки!.. лапочки… что вы делаете?!.. пустите… что вы, что?!.. Они беззвучно хохотали. Они радостно, неподвижно улыбались. На пол, на печь летели куртка, свитер, шарф, рубаха. Ремень джинсов отлетел прочь, и пряжка брякнулась со звоном о печную вьюшку. Они смеялись. В их глазах светились покой, радость, самоупоение, торжество. О, смиренное, мудрое спокойствие: так надо. Мы так хотим. Великий Будда так хочет. Он боролся с ними. Отбрасывал их цепкие маленькие смуглые руки. У него уже не было сил. Они были женщины. С ними было воевать смешно. Они сбросили его с кресла на пол, укрытый рогожкой в пятнах масляной краски, и оседлали его, как коня, как больного кентавра.
 
   Какое нежное, дышащее нездешним светом у него стало во сне лицо.
   Его теперь видел только Бог.
   Он спал прямо на полу, уронив голову в сгиб руки, голый. Ему снился сон. Каменистая пустынная дорога. Жаркий медовый, оранжевый вечер. Солнце заходит. По дороге идет он сам, в грязном складчатом хитоне. Он не помнит, как его зовут. Все называют его странным именем, непривычным для русского уха. Вот дом, сложенный из белого известняка, увитый диким виноградом. Около дома — оливы, их корни купаются в пыли, поодаль — тутовое дерево, прелестная шелковица, и черные и розовые ягоды, сладкие, как мед, свешиваются, будто женские серьги, качаются под тихим вечерним ветром. Навстречу ему из ворот дома выходят и идут две женщины в длинных одеждах, волочащихся в пыли. Мешковина, грубое домотканое рядно. Рогожа. Ах, женщины, мне знакомы ваши милые лица. Они подходят ближе. Не может быть! Кармела!.. Женевьева!.. Около входа в дом, на корточках, сидит еще одна женщина, чистит овощи. Отирает пот со лба костяшками пальцев. Нож выскальзывает из ее ладони, валится в корзину с картошкой. Лица ее не видно — только русые длинные волосы струятся до земли по плечам, по спине, закрывая ей лоб, глаза и щеки, как золотой плат. Кто ты?.. Люсиль?.. Она не поднимает лица. Она ловит нож и снова вонзает его в грубую, пыльную картофелину. Скрипит дверь. На пороге еще девушка, закутанная в глухое, до горла, полотно. Ее сияющие глаза смеются, полны счастья и любви. Он не заслужил еще такой любви. Он солдат, и его босые ноги сбиты в кровь. Он наемник. Зачем ты смеешься надо мной! Зачем так ал твой рот! Я не смеюсь. Я радуюсь тебе. Я люблю тебя. Как зовут тебя? Ты сам знаешь. Я сказала тебе это давно, там, в зимней мрачной спальне, на шкурах белого северного медведя, на северной льдине близ острова Колгуев. А!.. Клеопатра… Ты так и не убила меня. Это была нечестная игра. Но я простил тебя.
   Но что еще за лицо из жаркой тьмы за тобой?.. из теплой, пустынной тьмы… Я привык к снегу. Я заносим снегами. Я посекаем ветрами. Я не могу видеть, кто там стоит в плотной и густой теплой тьме, мерцает золотым лицом, тянет ко мне глаза, губы. Серый огонь. Зеленый озерный блеск. Есть у Господа загадка, мне ее не разгадать. Ближе, ближе, лицо. Я не различаю тебя. Я хочу… осязать, целовать тебя… Я грубый солдат. Я ходил в рукопашный бой. Я горел внутри танка. Я ложился в траншею, чтобы спасти свою никому не нужную жизнь, и снаряды рвались вокруг меня, и мины лежали подо мной, как рогатые жабы. Я хочу, чтобы ты приблизилось ко мне, лицо, и я бы разгадал тебя своим живым лицом. Еще теплым. Еще живым. Еще моим. Оно может стать твоим. Оно уже — твое.
   Свет, выбрызнувший снизу, изнутри, выхватил из тьмы покачивающуюся нежно-золотую, струистую прядь, выступ круглого, как мандарин, подбородка, улыбку. Она улыбалась. Она глядела на него. Грустно, исподлобья. Серый, зеленый огонь, озерные слезы, зеленый лед расстрельного морского залива, сколотый коваными сапогами. Свет ласкал крестик на голой груди. Ты голая передо мной, и ты не стыдишься меня. Зачем в золоте — синее. Что у тебя в волосах. Нежные золотые зубцы над теменем, и пряди струятся из-под бликов и золотых зубьев вниз, по шее и по плечам, и, может, ты Божья Мать, а я об этом ничего не знаю, не умею даже тебе молиться. Ты улыбаешься. Ты не Божья Мать. Ты оборачиваешь ко мне лицо, прелестней коего я не видал еще на свете. И свет, свет, бьющий снизу и сбоку, цепляет золотым когтем в твоих волосах огромный кабошон, синий Царский сапфир, подвешенный на цепочке, на тонкой золотой бечевке: да будет возвращено красоте ее наследье, пусть Бог сам вынет изо лба свой Глаз и поднесет его тебе на голой дрожащей ладони. Пусть он ослепнет без всевидящей мудрости. Зато ты, моя жизнь, моя вечная жизнь и любовь, пребудешь красавицей, после крови, ужасов и пыток, на своем первом и последнем, великом празднике.
   Он подался вперед, чтобы упасть к ее ногам. Тьма заволокла его всего, запеленала, как младенца, туго скрутила черными смирительными простынями по рукам и ногам.
 
   …А горящий самолет, где сгорает заживо мой отец, летчик французской авиации, все падает, падает. Падает в океан.
   Он падает в океан наяву, и со всех экранов, со всех фотографий, с кадров всех кинохроник. И я все закрываю лицо руками.
   Пацан, спасибо тебе. Эшче Польска не сгинела. Ты довез меня до аэропорта. И я взяла билет. Какое счастье, что я выхватила у Черного того, у Вацлава, когда прыгала в вагонное окно, из рук паспорт и визу. А деньги у меня всегда с собой. Тут. В кармане широкой юбки.
   А пани разве не русская?.. разве пани француженка?.. почему ж отец — французский летчик?.. Так вышло. Он мне приемный отец. Я ему — названая дочь. Роднее родного. Так бывает, мальчишка. О, пани… мне тоже, пока я пани вез… стала родней родного.
   Да, и так тоже бывает, и ты не был бы мужчиной, если б не сказал мне это теперь.
   Я вижу горящий самолет. Он всегда в кадре. Он летит медленно, плывет неостановимо. Лех рассказывал про Черного Ангела на Войне. Черный горящий самолет, объятый красным пламенем. Мой отец был тоже Ангел. А я об этом не знала. Знаю теперь.
   Каково человеку сгореть заживо. Война есть Война. Вот уже остова самолетного не видно. И пилот не успел катапультироваться. Я вижу только пламя — мои глаза заполняет огонь, красно-золотое бешенство огня. Огонь, огонь — во всю широту моего страха, моей любви.
   Что такое смерть, коханый мой? Это огонь, что пожирает наше живое страданье. Что такое жизнь?.. Это огонь, и он приносит нам страданье и боль. И мы должны поделить свою любовь между болью и бессмертием.
 
   Она поцеловала смешного, грязного, всклокоченного мальчишку-шофера прямо у стойки, где брала билет на Париж. Он вспыхнул до корней волос малиново, мгновенно. Первая любовь!.. В дыму погони, в перестрелке. Тебе еще предстоит пострелять в жизни, мальчик. Но уже без меня. И ты научишься целиться на ходу, не выпуская руль из рук, во врага, бегущего за тобой, из выбитого ветрового стекла.
   — Пока. До видзення. О ревуар. Я не забуду тебя.
   Чепуха. Все всех забудут. Во все времена.
   Мальчик попятился назад. Она подошла к телеграфному окошечку. Милая светловолосая полька улыбнулась, показав все мелкие лисьи зубки, и выжидательно уставилась на нее.
   Боже, как давно она не писала пером, обмокнутым в чернила, по белой бумаге.
   «ВЫЛЕТАЮ ПАРИЖ АДРЕС ПОМНЮ НАИЗУСТЬ ДЕРЖИСЬ ГЛАЗ ГЛЯДИТ НА НАС ЦЕЛУЮ ВОСПИТЕЛЛА»
   Она подумала миг и приписала после «ЦЕЛУЮ» — «ЛЮБЛЮ».
   Почтовая чиновница цапнула листок с каракулями, равнодушно заколотила по клавишам, бросила даме сдачу — нищие злотые. Гул наполнил хрустальный бокал аэропорта. Ей же надо идти на посадку. Милый отец. Ты говорил, что тебя в самолете всегда тошнило.
   Кресло, глубокое кресло, мягкая бархатная ткань. Откинься назад. Подремли. Дрема обнимет тебя. Она нашепчет тебе, набормочет то, что было с тобой прежде. И чего не было. Во сне было все и всегда. Спутник, русский пассажир — эх, и скитаются же по свету вечные русские люди!.. — пытается с тобой заговорить. Что ж это вы несерьезно так, зимою-то, дамочка, а?.. без экипировки… Батистовая блузка, сумочка… Хоть бы шубку из багажа догадались прихватить!.. И в самолетах бывает холодно… хотя, конечно, бизнес-класс, парижский рейс… плэды к ногам… коньяк разносят для сугреву… С вечеринки, что ли, прямо — в полет?.. Она лениво обернулась, слабо улыбнулась русскому человеку. Лысенький, невзрачненький, личико с кулачок. Какого Дьявола он забыл в Париже?.. Да, с вечеринки. Эх и весело было. А мой багаж давно уж растащили. На сувениры. Да я и не жалею. Я ни о чем не жалею. Мы же в этой жизни — пироги, хлебы, пряники, нас все время растаскивают, ломают, кусают, делят… крошат… ну и берите, и ешьте, я не жадная. А что это у вас такое на груди, в мешочке?.. деньги?.. фотография милого?.. талисманчик?.. Драгоценный камень. Идите вы!.. Я вам правду сказала. А если это правда, почему вы мне, первому встречному… может, я подослан… и охочусь за вами?.. Может, когда мы в Париже сядем, я вам руки за спиной скручу и выдам… своим людям?..
   Она устало улыбается. Выдайте. Мне все — все — слышите, все — все — все надоело. Надоела осторожность. Страх. Сраженье. Уловки. Я хочу называть черное — черным, белое — белым. Умереть так умереть. Жить так жить. Подписать парфюмерный контракт — или порвать его. Нацепить корону — или рыдать на панели. Третьего не дано. Пусть все летит к…
   …она упала в его объятья. Тьма его рук поглотила ее. Она сорвала с груди мешочек с сапфиром и сунула его в руки Леху. Не ходи за мной. Слышишь, не ходи за мной. Мы в Париже, а я возьму сейчас билет обратно в Россию, в Сибирь, в Иркутск, и я замету следы. У меня в Листвянке, на Байкале, друзья. Они укроют меня. Там Война. Я потанцую под пулями. Я понюхаю запах взрыва. В тайге все пули сдохнут. В тайге ни одна живая душа человека не найдет. Я провалюсь. Я пропаду. Война дошла до Армагеддона, и он сгорит в огне. Ты же не хочешь, чтобы я сгорела.
   Почему ты вся голая!.. Ты же раздета… Где твой плащик на меху… Где твое манто из голубых норок… Он судорожно срывает с себя куртку, свитер, укутывает ее в несуразную мужскую одежду. Только не заболей, прошу тебя.
   Почему ты здесь?! В Париже?!
   Потому что я люблю тебя.
   Она поцеловала его и побежала к выходу. Выхода нет нигде. Все забито, залеплено глиной, воском, засохшим дерьмом. Она бежит в его куртке, в его свитере, в своих хрупких полусапожках. Она мечется вдоль глухих, сплошных, без окон и дверей, стен. Он бежит прочь от нее. Прочь. Кто стоит поодаль?! Капитан и полковник. Вы везде меня ждете. Он подходит к ним, тяжело ступая. В его крепко сжатом кулаке — кожаный кисет. Это роковой камень, Исупов. Моя баба все-таки прилетела в Париж. Спасибо Ингвару, Войне, Цесаревне за подарок. Когтем жизнь процарапал. Все. Хватит с меня одного Стива. Они, все трое, молчат, склонив головы, содвинув их лбами, как гулкие чаши. Я не видел. Я ничего не видел тогда. Чернильная темень ночи Армагеддона. И они в черных очках. И надо стрелять. Я же натренированный. Я же не промахнулся. Да, ты не промахнулся, Лех. Да, ты точно попал. Вон бегает твоя Палома Пикассо. Твоя бабочка, нарядный полуголый махаон. Она должна есть с перламутровых блюдечек, играть в индийские шахматы и принимать молочные ванны. Она должна рожать прелестных детишек и наряжать их в кружевные чепчики. А она в твоем свитере, в брезентухе твоей штормовки будет хорониться где-то в ледяной тайге, в мерзлоте… совсем рядом с Войной.
   Черные фигуры появились в стеклянных дверях. Они. Живо!
   Бежать. Куда?! К отцу Ионафану. В русский храм на рю Дарю. В собор Александра Невского. Машина у ворот аэропорта. Мы наняли загодя. Не медли!
   Она все мечется, мечется внутри пустого бочонка. Гул заполняет ее всю, как стеклянную, прозрачную вазу. Женщина, сосуд скудельный. Кувшин, полный чистотой и грязью мира. Разбейся о стены. Тебе не выбраться отсюда. Брызнут осколки. Синие, ослепительные. Драгоценность должна разбиться. Она не должна достаться никому.
   Внутренность храма. Теплятся свечи. Мерцают печальные лики икон. О, гляди, все совсем как у нас в России. Чем лучше Париж Армагеддона. Армагеддон — большая помойка. Капитан, полковник. Вы нанесли в чистый храм с улицы снег, слякость. Мы привезли снег из России. Отец Ионафан, в расшитой цветами и птицами парчовой ризе, медленно, как золотой лебедь по глади озера, движется им навстречу. Юное лицо. Золотые нити спутанных, как золотая метелица, волос по плечам. Золотая щетина на скулах, на раздвоенном подбородке. Протягивает руки, улыбается, и юношеские глаза его пронзительно, мгновенно светлеют. Вот и вы. Вас я давно поджидал. Я посвящен в тайну сию. Ох, несдобровать мне с вами. Хитро улыбнулся снова, высверкнули зубы, и они ответили улыбками, и у них во ртах блеснули золотые фиксы. Это судьба. От нее, ниспосланной Богом, не уйти. Что ты все про Бога да про Бога. Ты такой же солдат, как и мы. Ты воюешь. Риза — твой крестьянский маскарад. Молчите, дураки. Ступайте за мной.
   Его камора церковная, где он переоблачается к службе и после службы, темно и тайно мерцает в них тысячью горящих глаз — ягодных лампадок, изумрудов, перлов, рубинов в окладах. Древняя скань, темно-золотые иконы, привезенные сюда из России. Тихо и строго горят свечи. Ионафан, ты же играешь две игры сразу. Ты работаешь на два лагеря. Правильно. Я работаю на людей и на Бога. Сапфир у вас?.. Ты мог бы не спрашивать. Что, если сейчас войдет Авессалом.
   Что, если сейчас распахнется под ударом ноги дверь, и войдет Марко. Или Ингвар. Вот будет потеха.
   Давайте его сюда. Лех медлит. Вынимает мешочек из телячьей кожи. Вываливает сапфир на ладонь. В свете колышащихся, печальных свечных язычков, шепчущих о вечности, Третий Глаз глядит, как живой, мигает и моргает, светится изнутри, слезится. Не плачь. Это мы должны плакать… не ты.
   Божий Камень, Божий. Шепот Ионафана благоговейно мягок и легок, как щекотанье павлиньим пером. Люди из-за него столько веков кровь проливали… и еще прольют. Зимняя Война… вечная Война… и иные Войны, там, в отдаленьи. Вам не велели уберечь его от людей в христианском храме, под плитой?.. Взгляд Ионафана тяжел, пристален. Из юнца он вмиг стал стариком. Да ты старец Симеон, братец. Ты… я знал одного такого, там, на Островах… отец Иакинф звали беднягу… его… распяли… как Господа нашего. Счастье — повторить земной путь Господа. Всяк солдат на Войне его повторяет. Отец Ионафан медленно крестится, глядя на Камень, шепчет молитву. Да воскреснет Бог и расточатся врази Его, и да бежат от лица Его ненавидящии Его… Яко исчезает дым, да исчезнут. Почему вы не исчезли с Его дороги?! Почему вы подвернулись вовремя, и сколотили Крест, и возложили Ему на плечи?! А ваш золотой Будда, восточные русские люди, снежные вы медведи, сидел в снежных горах, бестрепетно и надменно, и улыбался, и смеялся, и хохотал надо всем?!.. Не могло быть иначе. Ему ни спасенья, ни захороненья нет. Я вижу. Я все вижу. Ты, ясновидящий!.. Кончай морочить нам голову. Ты с нами?! Ты же с Авессаломом! Ты… русский?! Или ты… иноземец?! Ты… знаешь, кто такая Анастасия?!.. Или тебе… вырезать ее имя на спине ножом, как вы у наших Царей вырезали, у наших офицеров, у наших солдат, у наших священников, у наших крестьянок?!.. Наша Зимняя Война. Внутренняя. Дикая. Кровавая. Вы — самоубийцы. Вы убивали Россию. А теперь мы убьем вас. Насилие — за насилие. Око — за око. Зуб — за зуб. Так, кажется, досточтимый Ионафан, сказано в Библии. Я не знаю, как там сказано у Будды. Вы хотели разбогатеть?! Мы вырвались из клещей Войны. Мы хотели, чтоб кореш наш, Юргенс, разбогател. Я не хотел! Я плевал на ваше вшивое золото! На ваши купюры! На ваши дворцы и сокровища! Я любил в Армагеддоне богачку, удачницу… Великую Сумасшедшую… она швыряла на Ваганькове пачками доллары из карманов шубки!.. а я был простой солдат… и я молился вместе с ней в церкви за здравие нашей Цесаревны, единственной, оставшейся в живых, хоть я не знал ни одного слова молитвы… Мы русские дураки. Мы были в плену и вырвались из плена. Мы мерзли. Мы ели сырую рыбу. Ты же, Ионафан, духовник Великой Сумасшедшей. Ты ее знаешь как облупленную. Ты же ей, падла, смит-вессон подарил. Мы думали: вот и корешу нашему, Юргенсу, солдатику простому Войны, счастьице улыбнулось, и друган наш не ударит перед знаменитостью в грязь лицом, тоже будет валютой бросаться направо-налево, а там, глядишь, поженятся они… и плевать на Войну, и в Америку ломанутся, вот у них и состоянье… ведь за то, чтоб доставить сюда, в Париж твой занюханный, этот сапфир… а, что там трепать языком, везде соблазн, да, святой отец?!.. вот как…
   …а втайне, конечно, Ионафан, слушай, развесь уши, не бледней, ты же мужик, — мы хотели от него избавиться. От Леха?! Ты глупец. От Камня, разумеется. Мы на Войне сто смертей пережили — и своих, и чужих. Мы смерти уже не боимся. Но его… мы боимся. Выкинуть его на обочину хотели… вот еще одна попытка. И еще одна. И еще. Но это невозможно. Он все глядит на нас.
   Лицо Ионафана просветлело, повеселело. Он благословил, по очереди, всех троих. А где женщина? Где вы бросили ее, как хотели бы бросить сапфир?!
   Мы не бросили. Она сама осталась.
   Она осталась в лабиринте, в хрустальном зале со слепыми стенами, и кружится, и крутится там белкой, и плачет, и бьет в стены кулачками, и зовет на помощь. Кулаки женщины не разобьют мощные стены. И помощь не придет. И она верует зря. Надеется напрасно. Ей оставлена лишь любовь, и она выпьет, вылюбит ее до конца.
   Идите с миром. Скоро служба начнется. Я сам передам Сапфир Великой Княжне. Мы всю жизнь только и занимаемся тем, что разгадываем письмена, Богом написанные. Я грешник. Я молод. Я еще хочу грешить. Я люблю одну женщину. Мы с ним любим одну женщину. Не дергайся, Лех. Неужели это так странно, что твою женщину любит кто-то еще. Я сделаю для нее все, что могу и что даже не могу, умру для нее, потому что я ее люблю.
   Лех вскинулся как коршун. Закрыл ему рот ладонью. Смущенно, стыдно убрал грубую руку. Прости, брат. Я сам не свой. Прощаю тебя. Я не должен был тебе говорить. Это тайна перед Богом. Но я не мог ее не сказать. Моего отца звали Иакинф. Мою мать звали Люсиль. У меня золотые волосы. Она зачала меня на Муксалме. На тюремных Островах. Я видел виденье. Я знал, что я буду в Париже. Что я умру в Париже.
   За стеной шла служба; там горели сотни и тысячи свеч. Огромный собор Александра Невского, где плакали и молились сотни русских людей, чье сердце изнылось на чужбине от страха и скорби, исходил, истекал печальной и светлой музыкой. Слов давно уже не было. Слова умерли. Музыкой звучали сами стены, медный и чадный воздух храма. Музыкой бессловесной мычали и стонали немые глотки, стиснутые зубы, сжатые подковы губ, и по щекам, гудящим музыкой, текли звенящие слезы. Век, где так страдали люди, весь вышел. Весь — вытек, как сладкое французское, ронское вино, золотой мускат, из узкогорлой крестьянской бутыли. Разбился. Покатился камнем, сапфиром, сорванным с суровой бечевки, с голого живота затравленно глядящей девчонки из каторжного этапа.
   Судьба. Это судьба. Гляди на икону Богородицы в серебряном окладе, украшенном драгоценными каменьями. Сапфира среди них нет. И не этою иконой будут благословлять тебя с твоей женщиной, и не в этой церкви.
   Вот здесь Камню было б самое место… в окладе… над Богородицыным лбом… что тот Будда, перебился бы… подарил бы Божьей Матери, за муки ее, Третий Глаз свой…
   Черная машина стоит, ждет близ церковных врат. За стеклами машины — гладкие лица в черных очках. Черные терпеливо ждут. Один из сидящих в машине, приспустив ветровое стекло, бросает на снег окурок. О, в Париже тоже бывает снег. Еще какой выпадает. Гамены радуются, визжат, лепят из снега Гиньолей. Потом из окошка, вслед за окурком, летит монета — нищенке, сидящей у входа во храм, подогнув под себя ноги. Нищенка босая, лицо ее красно, седые волосы распущены по плечам, укутанным в лохмотья. Она благодарит, кланяется, приговаривает торопливо по-русски: ох, да благословит вас Бог, господа хорошие, добрые вы люди!.. от голода меня спасли… от смерти верной…
   Ионафан в келье надел на шею мешочек с Сапфиром, как ладанку.
   Не бойтесь. Цесаревна получит свое наследье в целости и сохранности. А Воспителле скажите…
   В машине черные сидят, ждут.
   Голуби клюют хлеб, что бросает, малыми кусочками, на снег седая русская нищенка.
   Служба идет, и тепло и ярко горят свечи живым золотом, бездна свечей обнимает тьму храма, водит хороводы, уходит вдаль, истаивает в кромешном мраке, наползающем из углов, с купола, с зимнего неба.
   Выйдем на воздух, господа. Выйдем на крыльцо, на паперть — вдохнуть свежий вечер, звезды, снег.
   Ионафан, в светящейся, как жерло золотого вулкана, тяжелой, негнущейся ризе вышел вон из храмовых дверей. За ним вывалились Лех, капитан, Исупов. Парижские зимние сумерки такие же синие, лиловые, малиновые, как и армагеддонские. Есть вечерняя молитва. Только никто из нас ее не знает. Не помнит.
   Выстрел грохнул, как удар золотых тарелок в оркестре. Ионафан упал на каменные плиты, обливаясь кровью. Черные выскочили из машины. Эй ты, скорее! Давид видел в храмовое окно, через решетку — он надевал себе на шею кисет. Клянусь, камень там. Он у него на груди, под панагией. Не копайтесь!
   Над телом Ионафана, предавшего черных, черные наклонились, сгрудились, копошились, как черные жуки. Разрезали парчовую ризу у него на груди ножом, запустили ему руки за пазуху. Один из черных резко, наотмашь, будто ударил тьму саблей, повернул лицо к свету фонаря, и Лех чуть не вскрикнул. Этот человек бил его. Этот человек всаживал в него опьяняющие иглы. Авессалом!