Они чокнулись гранеными стаканами, похищенными хозяином квартирешки из армагеддонской захудалой столовки, и Лех выпил и бросил стакан за спину, и он упал и не разбился — так крепок оказался. Отдали? Отдали. Мы, вроде такие бедняки и горемыки, должны увезти его к себе и спрятать, до возвращенья Царя, в недрах любого храма православного, среди иных тайных церковных сокровищ. Если мы сделаем так, авось, и Зимняя Война закончится тогда, и, они бормочут, я перевожу их китайскую брехню, мир избавится от крови и ужасов — ведь у них поверье: на что ни поглядит Синий Глаз Будды, все обращается в прах, пепел, и кровь, и огонь… Авессалом говорит иначе. Он говорит: вернем его Божеству. Вы грешите против Божества. Вы отняли у Видящего — Глаз. Что же он, расп. дяй такой, этот золотой раскосый старикан, все эти долгие века глядел своим слепым Глазом?! Зырил не туда?! Туда! Туда! Он на Запад глядел! Он на нашего Христа глядел! Наш Христос ходил в Азию пешком! Видал того Будду живьем! Христос может взять на себя все грехи мира. И наш общий грех взять. И взгляд зловещего синего Глаза встретить глазами. И отмолить. И умиротворить.
   Лех повертел в руке сияющий камень. Шрамы на его лице вздулись, напряглись. На лбу собрался мучительный ввер морщин. О, старина, ну ты и постарел. Ты сейчас как старик. Какая у тебя морда старая. Наш Христос, брехали китайцы, может простить всю бешеную кровь Зимней Войны. А других войн?! Она одна, Война. Ты что, не понял до сих пор?!
   Старик-китаец нам все это на пальцах объяснял. Я еле понимал. Все равно перевел. Не рыдай, Серебряков. Ты мало выпил. Выпей еще. За того китайца. Если б не он… Лех глядел на камень с синим огнем внутри, в забытьи гладил шкуру песца, как гладят кошку, живого зверя. Капитан еле ворочал языком. А… что ты думаешь?.. у тебя в голове уже мыслей нету, Лех… ночью мы тогда выползли на берег… вода ледяная!.. зима, обрыдла… руки обмороженные… рукавицы потеряли к е. не матери… прожекторы небо прорезают… шлюпка у китайчонка была — как ракушка… глядим — наш сторожевик ползет, наш, родимый!.. как мы подгребли в китайской скорлупке, уж и не помню… как водомерки!.. заметили нас, заметили, родные… Исупов, сволочь, сапфир под языком держал, как валидол… они, китайцы-то, нам оружье не отдали… ты, Исупов, ты только мычал, как бык… руками шевелил обмороженными… как рак клешнями… подняли нас на борт… врач там был отменный такой… все наши царапины тут же бальзамом промыл… перевязал… как мама родная… я даже заплакал… а этот что, с крестом на щеке, немой, твой друг, спрашивает?.. меня как током дернуло… а Исупов незаметно камень изо рта выхватил, зажал в кулаке… никак нет, говорит, доктор, я говорящий попугай… и плачет… и слезы по роже обмороженной льются… эх-ха-ха-ха!.. Посмеемся!.. Выпьем!.. Не полезет?!.. Еще как полезет… Без мыла… А потом… Исупов, покажи рану!..
   Полковник, перекосившись, задрал штанину. Его бедро было обхвачено разлохмаченным, в пятнах подсохшей крови, старым бинтом. Не пялься на нашу одежку, Лех. Нас северные люди приодели, рыбаки, охотники. Мы не могли в военных формах пилить через всю Сибирь. Нас приняли бы за дезертиров. Это я себе ногу разрезал ножом. Древний способ. Больно, еще бы. Зато надежно. Сапфир туда засунул… и перевязал ногу, что я вроде как раненый… и врачу говорю: ты не делай мне больше перевязки, друг, я лечусь по методу восточной медицины… и что я к ране прикладываю, какой куриный помет, тебе знать и видеть ни к чему… ах-ха-ха-ха-ха!.. Хороший корабельный доктор был… душевный… ласковый… нас спиртом из скляночек поил…
   Протрезветь уже было невозможно. Они ели снова, дружно, сгорбившись над столом, как медведи, враскоряку, красную соленую жирную рыбу. Сапфир Лех положил на засыпанный костями и окурками стол, прямо среди кусков красной рыбы лежал он. Трое мужиков любовались на него пьяно, как на красивую и недоступную женщину.
   Да ведь и наша кровь уже пролилась из-за него… из-за проклятущего!.. Исупов ударил ладонью по столу, опрокинув недопитый стакан, и лицо его несчастно, слезно исказилось. Ты ведь не знаешь… ну, доплыли мы до Чукотки, все Охотское море пропахали, на Запад открывался Северный Морской Путь, удрали от вражеской подлодки — нас пытались торпедировать!.. промазали… мы с белыми медведями сражались, на льдинах там медведи живут… жуткие звери… у нас запас мяса заканчивался на сторожевике… а тут под рукой совсем — слева по курсу — остров Колгуев… мы — туда!.. пристаем к пристани… пристаем к местным девушкам… у них глаза узкие, как щелки… уже, чем у китаянок… а мы баб не видали сто лет… а, Кармела!.. эка вспомнил… у меня с ней было-то… раз, два и обчелся… а у Серебрякова и того меньше… зря ты ее ножом в живот саданул… славная бабенка была, эх… а эти девушки горят в снегах, как свечечки… ну, я и расслабился… с одной у меня было… ух, огонь!.. а нога-то у меня в повязке… там камень, в ране… я заснул… она мне, спящему, ногу-то развязала — видишь ли, приложить к ране какой-то листик захотела для заживленья… и вытащила, курица любопытная, камень… что началось!.. Просыпаюсь, цоп за ногу — ничего нет, а они уже сгоношились, утащили его в священную ярангу, танцуют около него, поют, кричат, завидя меня: не отдадим ни за что!.. это Око Мира, и все тут!.. Я за ним ночью, по снегам, в ярангу пополз… так меня две ихние старухи кривыми ножами ударили — здесь и здесь… да слепые, видно, бабки оказались, не попали куда надо, промахнулись… а я дополз… а я украл его, украл… ведь генерал сказал… ведь тот парень, с золотыми волосьями, как у девушки, и вправду ревел белугой… уж больно красивый камень, черт!.. гляди, как играет изнутри… ах, собака, Царский воистину…
   Серебряков упал на стол головой. Опять вскинулся. Волосы на его голове торчали, как седые иглы у ежа. Где ты видел его первый раз?! На пупке у Великой Княжны, капитан. На животе у той девчонки, что ты… из этапа выдернул к себе в постель?!.. Не смей, Серебряков. Мне и сметь нечего. Ты идиот. Упустить такую девочку. Когда мы на сторожевик припустили… да по снежку, по снежку!.. слышим, пули над нами свистят… Это они, бабы, местных мужиков, охотников, науськали… у них там, на Колгуеве, оказывается, в сараях запрятаны отличные малокалиберки были… да они из обрезов по нам шпарили не хуже… вот меня и царапнуло… да это все смех по сравненью с боем Войны!.. с нашим родным боем, с атакой…
   Телефон взорвался диким звоном. Исупов и Серебряков спали, упав головами на стол, оглушительно, клокочуще храпели. Лех мертвой рукой, не сводя глаз с камня, лежащего уже на дне опорожненного стакана, взял рубку.
   — Да, Воспителла. Ты проснулась?.. Да, я пьян. У меня гости. Мои друзья с Севера… с Войны. Привезли рыбу, подарки… шкурки всякие. Я тебе подарю одну шкуру. Это белый песец. Драгоценный. Ты изобретешь к нему новую свою помаду. Да, я сильно пьян. Да, они скоро уедут обратно. На смерть. Приезжай. Я тебе должен сказать… и ты должна мне ответить. Да или нет. Нет. Это не шутка. Да! Я люблю тебя.
 
   Станция метро, круглая и желтая, как гигантский мельничный жернов, светилась в ночи медовым, мандаринным светом, бросала масленые фонтаны фонарного огня в усталые ночные лица людей, спешащих скрыться под землей, кинуться в грохочущие железные повозки, спрятаться, сгорбиться, закрыть глаза, ехать в ночь — по кругу, по кругу. Воспителла, в высоких сапогах и в короткой кожаной курточке, совсем юная, тонкая, стояла и курила, поджидая Леха, мерзла, переминалась с ноги на ногу. Отводила ото рта далеко, на отмах широкого птичьего крыла, руку с горящей во тьме красной вишенкой сигареты. От нечего делать рассматривала на лотках у припозднившихся торговцев жвачку, шоколадки, бульварные книжки, дешевые сладости. Когда Лех выбежал из черной пасти подземья, она отшвырнула сигарету прочь, как гадюку. Они поцеловались, и он вынул из-за пазухи песца и набросил ей на плечи.
   — Как тебе идет, дорогая. Ты неотразима.
   — Не сомневаюсь.
   — Куда идем?..
   — В ночное кафэ. Я знаю одно такое. Около Кремля, за рекой, сразу за мостом.
   Они, сбрасывая с себя зимние тряпки, вошли в пещерный, пахнущий тмином, вином и розовым вареньем зал, свет то гас, то вспыхивал, по стенам горели свечи в тяжелых медных канделябрах. Сквозь тишину сочилась подземная, страшная музыка, прикидывающаяся красивой. Девочка сидела на коленях у толстощекого, с брильянтовой булавкой в галстуке, богача, хохотала, как от щекотки, щипала его за ухо. Пары танцевали близ стойки; женщины тесно прижимались к мужчинам — не оторвать, — словно на прощанье, словно их разлучали, и через минуту уходил эшелон на Войну.
   Какие высокие здесь кресла, на журавлиных ножках. Сидишь, как петух на насесте. Смешно. Вот-вот упадешь. Зато весело. Два коктейля, пожалуйста!.. Да, с ликером. Да, водки добавить. Лех, не надо водки. Ты уже сегодня пил водку, кажется.
   — Тебе еще ничего не кажется?
   — Ты сегодня еще и груб со мной.
   — Какой уж есть.
   — Почему ты держишь передо мной на столе кулак?.. Ты хочешь ударить меня?..
   Он смолчал. Раскрыл ладонь. Она закрыла глаза рукой.
   Так они долго сидели, ничего не говоря. Молчали. Глядели на сапфир.
   Наконец она прошептала:
   — Ты мне больше ничего не скажешь?..
   Слезы медленно текли, стекали по ее побледневшему, прелестному лицу. Молодая Воспителла. Юная девочка. Создательница бабских бирюлек. Жительница Армагеддона. Еще живая. Еще теплая, не мертвая. Куда ты ее толкаешь, Лех. Куда. Своими руками. Вот этими руками.
   — Ты веришь, что Царская Дочь жива?..
   — Я много чему верю.
   — Она сейчас в Лондоне. Или уже в Париже. Не знаю. Это камень из русской короны. Это Глаз Будды.
   — Ты сумасшедший. Ты все это выдумал. Но я верю тебе. Только тебе.
   — У тебя будет много денег.
   — Ты дурак. Мне и так хватает. Я зарабатываю. Я знаменита.
   — Его надо переправить туда. Ей. В Лондон. Или в Париж. У тебя же родня в Париже. Ты говорила. Я помню.
   — Хорошо. Тогда все получишь ты.
   — Я тоже дурак. Мне тоже ничего не надо. Я нюхал смерть. Я мертвый. Мне нужна ты.
   — Зачем?..
   — Чтобы жить.
   Они говорили невнятно и смутно. Туман их слов обволакивал их. Они тонули в нем и выплывали из него. Они хотели плакать и смеяться. Они не могли дышать. Они тонко улыбались, чтоб никто в зале, ни официант, ни танцующие, ни жующие за столами, не заметили их сильного волненья. Ее колени упирались в его колени.
   — Какие у тебя жесткие ноги. Как железные.
   — Если б на Войне мне отрезали ногу, у меня была бы деревянная нога.
   — Ты был бы такой же красивый. И я так же любила бы тебя.
   — Брось. Послушай. Ты не слышишь. Ты глухая.
   — Я слышу все. Музыка очень печальная. Будто кого-то хоронят.
   — Музыка такая, будто метель метет и заметает все. И нас с тобой заметает. Наши лица. Закрывает нам глаза белым веером.
   — Веером из куриных перьев.
   — Если ты отдашь его Цесаревне, дело будет сделано. Она может сделать с ним что хочет. Он ей принадлежит. Хоть в корону опять вставить. Хоть захоронить в русской церкви в Париже, в храме Александра Невского, под плитой. Это ее личное дело. Ее живые руки… теплые. Я представляю их так хорошо. Как твои.
   — Ты мог бы влюбиться в нее?
   — Почему бы нет. Ведь она женщина.
   — Почему ты влюбился в меня?
   — Потому что ты — это ты.
   Официант, разбитной, с изгибистой, стройной, как у тореро, спиной, с вихляньем узких бедер, танцуя, удерживая на раскрытой ладони поднос с налитыми бокалами, приблизился к стойке, воззрился на них.
   Не нужно ли чего еще?.. Кофе гляссэ, пива, рома?.. Рома?.. пожалуй. Ты спятил. Ты опьянеешь. Я трезв как стеклышко. Я ел красную рыбу. Какое у дамы изумительное боа на плечах!.. Ваш кавалер заботится о вас. О да. Пожалуйста, еще два коктейля с коньяком. Коньяк — это не ром. Это чуть полегче. Ром — восемьдесят градусов. Ты выпьешь и упадешь. Ты смеешься надо мной. Я бы заплакала, если бы… нет никаких «если». Плачь, реви. Можешь кричать. Ты будешь кричать, а я буду тебя держать. И плакать над тобой. И любить тебя.
   — Ты поедешь?..
   — Зачем ты спросил. Зачем все всегда надо спрашивать.
   — Я так и думал. Ты молодец.
   — Я не мужик. Я не молодец. Я женщина. И у меня правда родня в Париже. Они живут на Монмартре. Около собора Святого Сердца.
   Они молчали долго, осторожно тянули из соломинок крепкий коктейль.
   — Плохой коньяк. Дагестанский. Я люблю французский. Французский пахнет розами.
   — Ну хорошо. Через Брест. Поездом. Европейским скорым. Через Варшаву… Берлин… Гамбург… Амстердам. Тебя в Амстердаме не заловят. Если они будут отлавливать тебя, то крупной сетью. И прямо в Париже. Ты едешь на конкурс парфюмеров.
   — …как ты хочешь?.. В грузовом контейнере… в чьем-то холодильнике?..
   — …в банке с селедкой. Я сам закатаю. Внутри рыбы. Не будут же они разрезать ножом каждую рыбину и искать.
   — Я захочу селедки, вскрою банку и съем кусок, где… Знаешь, в сказке рыба глотала Царский перстень… а тут… я проглочу…
   — Тогда тебе разрежут брюхо. Если ты попадешься.
   — Я не попадусь. Ты же сам сказал — нет никаких «если».
   Они допили коктейль. Глаза их заблестели. Она едва слезла с высокого, на длинной ноге, журавлиного кресла. Он поймал ее, как птицу.
   Они оба не увидели, что на дне одного из бокалов, на дне ее бокала, лежит крупная слива, слишком крупная. Соломинка вырастала из сливы, и, кроме соломинки, из крупной ягоды торчали железки, крючки и скобы. Слива была сделана человеческими руками и положена в бокал нарошно.
   Они были слепцы. Они ничего не увидали.
   Зато весь их разговор был услышан и записан.
   Официант проводил их глазами. Подошел к стойке. Небрежно, прищурясь, взял бокал, вытряхнул себе в кулак миниатюрный радиопередатчик.
   Они одевались в гардеробе, опахивая, обжигая друг друга смеющимися, захмелевшими, яркими глазами.
   — Какие у тебя румяные щеки. Какие ясные глаза.
   — Ну да. Я же отважилась на такое дело. Это же моя Война началась. Я теперь уже ничего не боюсь. А только веселюсь. Давай веселиться. Настали же последние дни России, милый. Это конец. Это конец России.
   — В моем конце мое начало. Какая-то казненная королева так однажды сказала.
   — Не казни меня прежде времени. Меня и так казнят. Я слишком ведьма для этого скушного мира. Я Великая Сумасшедшая Армагеддона. И я погублю тебя.
   — Дура, Клеопатра. Ты помнишь, как мы познакомились?..
   — Да. Еще бы. Вовек не забыть.
   — Я только прилетел с Войны.
   — Ты только прилетел с Войны. Тебя Арк вытащил ко мне, да?.. ты мрачнел, стонал, ты был один, у тебя раны болели. Я испугалась твоих шрамов. Я сразу влюбилась в них.
   — Ты моя родная. Ты мне роднее родного.
   — Ты врешь.
   — Если я вру, убей меня. У меня в кармане револьвер. Вытащи и убей.
   — У меня в сумочке тоже. Смит-вессон.
   — Ты умеешь стрелять?..
   — Я научилась. Потому что ты… Я знала. Я знала не умом. Умом никогда ничего не знают. Я…
   Он закрыл ей рот поцелуем. Курточка сползла с ее плеч, упала на паркетный пол ночного бара. Белый песец, с разинутой в отчаяньи мертвой пастью, свисал у нее с плеча, мотался сиротливо и неприкаянно, как повешенный качается под сильным ветром на виселице.
 
   Стасинька, сложи ручки лодочкой, помолись за Папу, за Маму, за Лелю, за Русю, за Тату, за Лешеньку. Помолись Господу от всей души, и твоя молитва дойдет до неба.
   А небо далеко?.. А там люди могут жить?.. А чем они там дышат?..
   Там летают души, они горят во тьме, светятся золотым светом, и им не надо ни воздуха, ни еды, ни воды, ни ложа, чтобы спать… они бесплотны и бессонны, и радостны всегда.
   И они… боли не чувствуют?..
   Ни боли, ни смерти. Жизнь бесконечная. Жизнь неизбывная.
   Она тихо встала, подошла к двери сарая. Дверь была закрыта снаружи — мало того, что Федька Свиное Рыло навесил амбарный замок, еще и припер снаружи мощным еловым дрюком. Оттепель. Кап, кап — с крыши — в снег: вода выцелует в белизне проталину, и птицы будут прилетать, пить, запрокидывать головы, разевать клювы. Господи, как еще молиться Тебе. Ночь. Звезд повысыпало — словно золотое зерно в риге рассыпали из дырявого мешка. Люську отправили, после рыбалки на Муксалме, невесть куда — когда ее волокли, она неистово орала, вырывалась, пыталась кусаться, бить солдат по щекам. Ее быстро усмирили. Господи, лишь бы не искалечили. Может, отправили на Заяцкий. Может — на Секирку. Младенчика взяла Глашенька. Ее, после того как она Федьке, положившему на нее заплывший жиром глаз, двинула худым локтем в толстый живот, затолкали сюда, в сараюшку: до тех пор, пока не одумается. Господи, помоги! Елизар Анзерский, помоги!..
   Щель меж досок. Поглядеть на волю. О, звезды крупные. Стася знала их имена. Мама Аля рассказывала ей много про звезды. Они выходили, там, в Петербурге, на крышу Дворца, у Мамы дрожала в руках карта звездного неба. Маленький Леша, ростом ей по колено, стоял рядом, важно насупившись, держал в руке керосиновый фонарик. Мама водила пальцем по карте, потом вздергивала палец и взглядывала на небеса. И здесь, на Островах, как и там, в Петербурге, сиял, вбитый в чернь низко над горизонтом, павлинье-цветной, огромный Сириус, испускавший пучки алмазных розово-синих и золотых лучей; мерцал алый злой Альдебаран — глаз Тельца; сверкала на плече охотника Ориона ослепительная застежка — далекая звезда Бетельгейзе; тускло горели, прямо над головой, Гиады и Плеяды, звездные скопленья, дымились, улетали в черное бездонье Богова жилища. В небесах царила зима, и зима царила на земле, и Стася плыла в зиме, как в корабле, в старом развалюхе-сарае, в диких лесах Анзера, одна, замерзшая, задрогшая донельзя, без теплой шубы, без валенок, — ах, где ее отороченные лисьим мехом Царевнины сапожки, подаренные Отцом на день ее рожденья. Может, она сегодня ночью умрет, ведь на земле так холодно, холодно и в небесах. И свой день рожденья она встретит уже на небе. Там, на небе, не надо готовить яства, стряпать торты и печь пироги, разливать по бокалам душистое вино, надрезать спиртовую пахучую корку влажных и блестящих, ярких апельсинов. Там не надо ей Царских подарков. Там она будет совсем одна. Она протянет руки к звездам и неслышно прошепчет: здравствуйте, Мама, здравствуйте, Отец, и Лешенька, и сестрички, ведь это я. Я прилетела. Меня — там — внизу — больше нет. Вы рады?.. И я счастлива.
   И черная пустота прошепчет ей нежно, в ответ: поздравляю тебя, Стасенька, живи долго, живи всегда.
   Она притиснула мокрое, захолодавшее личико к доскам сарайной двери. Пощупала выступ на животе под платьем, маленький шарик. Вцепилась в крестик на груди. Камень с ней, и нательный крестик с ней. Если Федька полезет к ней еще раз, она воткнет себе под ребро острую щепку. Вот она, деревяшка, острее, чем нож. Настоящее лезвие. Она нашла ее здесь, в сарае. Здесь рубили и пилили дрова подневольные монахи. Спала она на сваленных в кучу в углу сарая рыболовных сетях. Сколько дней Свиное Рыло держит ее здесь?.. Ей под дверь подсовывают еду в железной миске. Господи, как там малышка. Глашенька заботливая. Глашенька покормит ее. Бабы с Сельдяных ворот сшили малютке из обрезков овечьей шерсти хорошее теплое одеяльце. Господи, благослови добрых баб.
   Лицо, прижимайся к сырым доскам. Пусть заноза вопьется в щеку. Что это за звезда горит чудесно, грозно там, над острыми зубцами пихтового леса? Стася, Стасенька, не плачь. Ты никогда не видала такой звезды. Гляди, ее лучи длинные, огромные, они тянутся в разные стороны, они длятся и летят, они вьются и перевиваются в смоляной густоте неба. На вкус, на язык они горькие, соленые. Они — длинные и льются, как твои слезы, Стася. Это горькая Звезда Полынь. Она огромная и дымная, она бьется на ветру, она зеленая, синяя, как камень из Короны, что мы привязала навеки к животу своему. Живот, жизнь. Жизнь зарождается у женщины в животе. Когда-нибудь… С мужем… с любимым… Завтра в сарай придет Федька Свиное Рыло, приведет с собой еще солдат со зверино раздувшимися, на запах женщины, ноздрями. Завтра ее распнут на рассыпанных дровах, на голом земляном полу сараюшки, на опилках. Она не убьет себя. Пусть у нее в животе вырастет Звезда Полынь. Пусть родится на свет горькое дитя. С глазами зелеными, синими, как анзерские леса, как карельские озера. Как Белое море у берегов, там, где молчат старики валуны, поросшие нежными мхами.
   Звезда мигнула ей и вдруг начала расти. Она росла, приближалась, лучи ускоряли свой струящийся бег. Она заполняла собою все черное небо, и снег заливался зеленым, полынным светом, и лучи обрушивались на лес, на сугробы, падали отвесно на крыши сараев и бараков, на скелетный остов Распятского храма. Стася глядела во все глаза, прижав лицо к щелястой гнилой доске. Что это?! Кто… Ее дыханье занялось. В зеленом призрачном свете, по снегу, между сугробов к ней шел босой человек. На его груди, на кителе, запеклась кровь. На голове, в лучах Полынной Звезды, блестела круглая золотая каска. Он шел, опустив руки, закрыв глаза, и на его губах светилась единственная улыбка.
   Он шел по снегам невесомо, не оставляя следов. Рваный китель на груди был распахнут. Худые ребра. Пятна сукрови. И крестик, крестик. Золотой крестик в оправе из мелких алмазов. Они не успели его с тебя снять, когда расстреливали.
   — Отец! — громко крикнула Стася и стала падать на колени перед закрытой дверью, сползая по доскам, вклеиваясь ладонями в шершавую мякоть старого дерева, и сучки царапали ей руки, вонзаясь в кожу, и через щелку она продолжала видеть, как сверкает зеленью крыльев селезня, грудкой зимородка его побитая пулями, источенная вмятинами Войны золотая каска.
 
   — Ну, с Богом. Прощай.
   — Ты прощаешься со мной?..
   — Как видишь. Еще рано прощаться. Еще такси не пришло. Ты все уложила? Ничего не забыла?
   У двери стояли два перехваченных крепкими ремнями чемодана. Она гладко, скромно причесана. На ней длинный, до пят, плащик с бантом, на беличьем меху, сумка через плечо. Лех подошел к чемоданам, поднял их, оба сразу, пробуя на вес.
   — Замучаешься ты там, с пересадкой в Варшаве. Тяжеленные. Будто в них не подарочные цацки всякие, а булыжники. Банка с селедкой там?..
   — Там, конечно. Не сходи с ума.
   Он подошел к ней, взял ее лицо в ладони. Долго глядел на нее.
   — Мы не полюбовались им напоследок. Он у селедки в животе. Как хорошо, что ты не селедка. А то таможенники разрезали бы тебя.
   Они засмеялись оба.
   — Ты беспечный. Передавали вести с Войны. На Восточном фронте наступленье врага.
   — Мне все равно. Враг, друг. Я все равно там окажусь опять.
   Она поправила выбившийся из-под мехового беретика локон.
   — Я бы не хотела, чтоб это произошло так быстро. Я волнуюсь. А ты не волнуешься совсем.
   — А что мне волноваться. Ты у меня умница. Вот я в кинотеатре перед фильмом, вместе со Стивом, представлю новую пантомиму — будет называться «Сцена на таможне». Как ты трясешься и прячешь банку под юбки.
   — Я никогда не трясусь, ты знаешь. А потом… — она засунула руку в карман плащика. Достала смит-вессон. — Мне не страшен серый волк.
   — Ты с ума сошла. Ты же не умеешь стрелять. Где ты его купила? Это не игрушка, слушай. И как ты его провезешь через границу. Вот тут тебя точно накроют. Сумасшедшая.
   — Мы все сумасшедшие, Лех. А что касается стрельбы…
   Она оглядывалась, озиралась по сторонам. Увидела яблоко на столе. Схватила яблоко. Повела Леха за руку, как ребенка, в спальню. Положила яблоко ему на голову, сама выбежала в гостиную, видела, как он стоит с яблоком на голове, о, расстоянье от оружья до человека ничего не стоит, — а жизнь человеческая, вместе со всем оружьем, деньгами, войнами, драгоценностями, любвями и ненавистями, — стоит — чего?!
   — Стой так! Не шевелись!
   — Ты спятила. Я не хочу так. Ты что, рехнулась?.. брось револьвер сейчас же…
   Он стоял, выпрямившись, раскинув руки в стороны, удерживая равновесьем яблоко на затылке, послушно и неподвижно, весело улыбаясь. Воспителла, вздохнув, быстро прицелилась, выстрелила. Раздробленное яблоко упало на пол. Пуля застряла в стене. «Пятизарядный, четыре заряда осталось», - шепнула она удовлетворенно и закрыла глаза. Лех подошел к ней, как слепой, вытянув вперед руки.
   — Девочка, ты…
   — …спокойно, Лех. Нам предстоят тяжелые деньки. Эту игрушку мне подарил мой духовник. Исповедник. Отец Ионафан, иеромонах. Я к нему ходила на исповедь, ходила… и однажды… я все ему рассказывала, Лех, все… про свои желанья… про страхи… про предчувствия. До встречи с тобой… ты знаешь… за мной стали следить черные люди. Они вынюхивали меня везде… на улице… в концертных залах… на вечеринках у друзей… велик наш град Армагеддон!.. да не спрячешься… Ионафан… у него такие длинные золотые волосы, как у девушки, висят по плечам… он безбородый, у него чудесная улыбка… я понимала, что он — не священник… церковь для него — вроде мафория: снял — надел… Однажды он спас меня… спрятал от них. Они хотели напасть на меня прямо в церкви… он спрятал меня…
   Она отвернулась от него. Она задыхалась.
   Они могли опоздать на поезд. Он выглянул в окно. Машины не было.
   — Вот как. Ты его… любила?..
   — Ты… не можешь меня спрашивать так. Я любила всех, с кем я была. Я никого на свете не люблю, кроме тебя. — Она улыбнулась, спрятала револьвер в карман, поправила непослушную прядь. — Я не думала, что ты ревнивец. Ты ревнивец, ты израненный ревнивый царевич, а я твоя красавица. И я тебя не ждала, а кокетничала с другими. А Исупов и Серебряков — уехали?..