Рынок орал и вопил, стонал и ревел, как ревут коровы, как ревут быки, как ревут, заливаются младенцы в снежных пеленках, рынок бился в судорогах, и осколки летели и попадали в живое, и гранаты разламывались надвое, и тек алый сок из вскинутой взрывом брусники, и лопалась со стоном и криком красная клюква, и тек красный густой мед из трещин и щелей, и прижималась к холодному снегу животом и грудью, всеми ломкими и бедными костями, Воспителла, жалась к земле, дрожащей под снегом, укутанной в снежную ветхую шубу, — а мед тек рядом с ее щекой, и она не удержалась, подвинула по снегу лицо, прикоснулась к меду губами, зубами, вобрала его, куснула его, поцеловала его, втянула его в себя. Сладкая, жизнь моя! Как я люблю тебя!
   Разрыв ухнул над ее головой. Она влепилась в землю всем текучим, как мед, телом. Мать, у которой осколком убило ребенка, страшно закричала, запричитала над ней.
 
   …она проснулась в замерзшей лодке на берегу озера оттого, что ей вливали в рот — насильно, грубо — водку. Она поперхнулась, чуть не захлебнулась. Выплюнула зелье на дно лодки. Закинулась в судороге. Ее крепко держали люди в черных кожаных куртках и черных очках. Она глотала водку, давилась. А, это опять вы. Я думала, я от вас ушла. Не убежишь даже в топку Войны. Пусть я сгорю. Я вам не достанусь. Вам кажется, что вы меня поймали.
   Они растирали ей водкой руки, щеки, щиколотки, виски. Всунули в зубы кусок салями. Укутали в овчинную шубу.
   — Она нормальная, Давид? Уснуть в лодке при култуке?.. Зимой?..
   — Она дура. Или просто очень устала.
   — Постарайся не применять болевых приемов. На нее смотреть жалко.
   — Она обморожена. Она попала под обстрел. Гляди, кровь на руках.
   — Какая, к черту, кровь. Это брусника. Сок брусничный. Я сам пробовал, лизнул. Кислый.
   — Быстро мы ее нашли. Я думал — дольше проваландаемся.
   — Я увидел над лодкой парок.
   — Еще десять-пятнадцать минут — и все было бы кончено. Она бы замерзла.
   — Или впала в забытье. Человек при замерзании не резком, а постепенном может сохранить жизнь внутри себя.
   — Долго же ее пришлось бы размораживать. Живое мясо. Ха-ха.
   Они сунули ей в нос еще один ломтик салями. Жри! Она отвернула голову.
   — Не хочешь — не надо. Если ты в своем уме, ты будешь говорить. Сапфир с тобой?
   Она поглядела на них прозрачно, ясно. Господи, как весело ей.
   И в ее глазах вспыхнуло, Сияньем Севера, лютое веселье.
   — Нет! Нет его у меня! Пропила я его! Прокутила! Продала задешево — и икорочки себе на рынке купила… селедочки!..
   Невероятно, но она смеялась над ними.
   Здесь, на берегу озера, в просмоленной, промерзлой рыбацкой лодке, укутанная в шубу с чужого плеча, — она над ними хохотала, и зубы ее блестели, и ожившие щеки ее румянились, и, с ума сойти, глаза ее сверкали неистовым, елочным, карнавальным весельем! Она была золотой орех, она висела на высокой ветке, она качалась и плясала над черными колючими иглами, и ее было никому не достать!
   — Ну, это еще надо проверить. Мы тебя проверим, собака. Ты передала его Леху?
   Она смеялась.
   — Куда Лех должен был переправить его?! Анастасии?! Ингвару?! Другим людям?! Вернуть на Войну?! Уничтожить?!
   Она смеялась.
   — Ты знаешь о том, стерва, что это за Камень?!
   Она смеялась, и в смехе появилась язвительная, глумливая нота, и, дойдя до порога, где наступает визг, смех оборвался.
   — Ты знаешь о том, что если ты не станешь болтать языком, мы будем пытать тебя?! Это не в правилах благородной игры, конечно. Но это Война, душенька. И у нас нет выхода. И у тебя выхода нет. Куда Лех должен переправить Сапфир?! Если не Анастасии, то куда?!.. Он человек, как все мы. Он хочет жить. На аукцион Сотбис?!.. В Нью-Йорк?!.. В Гонконг?!.. Серджио Челленджеру?!.. Отвечай!
   Она молчала.
   — В героиню играешь?!..
   Они скинули с нее шубу. Стали рвать на ней блузку. Тонкая ткань затрещала.
   Какое счастье, что они не стащили с нее юбку. Не успели.
   Смит-вессон в ее руках. Всего пять патронов. Их — четверо. Последний — для себя. И — головой в Байкал, тонка кромка прибрежного непрочного раннего льда, дальше — вода, ее тьма, ее чистота, ее сапфировая синева.
   Вот он, ее последний Сапфир. Так должно быть.
   Она выстрелила в склонившегося к ней. Он упал. Она вырвалась из рук других, оставив в их руках овчинную сибирскую шубу. Она бежала, как летела. Они стреляли ей вдогон. Из-за скалы вывернулся грузовик, в кузове тряслись мешки с сахаром, один мешок развязался, и сахарная дорожка сыпалась на грязный шинный след, — шофер резко тормознул, смекнул сразу, в чем дело. Щас мы им покажем всем, девка. У меня тут есть с собой… вот, за пазухой… сейчас… ага!.. один трофей, граната прямо с поля боя, братан, солдат, привез. Гляди, што будет!..
   Парню не удалось бросить «лимонку», показать военное удальство. Зачуяв опасность, черные бросились врассыпную. Черная железная повозка, стоявшая у льдистой озерной кромки, в мгновенье ока поглотила их. Снег замазал белой кистью, замел, закрыл от ее глаз, просверкнувших заревом запоздалых слез.
   — Спасибо тебе, парень, — сказала она, задыхаясь. — Ты знаешь, что-то случилось со мной. Я потеряла счет дням, времени. Я все перепутала… А ты — не сон?.. Я же прилетела в Париж… почему я здесь… О, я должна лететь теперь в Армагеддон… там уже тоже Война, она, парень, пришла туда!.. а я — здесь сижу… в ледяной лодке лежу… я пьяная, парень, меня напоили… ты прости, если что…
   Она оглядела себя, покраснела, огладила свои руки, просвечивающие на морозе сквозь шелковые лохмотья.
   — Все смешалось. Это… байкальский Бурхан шутит, да?.. Ты спас меня… Я тоже в жизни… кого-то спасала. — Она пожала плечами, пошатнулась, чуть не свалилась в искристый снег. Солнце заливало берег озера, их двоих ясным, серебряным, чистым светом. — От меня водкой пахнет, да?.. Они меня водкой поили, а то бы я не проснулась.
   Парень, по-сибирски раскосый, широкоскулый, улыбаясь, с любопытством глядел на нее, полураздетую, с обнаженной грудью, в разорванной блузке.
   — Потрепали они тебя, — присвистнул он. — Властям заявим?..
   — Не надо. Где твой грузовик?.. Гони в Иркутск, в аэропорт. Видно, суждено мне в небе жить…
   Она вздрогнула. Мороз крепче обнял ее железными руками.
   — …и в небе умереть.
   Она стояла на ярком сибирском Солнце перед раскосым парнем, забулдыгой, сельским шофером, ухмылявшимся ей, сжимала в руке черный крохотный револьвер. Парень попятился и, продолжая глядеть на нее, распахнул дверцу кабины.
   — Лезь!.. Погоню как на пожар!..
   Солнце било в стекло, ей в глаза золотыми копьями, стрелами. Она так и не выпустила револьвер из руки. Она улыбалась сибиряку. Он завистливо и восхищенно косился на смит-вессон.
   — Если к врагу попадем в лапы — отстреляемся!.. У тебя патроны-то еще в запасе есть?..
   — Навалом.
   — На хоть фуфайку-то мою!.. Мороз…
   Заснеженный берег Байкала, и сюда долетают снаряды из вечности, и шумят на широком сквозном ветру кедры, страшно, гудяще шумят, и синяя воронка неба вбирает их мохнатые темнозеленые кроны, и синий живой Сапфир незастывшей воды колышется рядом, у машинных колес, — лед еще не стал, но скоро станет. Скоро все замерзнет. Придут ледники. И последняя пуля вопьется в дрожащее тело последнего солдата. Кедры гудят. Култук рвет их зеленые волосы.
   Она шепчет, и губы ее холодны и мокры от слез:
   — Париж… Варшава… Иркутск… Канада… Армагеддон — какая маленькая земля!.. Какая маленькая жизнь…
   Подбросила на ладони смит-вессон, усмехнулась. Поглядела в окно кабины на синюю, темную гордую воду. Распахнула дверцу. Размахнулась. Темно-изумрудная прозрачная гладь выпила ее взгляд, вобрала. Револьвер с коротким, тяжело чмокнувшим масляным всплеском ушел под воду, в глубь синевы.
   — Здравствуй, Байкал военный, — шептала она, плача. — Здравствуй, Бурхан Победитель. Здесь Лех воевал. Я устала воевать. Я пришла к тебе. Дай мне отдохнуть. Дай мне уснуть и вспомнить. Усыпи меня.
   Парень, шмыгая носом, искоса взглядывая на дуру бабу, вертя руль, гнал грузовик как угорелый, забыв про груз, про назначенье, а сахар все так и сыпался из мешка, и путь их был сладок и ухабист, горек и непроторен, и кедры пели им свою колыбельную, поминальную песню.
 
   Лечь на скрипучий диван. Лежать долго. Внезапно встать. Подойти к зеркалу, размять шрамы. Задать себе вопрос: где я? Взять со стола луковицу, разгрызть. Открыть блокнот, записать два слова. Перелистать подвернувшийся под руку китайский журнал по каратэ. Крутануть ручку радиоприемника. Проклятье, он же сломан. Пнуть пустую бутылку из-под водки.
   Сесть на ребрастый, с торчащими пружинами диван, качаться из стороны в сторону, закрыв глаза, и повторять размеренно:
   — О святое мое одиночество, ты!.. О святое мое одиночество, ты!.. О святое мое одиночество, ты…
   Сломанный приемник заработал: шум, писк, треск насытил голодную пустоту. Да где ж она, где!.. Не могу поймать родимую… Все упорно делают вид, что ее НЕТ. Попросту НЕТ.
   Он ощупал себя, помял майку на груди. Юргенс, ты небрит который день. Или век.
   — Кусочек ее хочу… хоть кусочек… хоть бы гул танков, хоть бы выстрел один… хоть бы песню, что тогда Люсиль пела в этой грязной канаве… Вот сволочи!.. упрямо делают вид, что ее нет — нет, хоть разбейся!.. — на этой земле… А разве я, например, вот я — есть?!..
   Он локтем, в приступе бешенства, смахнул приемник на пол со стола. Зажал от грохота уши, скрючился в испуге.
   — Господи, зачем я это сделал… Не так… так не надо. Все вернем… все вернем сейчас… нет и не было грохота, ужаса… дай подниму… дай поставлю все тихонько… Не включается… сломался совсем. Значит… значит, это было.
   Поднял обросшую, кудлатую голову. Из глазниц в одинокий мир глянули неистовые, горящие белой пустотой глаза. Крикнул шепотом:
   — Может быть, ЕЕ тоже не было?!.. Никогда?!..
   Молчанье обняло его обеими липкими, тягучими руками, прижало к бездонной груди. Так страшно ему не было еще никогда. Даже тогда, в первом бою.
   — Я слышу ее гул. Я слышу гул рядом. Я слышу гул за тысячи километров… сидя здесь, во вшивой каморке… слышу!..Рад бы не слышать. Уши вилкой пропороть. Глаза ножом выколоть. А может, я… ее летописец!.. Может, я, солдат, я избран Богами… ОСТАВИТЬ ЕЕ?!.. В чем?.. Где?.. Говорили тебе, дураку: не садись на пенек, не ешь пирожок с человечиной, с человеческой свининой, мерзнущей, сырой, что лежала ТАМ… на полу караван-сарая. Там… да!.. там тлел кизяк, там пахло верблюжьим хвостом, там окоченевали мои ноги. Там пахло тряпьем и позабытой баней. Там Кармела вертела солдатне свои табачные соски. А сны у всех были одинаковы, как шинели. Сволочь это радио, ну, кусочек ее мне, шматочек, ну, пожалуйста, ну…
   Он ударил кулаком по старому черному приемнику, едва не разбив его.
   — …там мы почти беспрерывно кричали: ура-а-а!.. и во рту оставался осадок… перегар… будто выпил водки, настоенной на Кармелином табаке… но мы от этого «ура» пьянели, и легче нам становилось. И в атаку мы бежали. Ура-а-а-а-а-а! Урра-а-а-а-а-а!..
   Индевело, мертво блестели ледяные папоротники замерзшего окна. Ночь сочилась сквозь морозные заоконные иероглифы. Он ходил по комнате молча, ходил от стены к стене — так мучительно, маятником, мотается в клетке, в зоосаде, крупный хищник, лев ли, тигр. Начал собирать со спинок стульев, с дверец комодов грязные рубашки и тельняшки. Бормотал:
   — Холод, холод, холод, холод, холод… Вот и приехал я сюда, в град Армагеддон, в этом году. В разведку меня послали… генералы приказали… или списали подчистую… в запас, в разнос… а ломанулся бы я лучше… куда?.. на Север, на траулеры?.. И на Севере — Война… И на Юге — она…
   Рубашки висели у него на локте, как пьяный, без сознанья, тощий бродяга в лохмотьях.
   — …один остался — это же целый мир. Это…
   Он беззвучно говорил сам с собой, и прыгали, дергаясь, его изрезанные губы.
   И резко включался голос, как сломанный приемник, внезапно, с хрипом, пробиваясь сквозь заслоны глотки, сквозь морозы и буреполомы.
   — …я и не знал, что тут обычай такой — хрустальные бокалы в витринах магазинов в ночь под Новый Год надо пулями разбивать!.. мы в живые головы стреляли, в хрустальные уши, в гранатовые уста… Да из моего Калашникова их не собьешь, только из дамского револьверчика… из смит-вессона какого-нибудь… Моя мать шесть абортов сделала… я был седьмой, счастливое число, сказочное, она, видать, была суеверная — меня оставила. Урра-а-а-а!.. О, бельишко… Немудрящее бельишко мое собрал я, как грибы… пойду простирну, что ли. Сам себе я хозяин. Сам себе я солдат.
   С кучей белья в руках он выбил ногой дверь, пошел, шатаясь, по длинному корабельному коридору темного старого армагеддонского дома. Ввалился в ванную. Глядел, как страдально и долго набирается вода, текущая сиротской узкой струйкой, в таз. Ах, Господи Исусе!.. А стирать-то нечем… Бабьи заботы… порошки, мыло… Где наша ни пропадала. Вот коробка с содой; вот с солью. Густо насыпать соду и соль в таз; вот так-то, по-нашему, по-военному.
   Он тер и тер, стирал и стирал, мутузил, катал и валял белье в тазу до того, что оно разлезлось под его пальцами на тонкие волокна, тряпичные спагетти. Он вынул клубки ниток из таза, держал их на весу, как пряжу, и с них капала в таз вода. О, никогда бы не подумал.
   Он наклонился над тазом. В белесой, темной от грязи воде он увидел свое лицо. Знакомые шрамы. Изрубцевали тебя, мужик, всласть. В битом зеркале на стене ванной, сзади него висящем, отражалась его тощая, бугристая, в сильных мышцах спина — тоже вся в чудовищных рубцах. Круто помяли. Вкуснее на Боговом пиру буду.
   — …никогда бы не подумал, что мои неизносные тряпки погибнут, а я останусь жить.
   Звонок в дверь — оглушительный, длинный трезвон. Он вздрогнул и выпрямился над тазом с соленой водой.
   Пошел к двери. С мокрых рук, с пальцев, на пол капала холодная соль. Долго стоял перед дверью: открывать — не открывать. Подрали обшивку собачьи когти. Из дыр торчала вата. Так из щелей Креста, на коем распяли Господа, торчали снежные, ледяные лохмотья. Он качался, как маятник. Закусил губу. Решился. Вырвал щеколду. За дверью не было никого. Ушли? Не дождались… Или — спрятались?.. Или — никого… не было?!
   — …привиденье.
   Он стоял, слепо улыбаясь, пьяно колыхаясь из стороны в сторону. Вдруг прижал мокрые руки к лицу. И, как оглашенный, выбежал на лестницу, и надсадно, хрипло закричал в пустоту:
   — Воспителла! Это ты, Воспителла?!.. Это ты?!
   Каменная труба молчала, не гудела. Ничьих шагов было не слыхать.
   Он обернулся.
   Он усмехнулся сам над собой:
   — А может, это ты приходил. Ты, мой мертвец. Ты, Рифмадиссо.
 
   Нет. Он ошибся. Это ржанье телефона. Это просто ему звонит Господь Бог, все не дозвонится никак.
   Он поморщился, как от боли, схватил трубку. Да, Арк, это я. Спасибо. Я уже мертв. Нет, не шутки. Да, все без изменений. Да, один. Нет, не хочу развеяться. Я не пепел. Ну ладно. Это можно. Где?.. Когда?.. Не обижайся. Я тебе правду сказал. Девки будут — предупреди, чтоб ко мне не приставали. Торт куплю. Вино будет. Крымское?.. Сладкое?.. Я бы предпочел водку. Много водки. И закусить вареной картошкой и луковицей. Выпьем за Стива. Он сейчас играет на губной гармошке на небесах. В восемь буду. Бывай.
   Все сидели, шумели, гудели, и столы были накрыты, и нехитрая снедь — блины, картошка, молоко в бутылях, кислая капуста, политая постным маслом — возвышалась на скатерти рядом с изысканными деликатесами — крабами, маслинами. Пестрая смесь, ведь это вечный стиль Армагеддона, последнего града земли, где и произойдет последнее сраженье, и Война уже подошла к городу, она уже в городе, так, ребята, самое время попировать, вы не находите?!.. Из динамиков неслась, задыхаясь, конская музыка, яркая и резкая, сливалась в нефтяные кляксы диссонанса. А вот и беззубый Арк, то ли уличный художник, то ли кабацкий певец, — его дырчатая улыбка по-прежнему ослепительна. Лех, к нам, к нам!.. Тебя тут давненько не видали. Что, все по своим Парижам да Лондонам разъезжал?.. Морин-Хур, Дарима, глядите, кто к нам пришел!.. О, твои живописные шрамы по-прежнему обвораживают невинных молоденьких курочек?!.. Налейте ему штрафную — пусть скажет тост!.. Да и без тоста пусть пьет, пусть в себя радость вливает!.. На!.. До дна!.. Как это раньше цыгане на подносике подавали и припевали: свет наш Лех дорогой, пей до дна, пей до дна!.. Руки из крахмальных обшлагов и пальцы в крупных, как яйца, перстнях тянутся к нему, кто-то пытается услужливо подать ему прибор, кто-то сует ему пустой фужер — мол, там, братец, рядом с тобою морс, брызни-ка, а то и шампанского неплохо, не откажусь. Погляди-ка, Арк какой пробивной, в такое голодное, военное время раздобыть столько всякой вкусной всячины?!.. на это тоже надо иметь талант… Пей до дна, Лех!.. Пей!.. На том-то свете никто не нальет.
   Я тот свет прошел уже. И не раз. Мрак его голоса, прорезавшего застольный бредовый ропот, повис над головами. Плечики и бантики содрогнулись. Кудряшки заметались. Лысины взмокли. Он подцепил вилкой лапку краба. И еще пройду. Так ты, что ли, зомби?.. От него слегка отодвинулись соседи, ножки стульев царапнули по паркету. Нет, господа, он хочет сказать… просто он хочет сказать, что он нюхал порох на этой… как, бишь, ее там?.. Январской, что ли, Войне… Это она какого января началась?!.. Небось, в день похорон маленького лысого человечка… Зимняя, Зимняя, Зимняя Война… а, пусть себе идет, где хочет. Пусть ТАМ рвутся снаряды, ввинчиваются во внутренности. Лишь бы нас не тронуло. А нас тронет! Она уже у нас! Вон она! На улице! Выгляни в окно, тупица! Ты выбежишь на двор, облегчиться — а тебя пуля прошьет. Война плохой портной. Она пришьет нас к земле силками, на живульку.
   А нас все равно не тронет!.. Мы не хотим умирать!.. Мы скажем спасибо Богу, что — живы… и попразднуем — вот как сегодня!.. а плохо, что ли, нам нынче!.. бесподобно!.. как в доброе старое время!.. яств полон стол!.. и вина залейся… и коньяк течет рекой… и ту еду, что положено нам съесть здесь, на земле, — съедим… и питье свое — все выпьем… до дна…
   Арк вбросил в себя полный бокал коньяка, и щеки его загорелись. Айда на балкон!.. стихи читать. Там снег. Там деревья все в снегу, как в Японии. Гости окружили его, вынесли на руках на балкон, снег заносил Арка и разнаряженных нищих, прикинувшихся на миг господами, снег застревал у него в волосах, садился на ресницы, летел в дырку от зуба. Арк поднимал руку к ночному дикому небу, читал, подвывая:
 
Я мотаюсь по тем городам,
Где мне рады и рады стихам,
Где мне рады деревья и реки,
Воронята, детва и абреки.
Пролетела душа, пролетела…
Женевьева. Люсиль. Воспителла.
 
   Гости хлопали и кричали истошно: браво, браво!.. А ты за столом что делаешь?.. Ешь и пьешь. Молчишь. Потом вдруг — весь — начинаешь — колотиться. Сперва — ноги, стопы. Потом — руки: кисти, пальцы, локти. Потом — подбородок, шея, плечи, и вот уже лицо задергалось, и заплясали бешеную пляску все шрамы, и заметались веки, и косо, дождями, снегами, забились губы. Он весь сотрясался в конвульсиях. Обрушился со стула на пол, будто вусмерть пьяный, будто собой не владеющий, — а он-то и не пьяный был вовсе, это позднее горе его побороло, подмяло под себя. Он ползал у людей меж ног, у господ и гостей, у девочек-припевочек, под столами, под стульями, табуретами и креслами, натыкаясь лбом на диванные углы, на теплые женские колени и острые мысы модельных туфель. Он не мог больше ни сидеть, ни стоять. Горе его свалило. Горе заставило его ползать у людских ног. Ползти, как он полз по минному полю там. На Войне. Ах, кто это там ползет, мне щиколотку щекочет?.. Машка, это кот! Это у Арка такой кот… очень ласковый. Иногда он чулки — когтями цепляет… Ай!.. Господи!.. Кто царапается!.. Арк, лапочка, у вас собака?.. Уберите на балкон, я боюсь… Не бойтесь, дуры. Я поглядел! Все паникеры! Это же Лех Солдат, Лех Парижанин, под столами, под ногами у всех ползает и плачет!.. Дайте ему со стола что-нибудь вкусненькое… утешьте его… засуньте ему в рот мармеладину… нет, лучше лимонную дольку, выньте из рюмки, чтоб коньяком пахла…
   Он полз, сотрясаясь в бесслезных рыданьях, от кресла к роялю, вытирал мокрое исполосованное лицо о затоптанный грязными сапогами и изящными туфельками-лодочками персидский ковер. Шептал, а ему казалось, что он вопил на весь свет:
   — Ее больше нет… ее больше нет… это вранье, что она долетела… она сгорела… ее больше нет… Она бросила меня… бросила ради огня… ради большого, святого огня… Это враки, что я ее бросил…
   От столов доносилось невнятное, пьяное бормотанье, звон схлестываемых бокалов, смешки и пересмешки. Старик!.. Плюнь… я тебе их сразу — чтоб ты не гудел и не кряхтел — целую шапку набросаю, баб этих… Лех, это ты не выдумываешь?.. это ты про Хозяйку?.. про Сумасшедшую нашу?.. так она сука такая, она ведь не только тебя бросила, она нас всех взяла и побросала, все небесные мосты за собой сожгла, улетает совсем, в Америку летит, стерва, от Войны прячется, неохота, видно, ей помирать, хитрюге, а мы все здесь гори синим пламенем, да?!.. да она ж умерла, что вы болтаете, я сам во вчерашней газете читал, о погибших во взорванном самолете, он загорелся и упал в океан, называли имена пассажиров… я сам слышал ночью по радио!.. не бреши, парень, ты салага, ты не знаешь баб, они живучи, все сгорят, а баба жить останется, я тебе толкую, у нее сегодня самолет, рейс на Нью-Йорк, ночной рейс… из Шереметьево…
   Он вскочил с полу как подброшенный пружиной.
   Арк взял со стола кусок торта, блаженно жмурясь, поедал его, держа в одной руке, другой рукой дирижировал музыкой своей еды.
   — Арк… у тебя машина заведена?!
   — Ты сбесился. Заведена. Гостей же развозить буду!
   — Дай ключи.
   Арк сонно порылся в кармане, протянул ему ключи. Мне все равно, Лех, что ты там сделаешь с моей машиной. Я пьян. Торт уж очень вкусный. Земляничный. И персики внутри. И это наш последний пир, друг. Завтра мы все уже будем лежать, мертвенькие, под ливнями снега. Я написал об этом последний стих. И картинку последнюю намалевал. Не продается!.. Тебе, что ли, к девочке какой спешно захотелось?.. а?..
   Он слетел вниз по лестнице вихрем. Спрыгивая с крыльца, упал, подвернул больно ногу. Сколько — до ее отлета?!.. Ты идиот. Тебе же сказали ясно. Ее больше нет. Она сгорела в небе. Она жива! Если бензину у скупердяя Арка хватит, он успеет. Не будут краситься американочки классной красной помадой «Голубка». Скрежет ключей резанул по ушам. Он сел и стал заводить машину. Она не заводилась. Арк наврал. Сволочь. Бедный маленький армагеддонский художничек. Продал картинку и купил себе на гроши консервную банку. Ну же! Ну!
   Он боролся с мертвой железякой в бессильи, в поту, тонул в ругательствах, тонул в слезах. Его борьба с машиной была похожа и на любовь, и на убийство. Машина не заводилась. Он упал грудью на руль и заплакал.
   Арк вышел на балкон с рюмкой в руке. Пристально глядел на маленькую неподвижную обшарпанную машинку. Внутри машины копошился, дергался маленький кукольный человечек. Снег заносил Арка, слетал в недопитый коньяк, заметал жалкую машину, человечка в ней, деревья, дом, улицу, крыши, зачеркивал цинковыми белилами загрунтованные черным рыбьи клеем небеса и далекий, страшный, как красный цветок, горящий маленький самолетик в живой необъятной черноте.
 
   Вот она, дверь.
   Оторванный номер.
   Там, за дверью, лежит мертвый человек с красивым именем, очень странным, непривычным для русского уха. Он лежит там. Зима, холод. Окно у него, небось, выбито, камора вся выстужена. Он замерз. Ему холодно. Зачем?
   А зачем так холодно тебе?
   Он положил руку на медную дверную ручку.
   Дверь подалась под его рукой.
   Он отшатнулся.
   Если это не сон, Господи, спаси меня.
 
   Я зверь в ржавой клетке. Я хожу кругами по каморке. Обрушиваю себя на скамью, кладу локти на стол, каменно обхватываю себя за лоб.
   Что ж это!.. Мой шепот крутит и корежит меня. Что ж это!.. Я загнанный волк?.. Обложили… так и умертвят!.. А я не Рифмадиссо. Я еще пожить хочу. Для чего?!.. Для того, чтобы умереть на Зимней Войне?!.. Какие звезды на Войне!.. Какие ледники, какие глетчеры… как пахнет сожженным кизяком, сухим горящим хворостом, свежей кровью… дешевыми духами от санинструктора… Самолет там гаснет в небесах, растворяется, как комок сахара в чае — даже гула не слышно… А какие там зенитки!.. А какие там танки!.. И у меня там были ножи… много ножей, рассованных по карманам гимнастерки… я умел их бросать, всаживать, метать… я любовался на блеск их длинных лезвий… А люди… люди там какие… о таких в этом прогнившем, просоленном, заперченном Армагеддоне можно только помечтать!..