— Великая Княжна не должна передвигаться по лику земли без копейки, — зло пошутил он. — Извините, что поцарапал вам ручку, сударынька!
   — Я велю тебя казнить, — сказала она беззвучно, одними губами, — когда сяду на Царство.
   — Твоими бы устами мед пить, деточка. Если мы увидимся в жизни когда-нибудь…
   Он обернулся к ней, сидящей в пустой лодке, будто сова на суку, и сказал, распахнув машинную дверцу:
   — А все-таки ты самозванка. У настоящей Анастасии была родинка на верхней губке. Вот здесь.
   И показал дулом пистолета себе на губу, изогнувшуюся в победной усмешке.
 
   Бежим отсюда. Нам не убежать! Плох тот солдат, что не мечтает стать генералом. Я хочу стать генералом и убежать отсюда. К черту муки. Ты же видишь, я уже весь седой. Я тоже вся седая. Я устала от побоев и голодухи. Мы живем как животные. Хуже. Животных хоть и бьют, а все же кормят. Это Война, ты видишь. Я вижу. Собери сегодня еду в мешок, какую сможешь. Я найду способ, как отвлечь охранника. Кто нынче дежурит?.. Федя Свиное Рыло. Я к нему имею подход. Он посылал меня работать на Секирку. Я отработала полный срок. Он удивился, что я выжила. Зачем ты зовешь себя таким странным именем. Мне жутко от этого прозвища. Как тебя мама звала?.. Как тебя крестили?.. Не помнишь?.. Язык ведь сломаешь, пока выговоришь… Как неохота умирать. Неужели все должны умереть. Все умрут. Но только кто своей смертью, а кто не своей. Мы-то уж точно не своей. Мы побежим, и нас убьют в спину. Выстрелят между лопаток. И над спиной завьется парок. От горячей крови на морозе всегда вьется парок. Из-под простреленного тулупа… из дырки… Как ты труслива. Я предлагаю тебе яркость и смелость, а ты — на попятный. Так ли, эдак ли — все равно гибель. Или пан, или пропал. Мы уже и так пропали. Мне все равно. Бежим.
   Она потолкала в мешок все, что могла — огрызки сала, вареные свекольные хвосты, жмых, черствые, поеденные червями сухари, сушеные грибы, сушеную рябину. Сахара у них на Островах отродясь не было, а свежего хлеба было тоже нигде не раздобыть. Она вечером пошла к Феде Свиному Рылу, играть с ним в карты. Охранники частенько проигрывали в карты людей, брали пример с бандитов. Люди и бандиты, ангелы и бесы, герои и суки. Все перемешалось в ледяном черном котле, зачерпнулось березовой ложкой. Если ты выиграешь в карты, Федя, ты получишь меня на ужин, если я выиграю у тебя в дурачка, я… Молчать! Зубы на замок! Нет уж. Скажу. Ты отпустишь меня погулять за колючую проволоку. Туда, к заливу. К звездам. И я погляжу на Ребалду. На Сиянье. Я помолюсь, Федя. Ты-то ведь не знаешь, что это такое — молиться.
   Идет, баба! Ну ты и хитра, баба. Вертишь ты мужиками. Даром что вся седая.
   Она играла с ним в дурачка и выиграла сначала, потом проиграла. Он повалил ее на гнилое, сырое сено, приготовленное для тощих островных лошаденок. Она послушно расставила ноги. Пока он плясал и прыгал на ней, она повторяла холодными губами: да воскреснет Бог и расточатся врази Его, и да бежат от лица Его ненавидящии Его. Яко исчезает дым, да исчезнут. Он натешился, смылся. Она выбежала из сарая, присела за штабелями березовых дров, зачерпнула в горсть снегу, подтерлась. Дымящееся чрево снег обдал лютым холодом. Баба — котел. Все в ней свое варево варят. Да не сварилось еще такое яство, чтобы… Она, задыхаясь, прибежала в барак. Позволил! Я выиграла! Он поглядел черно, страшно. От тебя же пахнет мужчиной. Что ты врешь. Да, я вру. Я вру во имя тебя. Потому что мы сегодня убежим. Как ты хотел. Федька отпустил меня. Он задрыхнет без задних пяток. Мы уйдем вместе. Гляди, какое Сиянье. Дорогу в сугробах будет хорошо видно.
   Они вышли, сторожась, оглядываясь по сторонам на каждый всхрип ветра, скрип ветки, к проливу, перешли пролив по льду, поднялись на берег напротив толстостенных, мрачных домов Ребалды. А теперь куда?.. А теперь — устеречь корабль. Все равно, куда он пойдет. Военный корабль. Они все плывут на Восток. Доставляют в Восточную Сибирь оружье и еду. Мы с тобой — оружье; мы с тобой — самолучшая еда.
   Они оглянулись на Анзер. Вот она, Голгофа-гора. Когда-то здесь преподобный Елеазар Анзерский… Брось. Мы все здесь мученики. Все мы мученики Зимней Войны, но нет у нас исхода из нее. У всех здесь одно Распятье: у проституток и воров, у святых и солдат. Здесь расстреляли наших Царей. Помнишь Заяцкий Остров?.. Как не помнить. Мы с тобой там и спознались. Палач Генька Новиков бил духоборов плетьми, наотмашь. Мы, православные, сбились в кучку, молча глядели. Духоборы кричали: прекрати истязанья, не мучь, застрели лучше! Им стали руки вязать за спиной. И тут ты вышла вперед. И покрестила всех широким крестом, по-мужски, по-священничьи. И крикнула: меня стреляйте! А святых людей в покое оставьте! Вам крови надо?!.. — вот кровь, вот грудь, пейте!.. И корябала ногтями шею, ключицы, кости грудные, сосцы. Изверги прекратили сечь бедняг, а Новиков выпучил на тебя глаза, как на диковину. Помнишь, как он заорал?.. — «Всех сволочей на мороз!.. а самоубийцу — ко мне!..» Это я-то — самоубийца была?.. ну да, ты, ты, кто ж еще, так запросто себя под пули подставлять, под истязателя класть… И тебя потащили к нему. Да, и меня поволокли к нему, и я ночью выколола ему глаза его же ножом, он лежал на мне, а я вытащила нож у него из кармана штанов, открыла большим пальцем, ткнула лезвием в морду, под лоб. Почему у них у всех морды, не лица?! Почему — волчьи оскалы?! Волк — благородней. Волк человечней. В волке — дух. В них…
   А после надзирателям сказала — упился, спятил, впал в белую горячку, сам себе зенки выковырял, спьяну…
   Вон он, вон, Голгофо-Распятский храм! Белый кирпич, красный по швам… шрамы по стенам от выстрелов, взрывов… разрушенный. Гордо тянет шею к Солнцу, к звездам. Стоны людей оттуда, изнутри, тоже к звездам летят. Звезды как глухие. Им и дела нет до нас. Христос ждет, ты знаешь. Он дает нам право ломиться одним-одинешеньким до последней черты. До края. Когда мы занесем ногу перед пропастью — Он к нам придет.
   Точно придет?! Ты не врешь…
   А ты — не веришь?!..
   Они постояли на берегу, в снегу, набивавшемся в валенки, поглядели еще с минуту, в молчаньи, на срезанную ветрами и взрывами главу Голгофо-Распятского храма. Покрестились. Услышали, как в Анзерском скиту, в храме Пресвятой Троицы, с колокольни ударил, звенькнул холодный тонкий колокол, будто льдинка разбилась.
   Они пошли, пошли ходко, загребая валенками снег, прочь от заметенной пристани с одиноким, источенным древесным жучком спасательным кругом, по заснеженной широкой отмели, на всхолмье, дальше от пролива. Избы глядели в них из вечереющего лилового, хмарного сумрака огненными, желтыми кошачьими глазами, звериными, горячими оконцами. Им надо было как можно дальше отойти от людных мест, выбраться к заливу, к свободной воде, раздобыть лодку, крепкую, не дырявую, с веслами, и гнать, гнать в открытое море, туда, где глаз выхватит на сшиве неба и воды корабль. И плыть, плыть к кораблю, налегать на весла, махать козьим платком, вопить, крутить руками: мы здесь!.. Мы здесь!.. Возьмите нас на борт!.. Увезите нас!.. Спасите нас!..
 
   Побег обнаружили. Собаки были науськаны. Солдаты напялили ружья и автоматы наперевес. Федька Свиное Рыло трещал отборными матюгами, как трещотка, у него аж зубы заболели. За побег — пуля. «Нет, лучше мы сожжем их живьем!.. На Анзере!.. На Голгофе!..» — скалился Федька, вспоминая худое костлявое тело женщины, проигравшей ему в карты, когда-то бывшее нежным и стройным.
   Солдаты рассыпались по лесу, отпускали с поводков собак, бестолково, для опуги, стреляли меж деревьев, палили в пихты, принимая их черные стволы за тощих длинных лесных людей. Случайно убили монаха, выбредшего из скита за шишками на растопку печи — под пулю подвернулся. Монах лежал в сугробе ничком, распластав руки в широких рукавах рясы, как черный коршун в полете, ушанка слетела с затылка, валялась рядом, и ветер пошевеливал на лысой голове редкие рыжие волосенки. Солдат, убивший монаха, пнул его сапогом в бок.
   «Одежонка хилая, даже не стащишь на утепленье, кому эта черная тряпка нужна», - брезгливо поморщился. Федька Свиное Рыло наклонился, дернул с шеи убитого бечеву. Золотой крестик закачался на оборванной веревки в его кулаке.
   «А это что?!.. Пожива, пожива!.. Глупый ты, Нефедка, у монаха всегда есть что взять: или крестик золотой, а пускай и серебряный, или камилавку, или… ну, там, панагию, они на себя всякие украшенья цепляют, — или, к примеру, дорогой муаровый мафорий, такой шарф цветной, переливается красиво… они, батюшки-то, им обвязываются, когда службу служат… а эти, схимники, бывает частенько, ховают под рясу эти мафории, епитрахили… прячут их, чтоб не отняли, не конфисковали… они ж дорогие, собаки, парчовые!.. так что ты и монаха копни, и что-либо выкопаешь из-под него… учить вас, несмышленышей, да учить…» Федька перевернул ногой в сапоге монаха на спину, и оба поганца закричали — у мертвеца живые, синие, как два сапфира-кабошона, глаза были широко раскрыты, глядели в синее зимнее небо. «Тикай отсюда!.. небось сейчас очнется… а вдруг он святой?!.. и взлетит над нами, а мы…» Они побежали через лес, путаясь в буреломе, прижимая к себе ружья, пахнущие смазкой, и пистолеты на боку в кобурах.
   «Поймаем — убьем!.. А прежде чем укокошим — попытаем всласть!..»
   Беглецов не нашли. В лесах близ Ребалды могла укрыться беспрепятственно дивизия. А море… Ледяные торосы, шуга, плывущее в заводях сало, лысые камни, чепрачные чайки… Море, голое, как голая ладонь, было самым надежным укрытьем. В море тебя не найдет никто. И посланная пуля упадет в моржовую полынью, и веселая треска, плеснув хвостом, проглотит ее, вместо Царского перстня.
 
   Сесть в линкор, направлявшийся на Восток.
   Стоять часами на железной палубе; глядеть на ужас орудий, в черноту дул, на дудки узких пушек; креститься на восходящее Солнце; знать, что Война не кончается и не закончится никогда.
   Они сели в корабль, плывущий на Восток, и они не знали, что английский эсминец с Цесаревной на борту проплыл мимо них на Запад; корабли прошли мимо друг друга ночью, когда Ледовитый Океан грозно сдвигал, наворачивал горы хрустальных льдов на железные корабельные борта. Линкор прошел мимо эсминца. Военный корабль — мимо военного корабля. Они не тронули друг друга, не послали друг другу приветственные смертоносные сигары торпед. Они даже не зажгли корабельных огней. Они проскользнули мимо, как тени, как серые призраки, лишь можно было вахтенным, напрягши зренье, различить под роями зимних колючих полярных звезд укутанные в чехлы, как в шубы, орудья да медовый, еле различимый золотистый нежный свет в круглых иллюминаторах кубрика. Вахтенному на линкоре показалось, правда, что на эсминце, прямо на носовой палубе, стоит неподвижно женская фигурка, вся в черном, и в руке у нее… о, она защищает ладонью пламя… неужели свеча?!.. на ветру, на открытом морском ветру, на просторе, в Ледовитом злом Океане… по ком жжет она свечу, за кого молится?.. это так по-русски…
   И штурману-рулевому на эсминце, странно, показалось то же самое. То же виденье было ему: женщина в черном пальто или черной шубе до пят, стоит прямо, не шелохнувшись, на палубе линкора, ветер рвет у нее с головы теплый платок, а она стоит, подняв руку, а в руке — свеча. И свечной язычок мерцает и бьется в ночи, и ветер то задувает его, то раздует опять, и женщина наклоняет над свечою лицо, и пламя выхватывает из ночи ее лицо, и оно прекрасно, а все виски седые, и сама она вся седая, и платок, сорванный ветром, лежит у нее на плечах, и губы ее шевелятся — она молится за всех, за всех, невинно убиенных, за всех врагов, за всех земных страдальцев. И жаль ей земного поселенца. И слезы текут медленно по ее обветренному замерзшему лицу, стекают в рот, и она глотает их, не вытирает, и все молится, все молится, без начала, без конца.
   А корабль все плывет. А Война все идет.
 
   Моряки ссадили их с линкора на Сибирском восточном побережье. Теперь лежал один путь: на юг.
   Ты сумасшедший, Рифмадиссо! Ты же умница! Дворянин! В тебе течет кровь монгольских князей! В тебе течет кровь Чингисхана, Темучина! Ты мог покорить Армагеддон!
   Меня слишком рано взяли в тюрьму, упекли на каторгу. Каторга — святое место для русских людей. Мой отец говорил: плох тот русский человек, что не побывал в тюрьме, в вытрезвителе, в больнице для умалишенных и на каторге.
   Знаешь, есть люди, что побывали на плахе! И это не красит их! Не делает им чести!
   Побывать на плахе и воскреснуть смог только Бог. Если б я был избран Богом для такого Богоугодного дела, я не отказался бы.
   Идти, идти… через снега, льды… мы же тут замерзнем… лучше бы мы замерзли в Ребалде…
   Моряки наложили им в заплечные мешки всякой еды, напутствовали: хватит на неделю пути, а ровно через неделю вы доберетесь до Туруханска, там закупите енисейских селедочек, сухарей, ситного свежего, сушеных грибов. Идите по меткам, охотники на песцов ставят красные метки на карликовых березках, на ветках стланика — вяжет красные тряпочки, и зверь не подойдет, а человеку издали видать, так он в тундре и передвигается. Он смастерил лыжи — себе и ей. Женщина долго хохотала, вставши на лыжи. Упаду!.. Падай. Поднимать не буду. Упадешь два раза и навостришься. Так и котят в реке плавать учат.
   День, два, три дня пути. Скудная, жадно делимая еда на привале. Костер в тундре, в ночи, первый убитый песец, первая, пахнущая кровью, им самим добытая шкура. Знаешь, у меня есть брат. Где он? Он в Южной Сибири, там, куда мы с тобой ползем. Он совсем больной, но сильно знаменитый в Монголии. Он полководец. Про него араты сочинили гимн; это гимн Внутренней Монголии. Начинается так: дзугаса-ан, дзаласан-хан, айя-ху, айя-ху. Нас было два брата, и мы не оправдали надежд. Один бродяга, пьяница, склочник, развратник, не пришей корове хвост… мотается по свету, как помело… это я, видишь. Замотал меня ветер на Ребалду… на Анзер, на Секирку… мои каторжные, великие Острова!.. и ты… и ты, свет мой… Ты мой свет, ты мое Сиянье, вот видишь, здесь оно тоже по небу полосами ходит, бьет рыбьими хвостами… Ты моя маленькая… ты моя грязненькая, усталенькая… ты же вся моя, совсем моя…
   Он привлек ее голову себе на плечо, прижал. Она заревела в голос. Они сидели у рьяно, бешено горящего костра, и сухие стланиковые сучья швыряли в черное небо тысячи золотых и ржавых искр. И с зенита, из безумных непроглядных просторов, из вечности, из бесконечности, из черного ужаса на них сыпались небесные искры, обрушивались сапфировые ленты и изумрудные мафории, их обвивали расшитые рубинами и опалами длинные епитрахили, свивались и развивались вокруг них Рождественские серпантины, и свечи загорались в небесной вышине, и небесные песцы прыгали по черному покрывалу, и опять — сверху — валился цветной снег, падали лалы и смарагды, турмалины и бирюзовые катыши, и вился, взмахивал над ними Богородицын Плат, и укутывала их Божья Плащаница, и они, у костра, прижавшись друг к другу крепко и обреченно, беззащитные перед небом, плакали, содрогаясь, подвывая, как волки, как заплутавшие собаки, и еды у них оставалось на два дня, и вся еда и все их слезы и молитвы были ничто перед царственной игрой черного неба, дикого Севера, улыбающихся с вышины сверкающих глаз Бога. Вот он — художник! Вот он — Бог! Северное Сиянье размахнулось на полнеба и дало им понять, кто они такие, чего возжаждали.
 
   Не замерзли. Еды хватило. До Туруханска дотащились, припадая на лыжные палки, молясь: слабость, пот потоками по спине, дотерпеть, только не упасть, люди подберут, кусок хлеба дадут.
   Люди дали и кусок хлеба, и глоток воды. Очухавшись, отоспавшись в избе у высланного казака — девятеро детей, немая — язык в стычках Войны вырезали — чернокосая мрачная хозяйка, на образа крестятся, а водку недуром хлещут, и на ночь, и утром, едва печь растопив, — побежали на лыжах дальше, на юг, все на юг.
   Великий путь на Юг, и на Север тоже великий путь; Война идет на Востоке, но ведь и на Западе она тоже идет, и как разделить мир, как разрубить его острой казацкой саблей, разрезать охотничьим ножом, моряцким кортиком, каторжной финкой? Мир неразъемен. Нам принадлежит наше тело… ты видел много тел, лежащих бездыханно на снегу, горевших в пламени костров, и пахло паленой шерстью и жареным мясом, и тебя рвало прямо на снег, и в живого еще человека, привязанного к пихте проволокой, палили из ружей, развлекались, ибо на его голом теле, багровом и синем от мороза, были углем нарисованы мишени, и солдаты стреляли, пытаясь попасть в яблочко, выбить десять очков. Кому принадлежали ЭТИ тела?!
   Но лишь в твоем теле горит твоя душа. Не загаси свечу.
   Свечу не загасят; свечу бросят под ноги и раздавят сапогом. И мягкий воск превратится в лепешку. И фитиль вомнется в хрусткий снег, в землю.
   Он прорастет огнем лет через сто. Через тысячу.
   Неправда, Огонь уже близок.
   Говорю тебе, что Огонь уже близок; и слетятся Ангелы, чтобы увидеть бушующее море Огня, и засеять семена на поле Огня, и окунуть гадких и растленных в отверстую пасть Огня. Что ты бормочешь себе под нос?! Ты моя женщина, я твой мужчина. И весь сказ. Иди рядом со мной и не рыпайся. Ты должна все терпеть. Я веду тебя к Золотому Богу. Разве есть Бог, кроме Христа?! Это Учитель Христа. Это его друг. Кореш тюремный. Они сидели когда-то так же у костра, варили уху из осетра, кидали туда луковку, разламывали ржаной хлеб, перебирали четки, ставили на Озере сети… на Озере?.. на каком?.. на Байкале?.. Ну да, на Байкале. Мы еще туда придем. Золотой Бог там, неподалеку. Там, где гольцы и леса обрываются в мертвую и бесконечную монгольскую красную степь. И что тот Бог?.. Что он нам?!.. Зачем мы туда так неистово, упорно бредем?!..
   Узнаешь. Так все тебе и расскажи. Ты что, не рада, что мы от смерти спаслись, удрали с Островов?!
   Но… Война… мы же движемся прямо к Войне… прямо в ее пекло… в сердцевину… она здесь… она пожрет нас… мы — ее жареные поросята…
   Молчи. Иди. Я с тобой. Ты со мной. Это главное.
 
   Ветер поднимал бастылы полыни. Ветер, дыша тяжко и медленно, как умирающий старик-воин, шевелил кусты и сухие травы, касался колючих шариков выжженных репьев шершавой ладонью. В пустыне был господин один — ветер, и все понимали это. Скалы осыпались, земля растрескивалась и не родила. Зима остановилась, как останавливаются старые часы, и медный маятник Солнца, и серебряный маятник Луны — оба зависли в дымном пустом небе, где не пролетало ни ястреба, ни коршуна. Земля звенела под ногой, и небо над головой уходило далеко и глубоко в синюю бездну. Запрокинь лицо — и потеряй сознанье от паденья в небо. Будешь лететь век, не остановишься, не уцепишься за сухую пахучую земную травку.
   Золотая статуя блестела под Солнцем. Золотой Бог сидел недвижно, скрестив ноги, глядя большими раскосыми пустыми выпуклыми глазами вдаль, в пустыни и снега. Вдали, в горах, прогремел взрыв. Бог глядел вдаль и видел, как через пустыни, тайгу, снега, леса, степные тропы к нему идут двое — мужчина и женщина. Они шли к нему, проживая жизнь свою. За время пути к нему они прожили не одну жизнь, а много жизней. Они любили и разлюбили, рождали и оплакивали. Они мучались и праздновали. Они умирали; они возрождались; они плакали снова, потому что не знали, что смерть — это тоже жизнь.
   Золотой Бог глядел в степь радостно и спокойно. Он ждал людей к себе.
   Во лбу статуи, там, где сиял когда-то синий Третий Глаз, обозревавший владенья Темучина — Владыки полумира, зияла сиротья дыра.
 
   …ТЫ СЧАСТЛИВ?! НЕТ, СКАЖИ, ТЫ СЧАСТЛИВ?!..
   ДА, Я СЧАСТЛИВ. ПУСТЬ ВОЙНА. А Я, Я СЧАСТЛИВ.
   Да, он счастлив. Но почему каждый день он идет, бежит на эту самую улицу, к тому самому дому, где была в одной из квартир настежь распахнута дверь и мертвый человек навзничь лежал на холодном крашеном полу своей — или чужой? — комнаты.
   Он стучится во двери. Все двери закрыты. Его мучает, что он помог ему, когда он умирал. А если он там сейчас лежит, за одной из этих дверей. А? Если он не умер, а был просто без сознанья. Сон бывает как смерть. А потом он проснулся, и у него громко забилось сердце. Или у него смертельно болит ожившее сердце, и он опять умирает, от чудовищной боли, что сравнима разве только с родовой, когда и мать и ребенок причащаются густо-красного смертного вина, — и некому ему всунуть меж зубов даже простецкий, дедовский нитроглицерин?..
   Он мечется по темному, страшному дому. Он стучится в подъезды лбом. В двери глухих квартир — кулаками. Изредка слышен мышиный шорох за дверьми, ему открывают испуганные, ошалелые люди: «Вам кого?.. Чего?!.. Вы пьяный, гражданин!.. Дядя, а мамы нету дома… Сейчас в полицию позвоню — вас тут видят уже который день, стыдно, взрослый мужик, так израненный, видно по всему, с Войны, — и надо же так влюбиться!.. Прекратите вы за ней бегать, она сама к вам придет…» Извините… извините… извините.
   Вот она, эта дверь. Да?! — она: здесь сорван номер. Но на соседней тоже… сорван. Черт! Он ударяет ногой и в ту, и в другую. Двери глухо гудят. Немотствуют. Где его лицо! Его лицо!
   «Я ХОЧУ ВЗГЛЯНУТЬ НА ЕГО ЛИЦО!»
   …а может, там уже распад и шевеленье, от коего колени подгибаются…
   …а может он сейчас, восстав, так же бьется лбом об одну из проклятых дверей, беззвучно крича: «Выпустите!.. Выпустите меня!..» — и при этом — какое, какое же у него ЛИЦО?!…
   …зачем этот ужас. Зачем этот ужас ему. Человек мертв — это уже дело морга. И всех кладбищ в Армагеддоне, для этого предназначенных.
 
   Он стоит у безмолвной двери, набычившись. Сильно ударяет в нее обоими кулаками, рискуя в кровь разбить руки. Так застывает — с кулаками над головой.
   — Черт возьми. Черт возьми. Черт меня возьми совсем. Лучше бы жена моя, Женевьева, увела меня тогда с собой к Луне — с балкона. Лучше бы я в той коммунальной ванне навек уселся с разрезанными руками. Черт меня возьми совсем. Эй! Кто-нибудь!..
 
   Эхо. Слепота. Глухота. Немота.
 
   …- Господи!.. Полыхает-то как!.. И ни одной аварийной машины!..
   — Да вот, вот, едут, пожарные наши бестолковые… люди-то там уже все равно сгорели… или мечутся, кричат… факелы живые…
   — Кто, кто поставил рядом с посадочной полосой эту машину «ТЕХНИКА БЕЗОПАСНОСТИ»?!.. вот так обезопасили… все в России так!.. он ведь крылом зацепился, крылом… и взорвался!..
   — Мама-а-а-а, я боюсь, как самолет горит… я не хочу лететь… я хочу — дома!..
   Лех подносил и подносил сигарету ко рту. С виду спокойно он курил. Жадно затягивался. Надвинул кепчонку на глаза. «Я не верю, что она погибла. Не верю».
   КТО — ОНА?!
   «Произвел посадку рейс сто двадцать второй из Иркутска!» — гундосый голос аэропортовской дикторши дрожит, она тоже видит в свое прозрачное окошечко, как полыхает на летном поле самолет рейс сто двадцать девять. «Встречающих просим пройти к стойке номер два!..»
   Лех бросил сигарету. Лицо его, отраженное в лице чужого мужика, глядящего на него пристально из темной орущей толпы, сначало застыло, потом дернулось, как под током.
   От стойки номер два шла Воспителла, в разодранной блузке и рваном свитере, в его собственной куртке, с горящими щеками.
   От автосправочной наперерез ей шли они, черные.
   Они медленно шли навстречу ему: Воспителла — с одной стороны, черные — с другой.
 
   Через стеклянные двери было видно буйство и бешенство огня — горел взорвавшийся самолет.
   Огонь летел оранжевым, золотым широким крылом во всю ширь взгляда.
   По всей земле.
   Мало ли он видел, как горели взорванные самолеты на Войне?! Он там такого навидался. До отупенья. До жесткого, неостановимого смеха, похожего на птичий клекот: а-ха-ха-ха-ха-ха. А что это за старухин голос рядом с ним, за его спиной. Он не оборачивается. Нельзя оборачиваться. Он обернется — и увидит, что Воспителла уже старуха. А может, это старая Кармела?! Все мы когда-то станем старыми. И все умрем. Это грустно. Люди в горящем самолете, там. Им больно. Они тоже на Войне. Война повсюду. Что ты скрежещешь, Старуха?! Мне тебя не надо. Не тяни свою песню.
   А старческий голос все гудел, все шелестел, хрипел:
   — …да, я вижу, как они борются. Девочка… ох, и хороша девочка!.. стреляет из смит-вессона, но зря это она делает… зря!.. потому что из-за ее плеча выскакивает человек в полковничьей форме… да, это погоны полковника… он выдергивает из кобуры револьвер, наскакивает на черных, вступает с ними в рукопашный бой… они все, сцепившись в черный клубок, катятся по полу… Народ визжит и кричит!.. Люди обжигаются и отскакивают, так воздух накален вокруг них… Девочка кутается в разорванную кофту, стоит поодаль… смотрит и плачет… Не плачь, дурешка!.. Ты изобрела лучшую в мире помаду, и лучше и горячее всех в мире ты умеешь любить. Тебя не убьют. А ты что стоишь, Лех?!.. Ты ж ее кавалер… Ты же спал с ней… с Армагеддонской Блудницей… вперед!.. Дай им по зубам!.. А то полковник отымет у тебя твою кралю… Глянь, как он, в пылу боя, искоса взглядывает на нее… беги, дерись!..
   Он сорвался, упал вперед, разодрал пространство телом. Заработаю еще шрам, другой. Не привыкать. Мужчина всегда дерется. Он вклинился, вошел ножом тело в гущу борющихся. Слышал хрип полковника. Мощно дерутся черные. Но и он не лыком шит. Его обучили в свое время хорошим премудростям. Каратэ-до, вин-чун… дзю-до. Как они валят его на спину! А вот вам! Он развернулся, выбросил ногу, ударил пяткой в скулу главаря в светонепроницаемых очках. Тот падал навзничь на каменные плиты, и Лех видел, как разбивается его голова, раскалывается наподобье ореха. А ты, грозная Старуха, видишь, как у меня выкатывается из нагрудного кисета громадный синий камень — и катится, катится по гладкому полу аэропорта в никуда. Воспителла, лови!.. Старуха, она тебя не слышит. Она слышит только свои слезы. И Око Мира, синий Третий Глаз Гаутамы подбирает с полу маленький замурзанный цыганский мальчик, ведь он блестит лучше любой монетки, сильней блесток на площадной елке.