И в небе над стариком летали семь Ангелов, и в руках у них были военные горны, и Ангелы стали трубить зорю и иные армейские сигналы — побудку, отбой, тревогу, — и, когда они трубили в горны попеременно, на земле происходили вещи последние: загорались на улицах оснеженные деревья, огненный град падал на землю, ледяные яйца летели с неба и выбивали напрочь оконные стекла в еще не сгоревших домах; и взламывался лед на Москве-реке, и уходили в разломы и трещины, под лед, жалкие суда, и вместо черной воды в реке текла темно-алая кровь, и звезда, свет которой горечью оседал на губах, взошла над Армагеддоном и засияла — синяя, зеленая, травяная, водорослевая, льдистая, как Байкал, малахитовая, как Уральский отрог, полынная, как полынь-трава в степи под Таганрогом; и все залилось зелено-синим светом — сугробы, и дома, и слюдяные стекла окон, и стеклянные глаза лежащих в снегу детей, и огонь, пляшущий на снегу и меж домов над бедными людьми, стал изумрудный, стал зеленый и сапфировый, и синий огонь метался и летал, и это был огонь-призрак, и люди ему не верили, они шептали: Адское, Преисподнее пламя, сгинь, пропади, это Сатана играет с нами. Все по-писаному сбывается. И крестились. И плевали в снег. И крепко, жадно обнимали друг друга.
   А Ангелы все веселились, все трубили, и горькая Звезда все сияла, и повалил отовсюду дым — мощный, неудержный, он пробирался везде, во все щели и пазы, он забивал живые легкие, он окуривал мертвых черным ладаном; и Луна превратилась в медное кадило, и раскачивалась в небе на золотых цепях, и костлявая рука цепко держала ее, не выпускала. И снег валил и валил, снег повалил и полетел бешено, и не снег уже это был вовсе, а белая саранча, она летела и садилась на все, что оказывалось на пути, она заглатывала все, сжирала, сгрызала, погребала под собой, под белым и толстым слоем себя — жадная, холодная, сыплющаяся без преград, как из рога изобилья.
   И люди, погребаемые под налетающей беспрерывно с неба белой погибелью, искали смерти, чтобы умереть скорей; но смерть бежала от них, и огонь бежал от них, и люди, отчаявшись, сами бросались в огонь, ища покой в огне, но огонь расступался перед ними, и снег, снег, снег, летящий с небес, обжигающий страшный снег обнимал, погребал под собою их. И снег был одет в броню, и у снега были нежные женские волосы, и снег блестел белыми львиными зубами, и гремел серебряной сбруей, и размахивал белыми холодными скорпионьими хвостами и тысячью снежных жал, и среди падающего гибельного снега раздался самолетный гул, и сквозь бешено летящие слои падающего на землю снега люди увидели черную крылатую тень — это черный самолет летел над Армагеддоном, это черный самолет наблюдал, как Армагеддон горит внизу, под крылом, и умирает в корчах. Черный Ангел! Ты здесь!..
   Разве ты бы подумал когда-нибудь, что Черный Ангел прилетит сюда, в Армагеддон Последний, со своих любимых гор, из театра привычных военных действий. Что он тут забыл. Ну, конец и конец. Мало ли видал ты, Черный Ангел, концов света. И этот — не последний.
   Как не Последний?! Этот — самый что ни на есть Последний!
   Эй, ты! Пилот! Черный Абаддона! Хорошо горит, а?!
 
   Я вижу, как отсюда на горящий Армагеддон идет с Запада и с Востока черное войско. Два черных огромных числом войска идут, движутся на Армагеддон, и не могу я назвать точное число воинов в них; может, две тьмы тем, а может, три. Числом не сочту. Глазом не измерю. Войско идет с Запада и с Востока, сжимается кольцом, сворачивается черным змеем, окольцовывает Град Обреченный. Вы, люди! Вы слишком сильно поклонялись бесам и драгоценностям, бирюлькам и деньгам! Вы слишком любили меха и кулоны, черепаховую кожу и розовые жемчуга на шеях своих белокожих самок! Где седой старик со старой чашкой в руках, полной огня?! Он — старый учитель Хомонойа и Рифмадиссо. Он был похоронен на кладбище в Новодевичьем монастыре, но, услышав под землей, что Последний День пришел, встал, вышел из могилы и побрел по улицам Армагеддона, пророчествуя. И он поставил одну свою ногу на снег, другую — на огонь; и нога его не горела в огне, ибо была сделана из серебряной и золотой материи, которую Бог пускает на лепку святых тел за гробом, в вечной тьме, чтобы они не подвергались тленью. И крикнул старик: это я облекусь сейчас в рубище! Я остался один! Мой день! Мой пожар Вселенский! Люди! Ведь зверь явится! Зверь придет! А на нем верхом — блудница! Армагеддон, ты слишком долго развратничал и кутил! Ты испохабился в кутежах, ты извел себя на нет в оргиях и постыдных пьянках, ты предал себя в бесстыдном накопленьи богатства, в жадном насыщеньи роскошной жратвой, ты забыл свою любовь и перестал гладить по головам своих малых сирот, своих одиноких баб, своих поседелых старух. Ты продавал себя на рынке, Армагеддон! Ты весь превратился — в рынок! Да не в тот, где на лотках разложена всякая красивая снедь, яркие гранаты и карминное мясо, медный мед и рыжие грузди; а в тот, где люди без устали, денно и нощно торгуют собой — своим телом, своим умом, своим уменьем, своей жизнью. И своей смертью тоже. И жизнь свою продают очень дешево. А смерть — еще дешевле. За баснословно жалкие монеты.
   Трещины идут по земле. Трещины идут по речному льду. Трещины змеятся по древнему Кремлю, оплоту Царей. Все трещит по швам, и в расколах и провалах плещется огонь, и в дыры и прорехи врывается, льется огонь, затопляя всякий клочок обжитого, намоленного. Прощайтесь! Не вы взлетите на облаке! Не вы взойдете к престолу! Вон он, золотой, горит! И человек в небе с золотой головой…
   Черный Ангел с ревом взмыл вверх.
   Белый старик стоял на земле с огненной чашей, подняв ее над головой, глядя вокруг бешеными, белыми, выпученными глазами.
   И навстречу старику с горящей чашей вышла из-за кремлевской красной стены маленькая, как кнопка или ягодка, низкоросленькая женщинка, с виду отроковица, но женские кормившие груди высоко обозначались у нее под одеждой; и за руку она вела, тащила маленького мальчика, а на другой руке держала, как кочанчик, девчонку, и девчоночка обнимала мать за шею, и глаза у девочки были узкие, косого озорного разреза, дикие, куничьи, испуганные; и за идущей с детьми маленькой женщиной полз сзади огромный огненный дракон, он вился и изгибался, он пожирал пламенем все вокруг, но не мог зубастой, языкастой пастью достать ее — она все уходила и уходила, а он все взлизывал огненными языками снежную муть за ее спиной, за плечами. Маленькая женщина подошла к старику и поглядела на него строго снизу вверх.
   Ты учитель Хомонойа?
   Я. Хомонойа здесь?
   Здесь. Он перевоплотился. Он перевоплотил меня. Я перешла вброд реку бардо. Видишь, я здесь. Я ищу мужа моего, Юргенса. Он сгорел?
   Мне не дано знать. Пусть Хомонойа ведет тебя в Кремль. Там еще не сгорели древние храмы. Но огонь уже обнял их. Спеши туда. Войди под своды. Ты ведь пела в церкви, маленькая девочка. Ты видела лазурные, алые, рубиновые фрески. Еще не сгорел Иконостас в Успенском соборе. Еще твои, наши святые глядят со стен, с длинных, голодно вытянутых икон, и золотой свет сочится из них небесным пламенем. Иди туда, смотри, и они все скажут тебе. Все. Все, что ни попросишь.
   Малютка-женщина низко поклонилась старику. Пламя плясало вокруг них. Огненный дракон обвивал им ноги. Вздергивал огненную дымящуюся морду.
   Женщина, с дитем на руках и со вторым — при подоле, спокойно и равнодушно переступила через колючий хребет огненного дракона и пошла, семеня, быстро перебирая ножками под длинной мешковатой юбкой, двинулась по направленью к Кремлю, и старик увидел, что за плечами у нее висела тяжелая старая винтовка, и оттертый сотней стрелявших рук, засаленный темный деревянный приклад бил и бил ее по худой спине, по торчащей из-под холстины лопатке.
 
   Коромысло медленно, вразвалку, подошел к столу, налил себе в граненый стакан крепкого ямайского рому из початой бутылки, отхлебнул. Он убил этих людей. Они были ему ни к чему, и он убил их.
   Он не столько услышал ухом, сколько почуял кожей — дверь отошла от притолоки.
   Молнией обернулся.
   У двери стоял Люк, наводил на него дуло.
   — Здравствуй, друг, — медленно выбросил из себя, как плевые косточки, слова держащий оружье. — Ты думал, что эта музыка будет бесконечной. Нет. Ты ошибся. Ты не заменил вовремя батарейки. И музыке наступил каюк. Ваше время истекло, владыка. Слазьте с вашего поганого трона.
   Быстрый выпад. Поворот к стене. Ты хочешь еще спасти свою шкуру. Ты можешь кинуться ему в ноги. А можешь кинуться под ноги и сшибить его на каменный, весь в изморози, пол головой, как чугунной битой — кеглю.
   Они рванулись навстречу друг другу. Люк поймал Коромысло за запястье.
   — Вынь руку из кармана. Тебе не удастся выстрелить все равно.
   Выворот плеча. Захват. Неудачно! Ты не рассчитал, что я угадаю. Люк цепко схватил противника за локоть, держал. Тот извернулся еще раз, взял силой: миг, и ему удалось накинуть на шею Люка удавку своего хищного локтя, и он стал душить человека, стремясь закончить дело скорее. Люк захрипел. Как это все бесславно. Из последних сил он ударил Коромысло ногой в пах. Мгновенье чужой боли, придушенный крик — и вот уже враг под ним, на заиндевелом полу, а он наступает ему коленом на спину, заламывая руки. Вместо голоса из полупридушенной глотки вырывается хрип, сип и бульканье.
   — Я твое возмездье, дрянь. Ты хотел сделать себе состоянье на Зимней Войне. Хотел подчинить себе все. Продиктовать правила игры. Мы так не любим. Тебе придется полюбить наши законы.
   — У вас нет законов. Вы такие же хищники, как и мы. Давайте договоримся… как зверь со зверем…
   — Хватит!
   Люк не выдержал. Удар рукоятью револьвера по затылку поверженного. Лежачих же не бьют. Нет, все же бьют иногда.
   — Пощади!.. если сможешь…
   — Это решаю не я.
   — Ты отвезешь меня… в Ставку?!.. там же меня… будут пытать каленым железом… вашими варварскими древними пытками… азийскими… расплавленный свинец в глотку заливать…
   — Не исключено. Ты заслужил. Армагеддон горит. Большая честь тебе — сгореть вместе с ним.
   — Ты бросишь меня… в огонь?!.. Уж лучше застрели!
   Люк сидел на нем, задыхаясь, хрипя, приставив холодное вороненое дуло к затылку, обтянутому черной шерстяной кишкой.
   — Я свяжу тебе руки и ноги и брошу тебя в огонь в самом Кремле. Ты сгоришь посреди собственного города. Посреди Града, завоеванного тобой.
 
   А снег все валил и валил, и Ангелы, стоящие на крышах, пели и пели, и выливали из Ангельских чаш своих красное вино на белую землю, и по земле, по снегу текли потоки дымящейся крови среди полыхающего огня, гари и жара; и Кремль стоял посреди Армагеддона, как красная неприступная твердыня, как крепость, еще не умерщвленная, но огонь летел в него крупными каплями, залетал и возжигал его, и вот уже горел Кремль, загорались главы церквей, купола, колокольни, зданья великие, возведенные в нем от сотворенья Руси; и снег летел в огонь, и снег заваливал красные зубцы Кремлевской стены, и в мельтешенье огня и снега было видно, как маленькая женщина с двумя детишками на руках, и с нею рядом — маленький, сгорбленный, лысый, тщедушный, раскосый старичок, в островерхой монгольской шапке, в драном ватном халате, в бурятских туфлях с загнутыми носами, пробираются по снегу, увязая в снегу по самые бедра, от Грановитой Палаты к Успенскому собору. Огненный красный снег бил им в лицо, а ледяной белый снег мотался перед ними белой плащаницей, залепливал им волосы и брови, рты и ресницы; и старичок, раскосый до невозможности — у него от снега глаза превратились уже не в щелки: в паутинки — время от времени подталкивал меланькую женщину в спину, мол, иди, иди же быстрей, а то опоздаем, пламя пожрет, опередит нас, займется огнем огромный собор, и мы не увидим Иконостаса, того чудного, громадного Иконостаса, где нарисована вся наша жизнь, прошедшая, настоящая и будущая, где мы увидим врагов и друзей своих, и все любви свои, и всех внуков и правнуков, и всех солдат Войны. Иди! Иди же! Иди и смотри!
   Две фигурки исчезли в снегу. Вокруг собора бушевало, ярилось пламя. Дверь храма была открыта: ветер, огонь, заходите, вы мои самые любезные прихожане.
   Малютка с чадами на руках и косоглазый старичок вошли в черный отверстый гроб двери. Снег вошел, ворвался туда за ними. Белые волосы маленькой женщины взвил порыв ветра, смешав косы с метелью.
 
   В черном войске было много тысяч людей. Черные люди шли и шли, и прибывали. И ангелы шли по земле навстречу им, и Ангелы сновали по небу, и серпы сверкали красными кривыми молниями в их руках. Все белое вино пиров было выпито, и все красное вино вечеринок Армагеддона было выпито. И терпение людей иссякло, и терпение Ангелов истончилось. И метель мела, пела и завывала, как тысяча гусляров, играющих на снежных гуслях.
   И по стеклянному льду узкой реки, разрезающей Армагеддон надвое, шел зверь, подобьем — волк, и на волке, вцепившись в холку его, во вздыбленную шерстяную шею, сидела, слегка покачиваясь, белокурая женщина. Синее, с золотой блестящей нитью, длинное оборванное платье било ее лохмотьями по голым ногам. Низкий вырез открывал белую, вызывающе выпяченную грудь. Ах ты, худой цыпленок. Изголодалась. Вон какая худая. И блудила, и хвостом вертела, а денег не давали. Все ты денег не заработала.
   Женщина сидела верхом на звере и качалась из стороны в сторону, будто пьяная. Да она и вправду была пьяна. Где, в каких забытых подвалах Армагеддона она откопала драгоценное вино? Она качалась на спине волка и пьяно пела о мире, о воле. Она вздыхала, чуть прерываясь, потом опять вдыхала метельный воздух и пела о Войне. Она пела о Войне разухабистые, страшные частушки, и за ней, за мотающимся в метели хвостом волка, что медленно шел по свежему снегу, понурив голову, шли, шатаясь, солдаты Островов, в формах надсмотрщиков и охранников. Они все тоже были вусмерть пьяны. Или они качались от горя, или ослепли от слез своих? Улыбки прорезали их обмороженные лица. Они волокли на плечах ружья, автоматы, огнеметы. Время от времени кто-нибудь из солдат вскидывал ружье и целился. Куда? В кого? В рыжий пляшущий на развалинах огонь? Жизнь умирала, сияла и светилась. Женщина, ехавшая верхом на волке, пела дикую похабную песню, а глаза ее излучали мольбу о прощеньи. Веселые, синие были глаза. Не блудные, не всезнающе-бабьи, — девичьи, ясные.
   А пасть угрюмого усталого волка была приоткрыта, и с клыков капала на снег слюна, волк тоже был голоден, может, он жил в клетке и пережил блокаду. А может, охотники отловили его в лесах, связали лапы и принесли в град, и бросили к ногам женщины в синем платье. Ах, синее платье с люрексом! И стрижка каре! И почему ты, певица, оборвав разгульную пьяную песню, запела о какой-то непонятной Лили Марлен, о том, как парень с той Лили Марлен… где-то на задворках… в кабачке… целовался за бутылкой муската, за бутылкой дешевого каберне?!.. А потом они вышли из кабачка, и за углом их ждала засада, их взяли на мушку, их подстрелили… в расцвете лет… и возврата нет… и Лили Марлен уже больше не будет танцевать на столе, на той вечеринке, где…
   Волк осторожно ступал по чистому наметенному снегу, и на белом лице земли оставались глубокие, дикие шрамы следов.
   И солдаты каторжных Островов брели следом за поющей блудницей, сидящей на звере, и вразнобой, невнятно, пьяно подпевали ей.
   Горе тебе, Армагеддон, пели солдаты, и нам с тобой тоже горе! В один час погибло твое богатство. Мы нажили его кровью людей, против которых воевали. Родных, близких людей. Каждый человек другому близок. Мы не знали, что такое Война. И волки вышли из лесов своих и из клетей своих, чтобы глядеть на огонь.
   И Ангелы на дымных небесах слушали это кривое бормотанье и гундосое пенье вояк, и не выдержали, и сделали из звезд камни, и покатили вниз, и сбросили на город; и вместе с камнями покатился на град звездный огонь, и все тонуло в пламени. И певица, верхом на волке, с блестящими глазами, со сверкающими в ночи белками, с горящими белыми волосами, с обнаженной грудью, качалась на волчьих лопатках, вцепившись в лохматый седой загривок, вплетя пальцы в торчащую шерсть волчьей холки, осязая ногтями и костями бугристые мышцы зверьей шеи.
   И среди солдат шел, пошатываясь, юноша с длинными, разбросанными по плечам, золотыми волосами, с русой бородкой, и на груди у него, на гимнастерке, горел православный крест; он нес ружье наперевес и пытался из него иногда постреливать, целился, но все не мог нажать на курок; и ветер трепал его космы, и рот его был перекошен в отчаянном, бессловесном пенье — слова его песни глотала метель, смывало завыванье ветра. Смахивал он ликом на волчью наездницу, да метель чиркала по лицу белым, яростным, зачеркивала огонь глаз, красный зев рта, косые слезы.
 
   А малютка и раскосый старичок с нею, ведший ее за руку, вошли вместе с детьми в Успенский собор, и задрали головы, и поглядели на огромный Иконостас, вставший перед ними темной медовой волной. Вокруг собора пылал огонь. Грановитая палата горела и тлела, все сгореть не могла. А здесь пахло ладаном и смирной, елеем и мирром, как в иных, тех, веках; пахло МIРОМ — тем, что всегда до Войны.
   Маленькая женщина спустила с рук девочку. Мальчонка уцепился за материну юбку. Старик поднял руку и указал вверх.
   Иконостас горел, вспыхивал, наплывал на них из безвидного мрака, и каждая икона в Нем горела носом корабля, и темные волны дыма и гари, пожарищ и ужаса несли на себе корабли, полные золота и радости, несли их к лицам, рукам и ногам внизу стоящих.
   Старик разлепил губы. Стоял с воздетой смешно рукой, как черное чучело на огороде.
   — Что, Хомонойа?..
   — Люди… Люди идут к нам… слетают… Женевьева, гляди… они сходят сюда!..
   Они шли сверху, плавно скользили, цепляясь руками за темный гаревой воздух, и одежды их развевались, и метель обвивала им босые ноги. Они стекали с небес, будто и впрямь были боги, но загорело лучилась их кожа, и сожженным деревом и землею пахли их темные лица, и из черноты и тьмы выступали они языками огня, и надо лбами их ярко, неистово и маняще золотели круглые и кривые, как тюремные миски, нимбы. Впереди шел человек в золотой каске. Китель на его груди был расстегнут. Медное лицо скорбно и светло. Рот изогнут молчащей подковой. Руки сжаты в кулаки. Рядом с ним шла черноволосая девушка, глаза ее черно запали, скулы, засмуглевшие на горном Солнце, голодно торчали; она подняла подол юбки, и в юбке она несла табак, много сухих табачных листьев, и они пахли одуряюще, пьяно, невероятно. А рядом с ней шел высокий военный в мундире капитана, с серебряными, под стать снегу, волосами; а рядом с ним шел худой, высокий, страшный лицом бородатый священник, в черной изодранной рясе, с медным крестом в руке, и у ног его бежали, летели собаки, и на загривках их, в перепутанной шерсти, лежал снег, и языки их мотались, высунутые из пастей. А рядом с ним ковылял маленький сгорбленный нищий, и пятки его были красны, как помидоры, и улыбка бессмысленна и беззубо правдива. А рядом с ним шел генерал, и его светлые, безжалостные глаза, чуть навыкате, пронизывали любой обман на свете, любую ложь опознавали издали, и он еле нес под сукном свое тяжелое брюхо и скрипел начищенными сапогами. А рядом с ним шел стриженный человечек, не поймешь, пацан или седой уже, в круглых черных очках; он слепо ощупывал руками туманный воздух перед собой, морщился, усмехался, водил ладонями вниз, вверх, как по стеклянной двери, будто бы видел за дверью что-то, будто бы знал, и на виске его горел запекшийся красный цветок. А рядом с ним шла высокая, гордая женщина в черном платье, и спина ее была обнажена, и на узкой туфельке поблескивал бархатный бант; и золотой нимб горел над ее затылком, как золотая соломенная шляпка, и губы ее были накрашены особой, прелестной перламутровой помадой, и играла на губах нежная улыбка, как музыка, дальняя флейта, — а у ног ее, а вокруг нее метался и горел огонь, она была вся охвачена огнем, небесный художник, видать, расстарался и перестарался, рыжей краски много потратил для фона иконы, красной киновари, сурика, яичного золота; огонь ведь так трудно писать, он не дается, вырывается из-под пальцев, обжигает голые ладони, и ты кричишь. А рядом с ней шел сухопарый полковник, с крестообразным шрамом по всей щеке; кто это тебя так?!.. ножом, что ли, или осколком стекла?!.. да ничего, до свадьбы заживет, до свадьбы Галилейской… А рядом с ним шел в меховой ушанке, в опушенных мехом голицах, в медвежьих пимах розовощекий охотник, в одной руке он держал корзинку с осетрами, в другой — связку собольих шкурок, и мертвые глаза соболей глядели тускло и тяжело, как глядят и людские очи. А рядом с ним шла сияющая, вся в белом, в белом кружевном платьице и в белой пелеринке, легкая, как голубиное перышко, девочка, и ее серо-зеленые озерные глаза лучились и мерцали, и русые тонкие волосики были забраны в пучок на темени; и рука ее была протянута вперед и вверх, и на ладони она держала прозрачный камень, и он горел сине, ясно, глядел печально. А рядом с ней шел высокий, как каланча, как жердь и дубина стоеросовая, тощий человек, солдат в форме Зимней Войны, и пятна засохшей крови метили его гимнастерку, и нательный крест просверкивал в расстегнутом вороте между ключиц, и все его лицо было располосовано шрамами, шрамы гуляли по его лицу и вспыхивали, как звезды, и он шел с небес вниз и молчал, и рот его открывался для немых слов, и глаза его кричали: люди! люди! зачем! зачем!.. — и в его солдатских руках не было никакого оружья, и руки его протягивались вниз, к оставшимся в живых или в мертвых людям, и маленькая женщина внизу, перед Иконостасом, схватила на руки мальчика, подняла к нему, идущему из тьмы с ярким нимбом над головой, и закричала:
   — Юргенс!.. Юргенс!.. Муж мой!.. Это же я!.. Я, твоя жена Женевьева!.. Я пришла с Луны!.. Я вернулась… Полководец присмотрел за нашими детьми… Гляди, как Сандро вырос!.. А Урсулочка… она уже умеет… считать до десяти… Она знает, муж мой: в Иконостасе есть праотеческий чин… пророческий… и деисусный… я им все рассказала… я ведь пела в церкви, Юргенс… ты помнишь… о как это было давно!.. и мне приснилось в одну лунную ночь, когда плыла полная Луна, что я стреляла во вражеского генерала… но это был только сон, Юргенс… это был сон… Армагеддон горит… я нашла тебя… я нашла… иди ко мне… иди же ко мне…
   Раскосый старик стоял, задрав бороденку. Из прижмуренных глаз его текли капли белой водки. От его шубенки пахло водкой и метелью. Мальчик на руках у маленькой женщины заплакал. Святые, из мрака, светясь яркими золотыми нимбами, как солдаты, надвигались на них.
 
   Пламя охватило собор снаружи и пробралось внутрь. Озарило Иконостас изнутри. Обняло стоящих внизу.
   У женщины в черном открытом платье, стоявшей на темной иконе, загорелись вздутые ветром волосы. Они занялись пламенем, и женщина в черном вскинула руки, и полетела, и метель перевила жемчугами ее рыжие косы; и она перелетела, несомая ветром, на черную затлевшую фреску, и бросилась к ногам Распятого, и припала к ним, босым, и обвила огнем кос его худые корявые ноги.
   И метель Островов взвилась; и ругань солдат Островов пронзила ветер; и ружья вскинулись к плечам; и истошный крик Федьки Свиное Рыло: «Пли-и-и-и-и!.. Стреля-а-а-ай!..» — запалил тьму.
   И с Ребалды, и с Муксалмы, и с Кондострова, и с Острова Заяцкого дул ровный, холодный ветер, шел несгибаемо, стеной.
   И с Секирки дул резкий и сильный ветер, раздувая пламя Голгофы, где рожала в грязной рубахе женщина, вонзая зубы в губу, поднимая к небу колени, раздвигая их до хруста, молясь: Господи, не покинь.
 
   И Последний Огонь восстал, взыграл до неба.
   И Ангел стоял в небесах на зимнем Солнце, и меч его был повернут острием вниз, к земле: он указывал людям на смешные, жалкие, и на великие, неизбывные грехи их.
   И в буйстве, в неистовом танце Последнего Огня, под сверканьем небесного меча Ангела Последнего, стоя внутри Успенского, охваченного Огнем собора и дрожа, и крепко прижимаясь друг к другу, увидели маленькая женщина с ребятишками на руках и раскосый старичок, как во взлизах огненных длинных языков из тьмы вымахнули двое, и одежды их чадили и тлели, и сбивали они голыми руками пламя с волос; и один был с виду мужик, с топором в руках, высокий, худой и смуглый, и коротко, по-солдатски, были стрижены его волосы, чернь с проседью, и, по-восточному узки, светились его пронзительные глаза, и мышцы бугрились и перекатывались под рваньем, под дерюгой; а другой был весь словно золотой, тело его светилось и горело золотом, и лик его был круглый как тарелка, и надменная, нежная улыбка не сходила с его губ; и во лбу его, золотом и живом, наблюдалась вмятина, будто б он дрался и был покалечен, будто стрела засела в лобной кости, а он вытащил ее своею рукой, и страшная рана заросла.
   Двое, выступив из Огня, глядели друг на друга, и тот, мужик и плотник, поигрывал топориком в мозолистых руках, а надменный, царственный, золотой — молча глядел на него, не спеша молвить слово.
   Маленькая женщина крикнула снизу, с плит храма, с земли, вверх:
   — Эй, вы!.. Не молчите!.. Крикните хоть словечко… напоследок!..