Ты моя возлюбленная, Воспителла. Ты прекрасна. Прости меня за все. Прости, если что не так. Прости меня, если я умру и больше не увижу тебя. Я вижу тебя. Я вижу тебя всю и с закрытыми глазами. И под пыткой. И в забвенье.
 
   А что еще я вижу в забвенье?!..
   О… бездна… бездна раскрывается. Я боюсь ее. Я люблю ее.
 
   — …там, на Войне, мне довелось побыть всем, чем угодно, Воспителла. И шофером тоже. Да, я умею и машину водить классно, не удивляйся. Я же не удивляюсь, что ты умеешь танцевать на столе. Я водил жуткую военную железную коробку, крытую брезентом… иногда командный состав в ней перевозил из части в часть, полковников, майоров… бывало, и генералов. Горы под Солнцем отсвечивали опалом, алмазом, блеск гольцов резал мне глаза, я трясся в старой машинешке, со мной рядом — полковник… курево во рту… презрительный, косой взгляд на меня: вези, вези, солдатик, все равно ты и я, мы оба — военное мясо, наши кости истлеют здесь, в степи, в горах… зима, холодрыга, мы застынем, мы сохранимся, как мамонты… Взрывы гремят. Ты к ним привыкаешь. Ты уже привык, а небо вздрагивает, как пацан, что обжег себе спичками пальцы. Ты не знаешь, что такое взрыв, Воспителла. Он зачеркивает всю твою жизнь. Он режет накрест — как ножом или битым стеклом — твою жалкую маленькую живую душонку, и от него не укрыться ни в какое укрытье. В стороны, веером, иглами дикобраза, летит раненая земля, летят осколки, рваный металл, грязь, куски человечьих тел — а, тебя ранило, в тебя входит осколок, но ты не чувствуешь боли, это же не осколки, это железная манна небесная. Один миг! Взрыв — ничтожный миг. И он же — огромный мир. Сотворенье, разрушенье — у них одна природа. Это всегда Вселенная. Нам ее не познать. Рушится жизнь. Отваливается, как кусок хлеба, гора от хребта. Взамен — черная дыра… яма… пустота. Но ведь пустота — это тоже Вселенная. Звезды летят в пустоте. Как знать, может, тебя взорвали — а на месте тебя, в пустоте, кишат мириады новых существ… А ты?! Да черт с тобой. Тебя нет — да и не было тебя вовсе. До меня когда это все дошло… и когда доехало еще, что эта Война — не германская, не албанская, не испанская, не финская, не корейская, не вьетнамская, не холодная, не обжигающая, не… а Необъявленная, Без Видимых Причин… тут-то великий покой спустился, слетел в меня, свил во мне гнездо, как птица: я узнал, Воспителла, что время… просто смеется над нами!.. что мы всю жизнь пытаемся его взвесить на весах, вымерять длинами и объемами, втиснуть в формулу, в отчетную фразу… а оно то скукоживается в невидимую крошку — эй, воробей, склюнь!.. — и воробей крошки не различит под лапкой… — то распахивается белопенным Океаном, и мы тонем в нем, непознанном… и опять, опять — оно — птичка у нас в кулаке, и пищит, и чирикает нам: «Отпусти!.. Выпусти!..» — и мы выпускаем его в Вечность… и прощай. Уже не прилетит никогда. Не вернется. Улетело. Навсегда… И взамен Времени — лишь синие, сапфировые льды, снега, снега — до неба. И небо само синее, синее. И заглянуть до дна в синеву невозможно. У нее нет дна. И крыша твоя едет, Воспителла. Ум твой заволакивает тьмой… какая синева… какой снег на полмира. И проклятье лезет вон из глотки — а язык застыл… глотка затянулась льдом — ругань не выхаркнуть… Вот и я на своей таратайке… перевозил туда — оружье, пулеметы, автоматы, револьверы — вязанками… в другую — мертвецов… вязанками тоже. Мне мертвецов в машину загружали, я видел их… я видел, как свешивались чугунно их головы, как мотались руки, видел скулы в запекшейся крови, кишки, вываливающиеся из животов… мне давали выпить из мензурки спирта — чтобы я не терял присутствия духа, трупы вез мужественно, не плакал, с дороги не сворачивал, чтобы поблевать под кустом. Я спирту хлопну… и легче мне. И вот еду я однажды по зимней дороге, в горах… вижу — девушка… тянет руку, попутку ловит…
 
   Ледяные фигуры на затянутом плевой мороза окне дрогнули, приблизились; холодные белые иероглифы сложились в замысловатую вязь, проступили жизнью и страданьем.
   Девушка тянет руку, приподымается на цыпочки: возьмите меня, ну, дяденька, возьмите же меня!.. Мне так надо… позарез надо…
   Солдат за рулем кинул взгляд вбок, в стекло кабины. Застывшее громадное озеро в горах; лед крепко сковал его. Над озером стояло зимнее алое Солнце. Гольцы, острые, зубчатые, словно первобытные рубила, вонзались в дышащее жестоким морозом, дымное, с полосами серебристых облаков, яростное небо. Он притормозил, машина, крякнув и пыхнув выхлопами, замерла меж придорожных сугробов. Он прокрутил кабинное стекло вниз. Высунулся:
   — Эй, куда надо?.. На станцию?.. К ледникам?..
   Девушка уткнула нос в рукавичку. Ватник ее расстегнулся, и под ним блеснуло золотой ниткой дешевого люрекса нарядное платье. Богачка — на Войне?.. А может, актрисулька?..
   — О, нет, солдатик!.. Ты что!.. это ж такая даль… Мне только до Ежовой Скалы, до КПП… в часть… Бери меня, давай жми быстрей, эх, ну я и опаздываю!.. концерт у меня!..
   — А платьишко-то на тебе…
   Он не договорил. Просвистело страшно, разорвалось, ухнуло. Он выпрыгнул стремглав из машины, обхватил ее, как медведь, дал подножку, повалил на снег, и они оба, обнявшись, покатились в ближнюю, сделанную прежним взрывом, яму. И, припав на дне засыпанной снегом ямины к выстывшей до сердца земле, прижавшись щеками к слежалым снежным комьям и ледяным остриям, они, задыхаясь, перебрасывались словечками, будто топтались беспечно на танцплощадке, и у него торчала сигарета в зубах, у нее — цветок во рту:
   — Эй, кто ты?
   — Я-то?.. Никто. Актриска я. Песенки пою солдатикам, езжу по воинским частям, мотаюсь по Войне, бойцам в госпиталях мурлыкаю любовные стишки. Они послушают меня… и не так тоскливо им будет валяться на казенных простынях, в лазарете… после операции, несчастненьким, бедненьким… многие — калеками так и останутся… кто и умирает… а умирающие мне тоже хлопают!.. да еще как… и «браво» кричат… я люблю, когда кричат «браво»… Они меня послушают — и, дружочек, от ненависти уже не сдохнут!..
   — А ты сама — по имени-то — Любовь, что ли?.. раскалывайся уж…
   — Я-то?.. Люсиль я.
   Они обнялись крепче. Их звонкий смех взорвал мороз вокруг их лиц. Будто и не под обстрелом валялись они в грязной яме, а на солнечной полянке, среди цветов и ягод.
   — Люсиль, ты это… знаешь что. Ножки у тебя замерзли?.. Ты… такая женщина!.. я уж и позабыл тут про таких… какое на тебе одеянье, ну тебя!.. в зобу дыханье сперло… мы ведь тут баб не видим, ты ж понимаешь, а ты спорхнула, как… как голубка…
   — Ну, еще повтори: голубка…
   — Да, голубка, голубка, обязательно — голубка… кто ж ты еще!..
   Они пылко, радостно целуют друг друга на дне поганой ямы Зимней Войны, и полон веселья их долгий поцелуй.
   — Так, Люсиль, значит, ты певунья… синичка ты певчая, так?..
   — Не смейся надо мной!.. я техникум музыкальный окончила… здесь, в горах, еще до того, как Зимняя Война к нам вплотную придвинулась, а хотела поехать в Армагеддон, в Консерваторию поступать… мой учитель по вокалу говорил: у тебя — талант… он поставил мне голос… высокий у меня голос, колоратура… это, знаешь, такой голосок, он в небо улетает, звенит серебряным колокольчиком… а еще я успела побывать в тюрьме… на каторге… про это — не буду… это неинтересно совсем!.. а мой учитель со мной спал… он был мой первый мужчина…
   Снова раздался противный длинный свист снаряда, грохот разрыва заложил обоим уши. Девушка на дне воронки легла всем телом на солдата, ворот ее ватника залез ему в рот, и она захохотала неудержно, дико, взахлеб:
   — Страха не страшусь!.. Смерти не боюсь!.. Лягу за родную Русь!..
   — Эй, потише!.. А вдруг враг — уже рядом?.. Да тебя и летчик в небе, в самолете, услышит — так звонко ты смеешься!.. так громко поешь… А из блатного репертуара ты умеешь?..
   Она прижалась холодным носом к его небритой горячей щеке, пахнущей табаком и пихтовым маслом.
   — Ты любишь хулиганские песенки?.. Я знаю их!.. Я спою тебе!.. Мы сейчас умрем… а перед смертью можно все-превсе… Господь Бог разрешает… я в тюрьме такого навидалась… и на Островах… меня ничем не запугать, ты знаешь?!.. я эту Войну поганую в гробу видала, я с…ь хотела на нее… Я знаю сто тюремных песен, солдатик!.. А частушек матерных!.. без счета…
   Она легла на спину. Широкое белесое небо красным глазом пьяного морозного Солнца глядело на нее. Взрывы ухали уже поодаль. Вражеские зенитки лупили по горам, окружавшим озеро. Она заорала в голос, как бабенка в застолье, влившая в себя не одну рюмку сивухи:
 
— Х. й тебе, да вот те на —
Д-началась у нас Война!
Покажу врагу п…у
Да за Железную Звезду!
 
   Они зашлись в хохоте уже оба, сплелись тесней, облапили друг друга, как два медвежонка — она в ватнике, он в солдатском тулупе, в гимнастерке, но все равно через одежды они чуяли неистовый жар друг друга, и свист снарядов венчал их, и звонкие колокольчики колоратурного смеха реяли над ними, как Ангелы.
   А самолетный гул раздался в небе, и Черный Ангел, вестник гибели, пролетел над ними, прочертил светящееся небо черной полосой. Черный Ангел зачеркнул их прошлую жизнь и подвел жирную черную черту под будущей. А будет ли у них будущая жизнь? Они не знали. Они смеялись и целовались. Это было настоящее.
 
   — …и утихли взрывы, умерли. И погрузились мы в мою машинешку дрянненькую. И тряслись у меня в железной моей повозке, за нашими спинами, замерзшие трупы наших солдат. И примчались мы в часть, и ринулась она узнавать про концерт, а командованье говорит — ошиблись вы, девушка, концерт у вас вовсе не в нашей части, а в другой, на передовой, а это катить к ледникам, я знал, где это, у черта на рогах, даль жуткая, все там под выстрелами, под прицелом, взрывы там не умолкают, а вот поди ж ты, солдатам шматок искусства откусить надо и сжевать, прежде чем его снаряд подорвет или он на мине сам жахнется. Песенки!.. Я видел, как она побледнела. С лица спала. Румянец рассосался тут же. «На передовой?.. — шепчет. — Так я ж оттуда живая… не вернусь… и везти меня туда некому…» И на командира умильно, умоляюще глядит. А я тут, рядом. Я сам ее на себя накликал. Сам у столба остановился, ее в машину взял. И она оказалась — Люсиль… голубка. Как бы я ее бросил?.. На Зимней Войне, знаешь, железное правило есть, вот какое: там никого бросать нельзя, иначе тебя самого кинут, Бог все сверху видит и сам тебя прибьет — чем угодно уберет: пулей, взрывом, током, огнем из огнемета, лейтенантишко дрянной либо майор, водки надравшийся, к тебе за чепуху придерется, угрозит револьвером, а оружье спьяну и выстрелит… — у смерти много причин и поводов, что на Войне, что в мире… а только нельзя на Войне никого бросать, нельзя предавать, плевать ни в кого на Войне нельзя. Это жестко. Это жестоко. Жесточе, чем в мире. Но это так. И перед дорогой… а далеко ехать было!.. да в холод лютый!.. мы решили передохнуть. Поспать немного. Я поутру выеду, лейтенант, сказал я начальнику, ты уж извини, спать очень хочется. Дай волю. Ночь ведь… Снова ночь. Звезды на небеса повысыпали. Разноцветный, лучистый, злой, огромный Сириус взошел. Боже, сколько на земле ночей!.. одна громадная северная, лютая ночь стоит, полярная ночь, и в ней — чуть-чуть Сиянья, чуток, как ягод в лукошке, бедных звезд в зените. Сверкнут, закатятся — и опять непроглядная тьма… чернота. И нас услали в кладовку на пропускной пункт. У нас лампы не было, только сальная свечка. Я свечку зажег. Вижу — кучи, груды грязного солдатского защитного тряпья, все разбросано по полу, собрано в тряпичные копны… вот на этом солдатском хэбэ мы и должны были спать, и спать вдвоем, а холодина Адская, пар изо рта клубится, как у коней из зубов, как от горячей картошки на рынке, и я шепчу, и вместо шепота — дрожь из горла излетает: Люсиль, голубка, ты же вся замерзла, у тебя замерзли ножки, у тебя замерзли ручки, пойдем-ка в машину, там хоть и бензином воняет, а все теплей…
 
   Он горячо поцеловал Люсиль, чувствуя под губами ласковость и теплую влагу ее послушных и мягких губ. Зарылся носом в ее душистую шею.
   — Давай пойдем в мою машину… там, ей-Богу, теплее, точно тебе говорю…
   — О да, пойдем… и ты будешь согревать меня, греть меня собой правда?.. — меня, меня одну, единственную — в огромном, зимнем, жестоком, злом мире… внутри Войны… и ты сможешь согреть меня?.. я ведь промерзла до костей… меня никто не согреет никогда… я ведь там еще замерзла… там… на Островах… ты не знаешь, как там было страшно… эта Война… они воюют с нами… они воюют против нас… наш народ воюет против нас… мы сами себя убиваем… мы выгрызаем себе кишки… только не уходи… не исчезай… прижмись ко мне крепче, и нам будет тепло, жарко, горячо… только жар и есть на свете, только огонь… огонь — смысл жизни… все остальное — чушь… грей меня!.. нас сегодня мог убить снаряд, а мы смеялись, смеялись… так я смеяться с тобой вечно хочу… но ведь вечности нет, солдатик… и не суждено нам… ведь эта клятая Война — она же не кончится… не кончится никогда… никогда…
 
   — …и мы ступили на голубой и лиловый снег, и захрустели по нему сапогами, и долго шли к моей таратайке, и следы наши отпечатывались на снегу, как черные узкие рыбы, и я распахнул дверцу, и мы оба упали туда, как пойманные рыбы падают в железную сеть садка, и мы обнялись, обхватили друг друга крепко, со слезами, как брат и сестра, что похоронили мать и стояли около ее свежей могилы… и мы оба заплакали, заплакали по всем страданьям, по всем смертям, по всем бедным людям заплакали мы, глупые, несчастные, маленькие людишки Войны, солдат и фронтовая певичка… а через зачерканное белыми мазками мороза машинное стекло виднелось ночное, призрачное серебряное блюдо застывшего озера, и она выскользнула из своего нарядного платья, прошитого золотой ниткой, вылупилась, как птенчик из яйца, и она была вся — взаправду — как беленькая нежная голубка, горлинка, и от нее пахло трогательным, дешевым, еще довоенным болгарским дезодорантом по три рубля — и где она его только сохранила, этот бабушкин парфюм?!.. в каком сундуке, в каком комоде?!.. — а я вонзился в нее с маху, как грубый финский нож каторжного блатаря, я не мог с ней иначе, не умел, не хотел, не летел!.. я все забыл… будто и с женщиной никогда не был… я врезаться в нее хотел по рукоять — и так застыть… и чтоб не вытащил никто… и если б меня вытащил Бог, она бы истекла кровью и умерла, ловя воздух ротиком, клювиком своим певчим… Мы были с ней две рыбы, две птицы, белая и черная чайки, белый и черный голубь, Инь и Ян, крыло и крыло, а Война, о Воспителла, гремела и пламенела вокруг нас, хоть черная ночь стояла звездной водкой в стакане, чиста и тиха, — и что такое были две наших с певичкой Люсиль жизни в бешеном миксере Космоса, — месиво бурлило, вращалось, нас втягивало в лютую воронку, нас вертело и засасывало, и из наших порезов текла свежая кровь, оживляя бодрящее Богово вечное питье…
 
   — …я боюсь. Юргенс!.. я же… не шалава… Я и на Островах… никогда шалавой не была. Но Война есть Война. Ты прости… я с солдатами… их немного было… не бери в голову!.. но соврать тебе я не могу… мне их жалко стало… и тебя мне тоже… жалко… нет, не жалко, а… я не знаю, что это… Мне весело с тобой… мне светло…
   — Моя милая. Моя светлая. Иди ко мне. Вот так. Я и думать ни о чем не хочу. Солдаты так солдаты. Это же твоя жизнь. А теперь моя жизнь — с тобой. Здесь пахнет горючим… мы можем угореть…
   — Ну и хорошо. Давай угорим. И все решится само собой.
   — Ничего не надо решать. Все уже решилось. Я не выключу мотор. Иначе мы задрогнем… как две собачки в конуре…
   — Ты входишь в меня… да!.. так!.. вот ты и со мной… и будь так всегда… никогда не исчезай…
   — …а!.. да!.. Это нельзя. Мы же не срослись…
   — Мы уже срослись. Мы два уродца. Нас могут только разрубить. Топором. Ножом разрезать.
   — Ночь кончится, Люсиль. Голубка. Я уйду от тебя. Я разорву связу. Я утром отвезу тебя на передовую, прощусь с тобой и уеду насовсем. Я покину тебя, слышишь?!.. На Войне надо глядеть в глаза правде. Иначе грош тебе цена. Давай не думать о том, что будет завтра утром. Я же сегодня с тобой. Не плачь. Не плачь!.. Я с тобой. Видишь. Видишь, как хорошо.
   — А!.. а-а…
   — …что, моя голубка?.. я не слышу тебя… я только вижу тебя, и рот твой открыт… я оглох… у меня не было женщины давно, я забыл, как это все Бог устроил… А ты не женщина. Ты синичка. Ты Райская певичка. Ты гурия. Ты Офелия. Ты птичка… ты белая голубка…
   — …о, как больно!.. Как мне больно…
   — …не бойся, я не сделаю тебе больно. Это тебе сладко. Это тебе вольно. Это воля твоя. Так надо. Это слезы. Это ты хочешь плакать. Плачь!.. Я тоже буду плакать. Вместе с тобой.
   — Милый!.. Милый!.. Ты меня забудешь, да?.. И я забуду тебя… да?..
   — Да. Если я скажу нет — душа сожжется обманом. Я не обманываю тебя. Я завтра же забуду тебя.
   — Скажи нет!.. пусть мою душу всю сожжет… пусть пепел один… сожми меня сильней… я в руках твоих — птица… не выпускай меня… если я засну — поцелуй меня… я боюсь… я боюсь — я умру во сне… от счастья…
 
   …а было утро, и я повез ее в мой тарахтелке в штрафную роту, на огненный рубеж, там был объявлен ее бешеный концерт, и вся передовая загудела: певица прибыла!.. певица!.. — заморская птица!.. — и быстро соорудили дощатую сцену, и прямо на морозе, на самодельной открытой пулям и ветрам эстраде весело пела она, а бравые бойцы сидели на земле, на корточках, ватниках и кургузых тулупах, и сосали самокрутки и цигарки, и зубы их дымились табаком, паром, смешками, и сыпали они, как из рога изобилия, соленые шутки в адрес певички — и так они ее, и растак, и в Бога душу мать!.. и ноги-то у нее кривые да корявые, и задрать бы ей подол повыше, и платьишко-то на ней с чужого плеча, а сама она — тощая свеча, — да нет, ребята, она же звезда, а мы ее и туда, и сюда!.. и рассюда!.. — и я слушал все их ругачки, и уши у меня деревенели, и сам я желал стать деревянным, железным, но я оставался живой и с ушами, и вынужден был слушать и хохотать — эх, до чего нищий наш мужчинский язык, хоть бы другие словечки выдумали, так нет, сто веков все одно и то же!.. — а Люсиль моя, будто кто поджег ее изнутри, подпалил бикфордовым шнуром — как безумная, как умалишенная!.. — и пела, и вопила, и визжала, и плясала, и на ушах и на бровях стояла, и шпагат на досках делала, и ножки ее разъезжались в разные стороны, и я вскакивал и орал, думал, что она себе там какую-нибудь жилку важную разорвет, — и штучки разные отмачивала, и вдруг прошлась колесом, как акробатка — я обалдел, я обомлел, я просто умер на месте, упал, я за живот держался, я охрип от смеха и начал икать — ну просто как сумасшедшая!.. вся металась и вспыхивала она, и блистала, и брызгала дикими огнями…
   — Понятно. Ты втрескался в нее, это понятно. Я люблю сейчас ее не меньше твоего, твою зачуханную певичку с передовой. А вот ты… ты… знаешь, кто я такая?..
   — Зачем мне знать?.. Все равно я завтра…
   — Я — Первый Парфюмер мира. После Паломы Пикассо. Но Паломы больше нет, и я одна осталась. Помаду с губ моих ты съел давно?.. Я сама ее сделала. И все бабы мира, как дуры, охотятся за моими помадами, лаками и тенями для век. Я страшно богатый человек. Понимаешь?.. Я все могу купить. Все. Но мне ничего не надо. Ни дворцов… ни бабских бирюлек. Ни тарелок икры. Ни заморских пляжей. Понимаешь ты?!.. Да ты все понимаешь. Поэтому с тобой — страшно. И хорошо. Ты такой странный. Я думала, ты вор, из тюрьмы. А ты — вон откуда пришел. Откуда ниспал ты. Ты странный. Ты утром умрешь, ведь мы играем в Клеопатру, не забудь, — а говоришь мне сейчас о другой женщине.
   Смутно были видны в белесом разливающемся молоке зимнего рассвета их ночные лица, руки, голые плечи. Она взяла его лицо в ладони, как теплый хлеб.
   — Я тебе буду и о других женщинах говорить тоже. У нас ведь на самом деле очень мало времени.
   — Ты что!.. Еще темно. Вон еще сколько звезд. И мороз будь здоров.
   — Времени мало! Времени! Ты хоть это поняла?!
   Она отшатнулась от натиска крика.
   — Как не понять. Поняла.
   Разорваны объятья. Она поднялась с широкой кровати, устланной жесткими шкурами старых волков и мягкими — голубых песцов, взяла со стола бутылку, налила в пустой стакан темно-красное питье.
   — Попробуй. Мое, домашнее. Бабкин рецепт. Старуха крымская, мать отца… А матери своей я не помню. Я вообще детства не помню. Я себя помню… поздно уже. У меня что-то было с детской памятью. Выпаденье… черная дыра, воронка от взрыва… А отец мой был мне не отец… а мне потом сказали — отчим… но я его все равно отцом звала. Он служил во французском воздушном флоте. Его самолет загорелся. Он погиб в горящем самолете. В небе. И я тоже боюсь огня. Боюсь сгореть. А вот все живу и живу. Юродствую. Может, мне зачтется. А хотя бы и нет. Сумасшедшие летят по свету. Как голуби. У нас, знаешь, в Париже много родни. Они меня все считают за свою. Хоть во мне и ни капли французской крови. Лечу, пою, танцую… как твоя голубка. Улетела?..
   — Снарядом убило ее. Тогда же, прямо на той заиндевелой дощатой фронтовой сцене. Я и ахнуть не успел.
   — Видишь!.. — Она цапнула со стола сигарету и закурила, и дым вольно вился над голой шеей. — Господь ее прибрал. Он отнял ее у тебя. Чтоб ты не возгордился.
   — Чтобы я сам не бросил ее.
   — Верно! Она бы этого не пережила.
   — А ты?..
   — А я — тебя переживу.
   — Верно.
   Он поцеловал ее. Пробормотал над ее лицом: «Спи, спи». Молчанье обнимало их. Рассвет сочился в высокие старые окна. В беспощадном свете холодного утра он увидел тонкие морщинки под глазами спящей женщины и осторожно, жалобно потрогал их кончиками изрезанных, в шишках и шрамах, пальцев.
 
   — Ну, вы, клячи!.. в две шеренги стройсь!.. Шапки на башки быстро надеть!.. ежели хоть одна из вас с кашлем кровавым в лазарет загремит — все пятью сутками штрафных работ ответят!.. На работу — живо!.. шагом… арш!..
   Шевелящаяся живая копна вздрогнула. Бабы, спящие в алтаре вповалку, стали собираться на лесоповал. Заспанные лица глазами-щелками, опухшими, в синяках от бессонья, тупо глядели в холодный мир. Зубы, изъеденные цынгой, чернели в жалких улыбках, посылаемых друг другу. Ободрись, подруга. Все не так плохо. Мы живы. А лучше собачья жизнь, чем собачья смерть. Собака живет, брехает, грызет кость. И нас так научают. Обучат ли?!
   — Пошли, Глашенька!..
   — Да уж иду, иду, Стася… Даже оправиться не дадут, сволочи… Приседай где хочешь в лесу… за стволами… Гонят, как коров…
   — А Люська?.. где Люська!.. Она же тут рядом со мной дрыхла, я ее еще надзирательским тулупом накрыла… Федька сегодня раздобрился, мне подсунул, а я — ей… Куда она подевалась, чумная?!..
   — Спряталась… может — захворала… животом…
   — Не мытые мы тут сто лет… не купаные… во вшах… пахнем, как гнилые рыбы… когда баню устроят?!..
   — Да никогда… жди Второго Пришествия, Клавдичка…
   Священник, в дырявой потрепанной, в заплатах, рясе появился в изодранных собачьими когтями дверях храма-барака. Черную бороду его вздымал, трепал ветер, дующий с воли вперемешку с колючим снежным пшеном.
   — Сестры милые!.. — крикнул он задушенно с порога. — Нынче великий праздник, большой!.. Сретенье Господне… Мария с Иосифом Младенца принесли в храм к старцу Симеону, и старец Бога живого узнал, на руки взял… У кого из вас младенцы есть — благословите их, и я их во Сретенье сам благословляю!..
   — У Стаськи младенец!.. У Стаськи!..
   Стася сидела в углу с грудной девчонкой на руках, исподлобья глядела, совала в рот девочке тряпичный кисет с нажеванным ржаным хлебом.
   — Когда родила?.. Когда у дитяти именины?..
   Девушка молчала. Девочка сосала крестьянскую соску. Женщины, кряхтя, чертыхаясь, плача, поминая Господа, творя шепотом Исусову молитву, матюгая начальников, повязывая теплые платки, нахлобучивая ушанки, собирались в лес, на работу. Воздух внутри храма наливался светом, тьма забивалась в углы, сворачивалась под камнями змеей. В распахнутую дверь летел жесткий снег, белыми зернами набивался в щели меж каменных плит, ударял в полустертые, исчерканные похабными надписями фрески в апсидах и нишах.
   — Да не она мать… она — кормилица… мать — погибла… умучали…
   — Кто растит — та и мать, — как отрезал священник. — Зимняя девочка, пусть снег будет тебе Царской мантией, горностаевой!..
   Стася вздрогнула. Оторвала от себя девочку, тихо положила в деревянную колоду, служившую колыбелькой.
   — Мне на работу надо снаряжаться, отец Иакинф, — прошептала она. — Вас… тоже с великим праздником поздравляю…
   — Сегодня ночью с Анзера двое убежали, пустились в побег, — голос священника был тверд и печален. — Солдат с собаками отрядили. Беглецов не нашли. Успели уйти далеко. Скорей всего, они подались к незамерзшей воде, к заливу, отвязали лодку и поплыли в море. Это — тоже смерть… но на воле. На воле!
   Он обвел собиравшихся на работу баб запавшими глубоко в тени и выступы резкого, костлявого темного лица, горящими, как у Иоанна Крестителя, кричащими глазами.
   — Помолимся за них, сестры мои! Они — счастливцы… а мы… Господи, Владыко живота моего! Дух праздности, любоначалия, празднословия и уныния не даждь ми…
   Они молились тихо, тайно, со сжатыми губами, чтобы молитвенный гул не услыхали шатающиеся по морозу, за дверьми, солдаты и надсмотрщики, — читали и молитву Ефрема Сирина, и Богородицын тропарь, и молитву за плавающих и путешествующих, и молитву святого Прокопия Праведного, и, когда отец Иакинф наконец прочитал Символ Веры, и все вслед за ним повторили святые слова, Стася тоже повторила сухими, солеными голодными губами: «Чаю воскресения мертвых и жизни будущаго века», - и мороз прошел волчиной лапой у нее по спине, и она поняла, что никто из них не воскреснет, что все они умрут на Островах, и каторжники, и беглецы, и надсмотрщики, и звери-собаки на кожаных крепких поводках, — а воскреснут только в день Суда, и никто не знает, может быть, он грянет завтра. Ее лицо сморщилось. Слезы потекли по нему широкой соленой водой. Как она хотела есть! Как она хотела пить молоко и сливки, наливать их в чашку из фарфорового позолоченного молочника, прихлебывать горячий кофе, улыбаться румяным утренним людям, сидящим за столом! Радостные, святые лица. Нимбы над родными лбами. Святое умерло. И никогда не воскреснет. Пора бы затвердить. Втемяшить в деревянный, сосновый лоб.