Они перед смертью, все, до одного, всегда хотели пить.
   А лавина врагов катилась снизу, от подножья хребта, и Армия катилась сверху на врага, и солдаты кололи солдат штыками, и офицеры стреляли, упав на снег, целясь, прищурясь, навскидку, лежа, выхрипывая из-за грудинной кости последнее: за Царя!.. за Царя… — и многие, истекая кровью, оборачивались, искали туманящимся взором Дворец на горе, чтобы запомнить золотое виденье, чтоб унести его в вечную, наползающую Тьму, — и люди выли, бежали, люди сшибались лбами и телами, люди садились на корточки, беспомощно хватая раненых, прижимаясь губами к друзьям в последних поцелуях, — а какие-то мальчики, юнкера, так забоялись, так все присели на снег, сбились в кучку, сгрудились, дрожа и плача, и их всех так и перестреляли, без труда, и они падали, валились друг на друга, хватая друг друга руками, ища друг у друга последней защиты, как искали бы ее на груди матери, но это были чужие горы, это был край России, конец России это был, — и снег Конца заметал их искаженные, отчаянные бледные, уже мертвые лица, и образки на груди, под воротниками юнкерских шинелей, и скрюченные худые мальчишьи пальцы, сжимающие нательный крестик, — хотел схватить да поднести к губам, поцеловать!.. да так и замер, прошитый пулей… — а гул атаки, поднявшись до черного зенита, оборвался, а Дворец все сиял в ночной смоли, все горел недосягаемо, и было не понять, как он стоит на обрыве, как не рушится в пропасть, — и тут маленький офицерик, тот, что поднял в атаку и кавалерию, и пехоту, обернулся к горе — без шапки он был, сорвало ее пулей, и ветер вил у него на затылке жалкие русые кудри! — и увидал, что Дворец не врыт в камень горы — он парит в воздухе, висит во тьме, как серебряная звездная шашка, как огромный золотой шлем, плывет в пустоте, как корабль-призрак, — и офицерик поднес троеперстье ко лбу, чтоб перекреститься, да не успел — медная пуля вошла ему под ребро мягко и властно, наполнив его нутро кровью, и он упал на затылок, лицом вверх, так, чтоб и по смерти можно было пустыми глазницами видеть морозные сибирские звезды.
 
   Черный Ангел летел над горами. Летчик был зорок и видел все. Ясная была ночь, и видимость была что надо. В наушниках шлема висел далекий земной гул. Земля иной раз посылала ему то робкие, то властные сигналы, и он особо не запоминал их — гораздо важнее было созерцать, вбирать подробности, мгновенно пролетающие под крылом. Никто не знал его мыслей, о чем он думает, летя. Острые пики и срезы, ножевые лезвия и серебряные топоры гольцов возникали и падали, когда кренился его самолет. Он не боялся врезаться в гору и разбиться, хотя часто снижался и шел над заснеженной землей на бреющем полете. Никто не знал его имени. Земля пыталась запросить его. Он молчал. Глубже надвигал на глаза шлем.
   Может быть, у него было не одно, а два имени. Или даже три. Солдаты считали его святым. В собственной части, когда он сажал черный самолет на посадочную полосу, когда прекращался гул двигателя и он выползал из кабины, сдирая шлем со лба и вытирая пот, и скалясь натужно и устало, его боялись расспрашивать. Командиру довольно было, что он есть и что выполняет заданья.
   Он летел, зорко всматриваясь, впиваясь глазами в мелькающие вершины, в ржавую грязную, мохнатую шкуру заснеженной тайги по склонам, и затаившиеся меж горных расщелин синие то длинные, как лепестки васильков, то круглые, как девичьи радужки, замерзшие озера. Он очень любил большое Озеро. Он знал его названье: Байкал. Оно напоминало изогнутый длинный монгольский серебряный клинок, брошенный каганом после битвы. Синего живого, вытащенного из-подо льда омуля, которого ударили по башке багром, и он перестал биться.
   Он пролетал над Озером, и, он мог поклясться, ему показалось, да нет, это и в самом деле было так, что там, внизу, около берега, около покрытых снегом камней, привязана лодка, а в лодке лежит… ну да, лежит женщина, и она едва укрыта шубкой, она легко одета, — он сделал еще круг над Озером, и еще, и еще, чтобы получше разглядеть ее, — о да, женщина, нет, молодая девушка, и глаза ее закрыты, она спит или умерла. Она лежит на дне лодки, и она замерзнет, если она жива еще, ведь там, внизу, мороз не хуже, чем в небе. В такой мороз лошади пристывают в конюшнях копытами к сенному настилу. А бабы на заимках пекут в печах кислые хлебы. А бурятки, чтоб согреть чрева своих мужей, лепят из теста поозы, такие вкусные лепешечки с мясом внутри, и варят их на пару. Господи! Помоги этой девчонке. Ведь никто ее не спасет. И он тоже; он в небе, он на службе. Война есть Война. Мало ли девушек, женщин… подраненных, забитых, изнасилованных… замерзших на берегах рек, озер, морей в старых просмоленных пустых лодках… Мир полон горя. Еще одно горе пролетает под ним, под его крылом. А ему-то какое дело?! Ему-то что?!
   Он сделал заход над Озером еще раз, последний. Снизил машину, чуть не чиркнув носом самолета по береговой кромке, по макушкам высящихся на холмах темно-зеленых, синих грозных кедров. Ледяные торосы поднимались из толщи сине-серого, то хрустального, то грязно-ноздреватого льда Озера. Он увидел и запомнил ее лицо. Волосы надо лбом взвивал понизовой ветер, суровый култук. Тонкие черты высвечивались изнутри лимонным, сердоликовым светом — так высвечена, на нежном женском теле, старая драгоценность. Аристократка?.. В деревнях не уродливей лица встречаешь. Россия славится красивыми девушками. Жалко ее. Застынет ведь. Зимние птицы, вороны, налетят. Исклюют всю, выклюют глаза. Вороны на полях Зимней Войны ох как разжирели. Птенцов готовы выводить хоть в Рождество, в наилютейшие холода.
   Бедная птица. Замерзшая птица.
   Двигатель взревел, черный самолет взмыл выше, по траектории в зенит. Набрал высоту. Черный Ангел вцепился в летный штурвал, сжав губы и зубы. Красавица в лодке. Спящая Царевна. И Озеро во льду. И вороны, кружащиеся в сини над ней.
 
   …из тьмы, из черноты выступили лики. Юргенс поднял руку и гладил их, и осязал. О!.. мама… милая мама… ты… Зачем ты назвала меня чудным именем… мне уже дали другое, и оно — собачья кличка… Может быть, я всего лишь собака, мама. И мне надо бросить кость. И натаскать меня… чтоб я убивал еще и еще… Зачем я родился мужик, мама?.. Я так не хотел. Девочке — легче. Она — нежнее. Она… цветочек…
   Родной. Сынок. Женщина страдает. Женщина рожает. Женщина, как и мужчина, сражается на Войне. Я бы тоже сражалась, рядом с тобой, если бы была жива.
   Но ведь ты живешь!.. там, за чернотой… за острыми зубьями черных пихт и елей… за пологом звездным, за смоляной плащаницей… вот я вижу золотой нимб у тебя над затылком, и я глажу его рукой, и он — горячий… золото жжется…
   Да, родной. Золото жжется. Отец твой тоже это знал.
   А кто был мой отец, мама?!.. я не помню его…
   А вот он, вот лик его, гляди, выступает из тьмы…
   Старик с лицом медным, широким, как крестьянская миска, лысый, с пухом серебряных волос на висках, с пушистыми серебряными казацкими усами, с глазами серыми, озерными, вышел, подался из густой болотной тьмы, и над его изморщенным лбом тоже горел, пылал темным пламенем, золотым сусальным огнем яркий нимб. Отец!.. Здравствуй, сын. Ты мне снишься?!.. Я тебе снюсь. Зачем ты мне приснился на Войне?!.. к тому, что мне завтра умереть?.. в бою, от шальной ли пули… Нет, радость моя. Я привиделся тебе для того, чтобы жить.
   Чтобы жить, любим мы.
   Чтобы жить, зажигаем над головами яркие золотые нимбы: чтобы видели нас издалека наши дети и любимые, наш народ обманутый.
   Чтобы жить, я родил тебя. Ты меня не знаешь. Мы встретимся. Когда-нибудь.
   Я не хочу умирать, отец, чтобы свидеться с тобой!.. Я хочу жить!.. на Войне, где угодно…
   Я люблю тебя. Я твой Отец Небесный. Пусть будет с нами, что будет.
   Золотые нимбы склонились, истаяли во тьме. Казарменная волосяная подушка пахла мужичьим потом. Он лежал ничком, лицом в жесткую подушку, задыхался, бредил, и его лицо было мокро, и свежие рубцы вдоль по лицу болели и вспухали, напоминая о крещенье огнем и железом.
 
   — Вот Он!.. Гляди…
   Путники поднесли руки ко лбам, прищурились; всмотрелись.
   Два путника: мужчина и женщина. Оба — в тряпье, в рубище. Паломники?.. шли издалека?.. китайцы… чужеземцы?..
   Издалека не видно было, раскосы или большеглазы.
   Солнце заливало горы мощным, ровным белым светом. Морозное, ясное утро. Прозрачные насквозь небеса, чисто-синие, веселые, глубокие. Как сверкает снег на изломах гор! Режет глаз. Снеговые ножи, они летят в лицо, в глаза, летят мимо взгляда, дальше, насквозь, через душу — вон, к счастью.
   Женщина крепко сжала руку мужчины. О, издали и впрямь не видать, молоды они или стары. Лица загорели до черноты. Долго шли на воле, на ветру. А Война? Она не тронула их? Не ранила?.. Если и были раны — они, смеясь и плача, перевязывали их друг другу.
   — Смотри!.. тот камень… Глаз Мира… у Него во лбу…
   Прямо перед ними, на каменном восьмиугольном возвышеньи, сидел огромный, весь золотой, нестерпимо блестевший на высоко поднявшемся над горами Солнце Будда. Он нежно улыбался. Путники повторили его улыбку. Их сожженные Солнцем рты дрогнули, губы раздвинулись, блеснули под потрескавшимися губами желтые, шатающиеся от цынги зубы. Золотой Будда важно и недвижно сидел над землями Бурятии, Внутренней Монголии, Уйгурии и великого Китая, и где-то рядом, поодаль, извивалась каменной змеей Великая Китайская Стена, и где-то рядом шла, гремела, грохотала Зимняя Война, бесконечная, как уходящее в синюю бесконечность радостное небо. Война — искупленье всех грехов. Есть война грязная. Есть Война Очистительная. Быть может, Зимняя Война — грех?! Быть может — святость…
   В золотом лбу статуи, слепяще и сине сверкая под белым Солнцем, сидел, глубоко всаженный, зрячий синий прозрачный камень, похожий на синюю звезду Сириус, ночьми поднимающуюся высоко над горами. Путник поднес к лицу руку. Перекрестился на синее сиянье. Его виски, с торчащими над скулами седыми колючими волосами, усеяли мелкие капельки пота.
   — Святой Сапфир…
   — Если камень у Него изо лба вынут — горе тебе, земля!.. горе, крепкая…
   Оба, и мужчина и женщина, разом опустились на колени. Они глядели на узор на груди у золотого Будды. Линии, крючки и стрелы складывались в движущуюся, мерцающую и трепещущую свастику. Древний Гиперборейский Крест, катящийся посолонь. Зачем смертный человек, что ваял золотую статую, сам, жалкими смертными руками, выбил у Божества на груди вечный знак, в котором сам ни аза не смыслил?! Сила знака велика. Непостижна малому, смертному уму. Поколенья проходили под ногами у золотого Будды. Странники, паломники приволакивались из дальних стран, молились. Все глядели испуганно, восторженно на древний Крест с крючками, и золотая грудь поднималась и дышала. И синий камень во лбу Будды горел и плескал синим огнем в маленьких смертных людей. Никто не знал тогда, что грянет Зимняя Война.
   Нет, знал. К избранным золотой Будда внезапно наклонялся, светил в них синим камнем, шептал им слова. Люди падали наземь. Иные умирали со страху. Кто оставался жив — запоминал нечеловечью речь. Как ни просили его, слышавшего, потом сказать, повторить — слышавший молчал. Имеющий уста да не скажет. Имеющий сердце да сдержит его биенье.
   — Ты счастливый, золотой!.. — задушенно крикнула снизу вверх женщина.
   Капюшон сполз у нее с головы, и на Солнце блеснули белые волосы. Вся седая. Кто? Откуда? Птица, подлети поближе. Видишь круглым глазом, птица, — лицо в шрамах, в порезах. Ее мучили. Вейся над нею, военная птица. Кричи, клекочи. Путница, жена путника. У человека на земле должна быть пара. Иначе он свалится, как тягловая лошадь, воздымет избитые ребра, задохнется и умрет.
   И лишь один золотой Будда здесь, в горах, где идет Зимняя Война, знает, что никто на свете не умрет никогда. Ни от пули. Ни от бомбы. Ни от разрыва снаряда. Ни от великой и жалкой, нищей смерти своей.
 
   Там. Та-та-та-там. Та-та-та-там. Та-та-та-та-та-та-та-та-та-там. Барабан во мне. Бьет меня в ребра. Мне больно. Глухой и четкий стук. Сердце?! Нет: мертвый барабан. Кто тебя всадил внутрь меня. Кто держит в руках палочки. Ведь барабанщик убит. Убит давным-давно в бою. И барабан плывет между синих льдин Озера. И палочки плывут отдельно. Кто же тогда стучит. Кто.
 
   Когда он оказался в обыденном мире, в странном миру, в пространстве вне Войны, он понял, до чего мир мрачен и роскошен. Он уже отвык от такого роскошества. Он только помнил, что теперь его звали Лех, — и больше ничего.
   Прыгнув в мокрый снег, в дождь вперемешку со снегом, с самолетного трапа, он вдвинулся в мир, как штык вдвигается в живое тело. Он был мужчина, мужик и солдат. Он хорошо помнил, что должен делать в чужом и странном мире, в мире без Войны. Приказы генерала и наставленья Яна звоном отдавались у него в голове.
   Он шел по странной, шумной улице, в круговерти толпы, гомонящей о чем попало, заглядывался на витрины торговых лавок, сверкающих всяческой разноцветной снедью, турмалинами вин, срезами гигантских ветчин, топорщащимися колючими изумрудными ветками Рождественских елок; Бог ты мой, он прилетел в Армагеддон в самое Рождество, и везде, перед кафэ и лавчонками, перед фешенебельными магазинами и бистро, перед Центральным Телеграфом и перед церквами, изукрашенными к Празднику огнями, свечами и яркими лентами, везде торчали елки, много елок и елочек, а на Прекрасной Площади, в сердце Армагеддона, тоже стояла елка, черная и мохнатая, как огромный медведь, и на ней висели бумажные бублики и звезды из красной фольги, — и еще грецкие орехи, обернутые сусальным золотом, и он подошел на Площади поближе к елке, оглянулся воровато и украдкой, быстро, резко, рванул с ниточки один такой орех к себе, и в карман сунул. И засмеялся. Вот и гостинец ему. Боже, да какой он мужик. Он просто мальчонка. Он же еще мальчишка. А его хотят сделать железным воином. Как жаль, что он не родился военным танком, что его не отлили в доменной печи. Было б лучше и сразу как-то спокойней. Железу в мире лучше, чем живой плоти.
   Где он будет жить? Что жрать?..
   Да ведь и спать тоже человеку надо; железу спать не след. Железо всегда должно бодрствовать. Наставлять дуло в ночь.
   Вдоль по улице горели яркие, слезящиеся фонари. Свет вздрагивал, плыл меж ресниц. Лех, тебе негде жить и спать. Еда — черт с ней. Голову бы приклонить. Кому бы на грудь. Если бы найти подушку. Или чужой женский живой живот.
   Он засунул руку в карман и помял пачку купюр. А, да, вот, здесь, в нагрудном карманишке, еще одно, он и забыл. Картонный квадратик, бедная бумажка. Если всунуть такой квадратик в банковский железный умный ящик — золотая чешуя сама посыплется тебе в руки. И ты снимешь номер люкс в гостинице-пять-звездочек. И закажешь знатный ужин. И сногсшибательную девочку. И утром — кофе в постель. А хочешь, и шампанское. Генерал снабдил его деньгами вдоволь. Жирный Марко, приблизив слюнявый рот к его уху, выцедил: «Конечно, ты можешь тут же выпотрошить все свои закрома, сявка. Тебе никто слова не скажет. Мы все далеко. Заданье ты помнишь. Если ты не кромешный идиот, ты повременишь и затянешь поясок потуже. Если ты шибко проголодался — что ж, шикуй. Только потом… позже… когда ты выпустишь все потроха наружу… будешь ночевать под забором… и не будет копейки, чтоб купить лезвие для бритья, и так и сдохнешь в щетине, небритый… пеняй на себя. Мы тебе уже не помощники. Карабкайся сам. Ноготки только не обломай. И зубки». Он осклабился навстречу жирной морде Марко. Уж он-то не пропадет. Он знает, что почем в мире.
   Он не знает. Он, верно, подзабыл уже.
   Он остановил захолодавшей рукой визжащее по заснеженной страде авто.
   — Куда-нибудь…
   — Куда?! Ты что, немой?!
   Как называется место, где едят и спят, если у тебя нет никакого дома?! Черт. Его и вправду, должно быть, контузило в том, первом бою. Он не помнит ни боя, ничего. А потом еще Кармела скинула его в ущелье. На острые камни. Он крепко ударился головой. К чертям Армагеддон. Красиво жить не запретишь.
   — В гостиницу, дружище. Я… выпил лишку. Башка трещит. Прости.
   Шофер понимающе ухмыльнулся.
   — Как не понять. Дело нашенское, мужицкое. Эх. Куда ж тебя свезти-то, а?.. Разве в «Савойю»!.. ночлежка — класс… отдохнешь по первому разряду… если, конешно, у тебя деньжатки водятся за пазухой…
   Он впрыгнул в машину. Бухнул дверцей. Вытащил из кармана, не глядя, деньгу, сунул шоферу.
   — Вези, сделай милость.
   Дядька ошалело обернулся к нему. Мозолистые крючковатые пальцы вцепились в руль до посиненья.
   — Ты… спятил?!.. да я тебя за эту монету… до Парижа довезу!.. За кого мне рюмашку-то подымать в застолье?.. а?..
   — Лех. Лех меня зовут.
   Он истончил губы в усмешке. Подумал про себя: эх, какой я молодец. Быстро я к новой кличке привык. Да и то красота — все покороче, чем прежняя. И друзья не найдут. И враги не опознают. Я и сам себя не опознаю… если вдруг что.
 
   У них на Войне был такой святой обычай: Железную Звезду, награду за подвиг в бою, надо было бросить на дно походного котелка, залить водкой, водку залпом выпить; кто не соблюдал обряда — был недостоин зваться героем. Он был тогда еще Юргенс. Он налил водку не в кашный котелок — в собственную каску. Доверху. До краев. Его каска еще не была дырявой. Он выпил всю водку. И не закусил ничем. И рукав не понюхал. И не крякнул. И в обморок не грянулся. И не вздохнул. Выпил, бросил каску на заметеленную землю, выпрямился и пошел. И пошел, пошел, пошел прочь, прочь от людей, молча стоявших и смотревших ему в обтянутую грязной гимнастеркой потную спину.
   Где сейчас его Железная Звезда?
 
   Он заплатил за роскошество все, что он только мог заплатить. Он вывернул карманы. И еще много оставалось.
   Его ввели в обитое бархатом и парчой обширное логово. О, да здесь лежбище богатых зверей. Куда ему, зимнему волку. Ему тут не место. Его шрамы заболят, если прикоснутся к столь нежным простыням. Это дамасский шелк?.. Ах, нет, китайский. Нить прядут шелкопряды. Личинки кладут в кипяток, чтоб они сдохли и можно было распутать белоснежную нить, шелковый кокон. Смерть живого дает жадным людишкам мягкую, лучистую, нежную красоту. За красоту надо платить смертью. Слуги внесли в номер подносы с едой. Лех раздул ноздри. Черт, это еда так пахнет. А он думал, духи. Вот кровать. Он, в чем был, рухнул на атласные зеленые луга одеял. Все попрыскано ароматами… убиться, застрелиться!.. зачем человечек так себя любит, обихаживает… они называют это… культурой?.. Черт. Глаза слипаются. Мурлыкает вкрадчивый прислужный голосок. От меня чего-то хотят?.. нет, это мне что-то хотят принести… Несите, черт с вами. Только дайте поспать. Я прилетел с Зимней Войны. Я чертовски устал. Я устал убивать. Бессмысленно. Ни за что. А может, мне просто приснилось, что я убивал. Я никого не убивал. Слышите, люди, я никого не убивал. Не заводите будильник, умоляю вас. Не звоните в колокольчик. Горничная… а она хорошенькая?.. черт с ней… Кармела… Диана… просто — Машка… спать… быстро спать…
   Он уже спал, лежал вверх лицом и храпел, когда в номер вошла, стуча высокими каблучками-шпильками, горничная с темно-шоколадной кожей, в белоснежном фартучке, наклонилась и взбила темными руками сугроб его подушки. Миг, другой мулаточка пристально глядела на спящего. Осторожно подалась вперед. Ее руки протянулись к пуговицам рубахи. Она раздела постояльца быстро и проворно, нежно и бережно. Закатила под простыню. Укрыла толстым, теплым, невесомым одеялом. Он не проснулся.
 
   Сон. Ему видится сон.
   Кому видится сон?
   Никто никогда не знает, кому и зачем видится сон.
   Сон — это жизнь. Это более, чем жизнь. Сон — жизнь, что сбылась, когда не сбылись мы.
 
   Лязгнули затворы. Монах, весь затянутый в черное, мрачное, повел подслеповатыми глазами вбок, ухватил зрачками белое, мотающееся в небе на ветхой веревке молочное Солнце. В последний раз Солнце видеть. И Тот, на Кресте, видал его когда-то в последний раз.
   — Молитву бы… на исход души…
   Встала, замерцала Сияньем страшная тишина.
   Люди в отрепьях топтались на снегу, как медведи. Руки у них были закинуты за спину, запястья перекручены веревками.
   — Покреститься б…
   — Не терпит Антихрист креста, руки вяжет… Что ж… крестись, братия, умом…
   Хлопки выстрелов, сухие и беспощадные. Крики. Сдавленные стоны. Кровь на заиндевелых камнях. На комьях замерзлой каменно земли.
   Кромка холодного белого песка. Берег моря. Они падали на продутый ветрами песок, перемешанный со снегом, твердым и колючим, как залежалое пшено, как попало — кто мешком, неуклюже и тяжело оседая, кто раскинув руки, будто собрался лететь, кто вытягиваясь в дикой судороге, ловя ветер распяленным, молчаливо кричащим косым ртом.
   Последние бормотанья. Последние, бессмысленные, бредовые слова.
   — Братие, тайну открою… здесь, с нами, Цари, среди нас…
   — Помолитесь и за них…
   — Где, где?!.. Господь, прими…
   — …ежели и так — гибель благо… спасибо за пулю, народ наш неразумный… бо не ведали, что творили, никогда, во веки веков… ох, больно… прими, Господи, душу раба Твоего…
   На промерзшую, сухую и колкую землю, в темнеющих отсырелых рубцах залысин, вылизанных прибоем, падали, цепко и отчаянно хватаясь друг за друга, двое — мужчина и женщина. Косы женщины, короной уложенные на голове, когда-то золотые, сияли сединой насквозь. Она прокусила себе губу до крови, но не закричала. Солдаты стреляли в нее близко и сразу попали, прострелили грудь, живот. Мужчина упал на одно колено, рукой вцепился в ее руку, лицо его перекосилось от невероятья последней боли. Господи, все что угодно, только не такая боль. Как тяжко умирать. Как трудно это, как больно, Господи. И это лучше, чем принимать муки Твои. Он помнит, как на их глазах вывели людей на мороз и обливали водой из ведер, из пожарных шлангов. Все, облитые водой, застыли. Все превратились в глыбы льда. И рты у людей под слоем льда, подо льдом, прозрачным, как слеза или алмаз, кричали. Рты кричали: ЗА ЧТО?! ЗА ЧТО, ГОСПОДИ?!
   Прозрачные, серо-зеленые, как морской лед, глаза мужчины уставились в небо. Небо мое далекое, небо широкое. Я твой Царь. Я больше не Царь моей земли. Я Владыка неба, я Царь облаков и туманов. Повелитель Сиянья, что заматывает весь Север цветным светящимся бешеным шарфом. У моей Царицы был такой газовый легкий шарф, летящий по ветру, особенно когда она стояла на палубе яхты «Штандарт», я ей его дарил. Я его в Лондоне купил, в городе счастья, слез и тумана, и я погружал в легчайший газ лицо, чтоб отереть свои слезы радости: я люблю тебя, моя Царица, Принцесса моя. И ты родишь мне детей. И мы с тобой поплывем на корабле, на нашей яхте, вперед, к счастью.
   Он падал, падал на холодный песок, и вихрился снег, и взвивалась пурга, начиналась полярная, страшная пурга, затягивала свет Солнца белой погребальной пеленой. Монахи, лежащие на земле в крови и грязи, стонали, еще живые, и им в лица и бороды летел жгучий, последний снег. Они не врут, монахи, что мы — среди вас. Да, мы среди вас. Мы и были всегда среди вас. Вы только не подозревали об этом. Да и не надо вам было знать. Мы же тоже — народ. Мы ваш народ. Мы теперь не ваши Цари. Мы ваши седые волосья; ваши скрюченные в смертной муке пальцы; ваши вытаращенные в ужасе последнего страданья глаза; ваши голодные, торчащие ребра. Мы — ваш Христос. Он сошел с Креста и стал нами. Женский Христос и мужской Христос. И детский Христос тоже — с вами. Наши девочки. И наш мальчик. Вы думали — они укрыты. Спасены. Нет. Они тоже были с нами. Нас взяли всех вместе. Нас вместе убивают. Это, монахи, большое счастье. Его не вместить разуменью.
   Мужчина, простонав, свалился на снег. Женщина упала на него, сверху. Ее лицо повернулось к небу нелепо. Гусиная шейка выгнулась, чуть не сломалась. Они лежали на берегу моря, расстрелянные. Они были последние Цари. А может, они были просто последние сумасшедшие, сошедшие с ума в тюрьме от побоев, голода и издевательств. И никто, даже расстрелянные монахи, им не поверил.
 
   Тюрьма. Они были заключены в тюрьму.
   Такое бывало с русскими Царями. Со всеми Владыками такое бывало.
   Что такое Владыка? Это тот, кто властвует над тобой; над миром твоим. А разве ты сам не можешь владеть миром своим?!
   Они тако хорошо пели песни, когда их выгоняли на каторжные работы. Их выгоняли на гору Секирку — пилить и рубить деревья, сосны и ели, и они рубили и пилили, а пока работали, Царь пел песню, старую русскую песню, — сейчас никто слов не вспомнит, как он пел, такая старая песня была. Наши прадеды ее певали, знали. И Царица вторила ему. Царица хорошо вела втору. Они пели в терцию, отирая пот со лба, со щек руками в дырявых грубых рукавицах. А потом и рукавицы у них отняли. И Царица отморозила пальчики. Царь держал ее ручки в своих и дул на ладошки, грел дыханьем. А конвоиры злились, орали. Плевали в них. Кричали: «Давай работай!.. Что стоишь!.. Царь е. ный!» Он улыбался. Надсмотрщик, вечно навеселе, лысый, плохо бритый, в кустистой щетине, мужик по прозвищу Свиное Рыло, подскакивал и бил Царя наотмашь рукавицей — в скулу, в висок. Однажды рукавицу на землю отбросил, размахнулся и выбил кулаком Царю зуб. Царь плюнул зуб на морозную землю, улыбнулся, сплюнул кровяной сгусток и весело сказал: «Зерно белое, крепкое, прорастет, ровно к часу гибели Вавилона твоего поганого». И улыбнулся еще раз. И еще много, много раз. И Царица нежным, прозрачным, как долька лимона, глазом смотрела на него, беззубого, и гордилась им.
   На каторге с ними были дети. Они их не видали — Семью разлучили. Разорвали и детей; девочек разбросали, как щенят, по баракам и землянкам на Островах, мальчишку кинули в разрушенный старый острог, потом утолкали в Распято-Голгофский храм, что возвышался на лесистой невысокой горе над морем, видный издали, что с моря, что с суши. Храм давно уж был не храм. В нем творились непотребства. Там спали, там били людей. Там в алтаре мочились и испражнялись. Там стояла вонь от сотен немытых людских тел, прижимающихся друг к дружке в тяжелом, беспробудном сне.