— Идите с Богом!.. Я погляжу за ребенком.
   Каторжницы выскальзывали в открытую в холод дверь. В небе над Анзером исчезали, плача, последние звезды. Лес стоял тяжко и грозно, и каждое дерево было — Царь, и каждая ель глядела — Царицей. И надо было подпилить зубастой пилой ствол низко, у комля, и ждать, пока с режущим ухо хрустом дерево не начнет падать, валиться набок, рвать мороз и туман раненым телом, визжать, ломаясь, круша все вокруг, гибнуть, умирать. Священник сел на обрубок пня рядом с деревянной колодой. Стал гладить ребеночка по лысенькому, в редких волосиках, лбу, напевать песенку про кота.
   У кота-воркота была мачеха лиха… Она била кота, приговаривала-а… Не ходил бы ты, коток, по чужим да по домам… Не качал бы ты, коток, чужих де-етушек… Я тебе, тебе, коту, за работу заплачу: дам кусок пирога да кувшин молока…
   Тоненькая тень шагнула из тьмы, метнулась перед ним.
   — Батюшка, ты неправильно поешь. Надо вот как.
   Молоденькая девочка, лет пятнадцати, пацаночка, с виду ровесница Стаси, встала перед колодой и запела: я тебе, тебе, коту, за работу заплачу!.. — и серебряный высокий чистый голосок так взвился в небо, прорезал холодную тьму храма, пропахшую бабьим исподним бельем, картофельной шелухой, испареньями десятков тел, разгрызенной наспех, вместо завтрака, захованной загодя за пазуху луковицей, — что девочка в колоде захлопала ресницами, перестала всхлипывать и покрякивать, а священник изумленно воззрился на Ангела, поющего прямо перед ним Райскую песнь.
   — Ишь ты!.. — Он поднялся с пенька. Уцепил отроковицу за плечи. — Тебя бы… на хоры!.. в антифон… — Он тоскливо обвел глазами мертвые кирпичные стены, мертвый купол, мертвый, загаженный тряпками и окурками — многие бабы курили, чтоб согреться, заглушить ужас жить — алтарь. — Ты откуда, певица?.. и кликать тебя как…
   — А тебе зачем моя кличка? — Певшая про кота нагло вздернула плечиком. — Еще донесешь сукам начальникам, что я пою!.. так они меня к себе заграбастают, не выпустят, заставят петь и плясать для них… развлекать их вовсю… а после пенья и под себя положат… Только вякни, попенок!..
   — Зачем ты грубишь?.. Зачем жестокость на себя напускаешь?.. — Тихий голос отца Иакинфа разрезал холод огненным лезвием. — Тебе не к лицу. Ты нежная. Ты девушка…
   — Баба я давно, поп. — Она села рядом с ним на корточки, потетешкала девочку. Подмигнула Иакинфу. Вздохнула шумно. — Это Стася у нас целка. Как она себя сохраняет в Аду нашем — Бог весть. Твой Бог все знает. А мы все дуры. Я вот на лесоповал не пошла. Там перекличка. Кого нет?!.. — а, Люськи опять. Люську — в карцер!.. Люське — плетей!.. Знаешь, поп, они меня канатом корабельным хлещут. Раздевают и хлещут. У меня на спине живого места нет. Старые рубцы зарастают, новые вспухают. Я уж притерпелась. А все равно гадко. Знаешь что?.. Убей меня, поп! Я так больше жить не могу!
   Назвавшая себя Люськой встала перед ним во весь небольшой ростик свой, обожгла печным, розовым блеском белков и огненных радужек. О, огонь жил во всех них, в несчастных. Чем я убью тебя?! Голыми руками?! Разящим словом Божьим?!
   — Тише, тише, бедняжечка… ну и хлебнула ты…
   Она повалилась к его ногам, больно стукнулась виском о край колоды. Младенец снова запищал, завертел головкой.
   — Я, поп, со вшивками… там, на шалмане… знаешь третью роту?!.. вот там поселенье… если б тебя в тот барак… вшивки раздевали меня догола, тыкали мне в грудь, в живот ножами… заставляли ходить по узенькой дощечке под куполом… как я не грохнулась… уж лучше бы грянулась, шею б сломала… потом меня в пятнадцатую роту перевели, к бабам… там-то меня научили уму-разуму.
   — Какой голосок у тебя, душечка… — Отец Иакинф наклонился к ней, погладил ее по беленьким, ромашковым волосам. — Тебе бы с таким голосочком… на клиросе…
   — На Сельдяных воротах мне песню кричать, а не на клиросе твоем е. аном! — Она вскочила с каменных плит, прострелила его насквозь рысьими глазами. — У меня подруга в пятнадцатой роте была, Анна, балерина, так она хромая была, ей ногу перебили на следствии! А мне, если узнают, что я пою, горло быстренько перережут!.. Как царевичу Дмитрию…
   — Ты знаешь про царевича Дмитрия?.. — Перед глазами отца Иакинфа встало мертвое, окровавленное круглое личико другого Царевича, лежащего рядом с расстрелянными Сестрами и Родителями на зеленом, коркой подмерзшем насте, насквозь прошитом петлями и швами сухой летошней травы. — Ты знаешь из истории?..
   — Я ничего не знаю, поп!.. Мне неоткуда знать. Я простая девчонка. Я слыхала, что был давно царь Борис, убил царевичка Дмитрия, по глотке ножом полоснул…
   — Я возьму тебя с собой на Муксалму, рыбу подо льдом ловить, — жестко сказал отец Иакинф. — Хорошо, что тебя перебросили сюда, на Анзер. Это счастье. Ты встретилась со мной.
   Он ожег ее глазами.
   Она закрыла лицо рукой.
   — Когда плывем на Муксалму?.. батюшка… — спросила еле слышно.
 
   Снаряжены лодки, изготовлены сети. Чугунными пешнями прорубается лед-заберег, а лодки плывут по вольной воде, по темной морской воде. Белый, сахарный лед и черная дегтярная вода обнимают лодки, сало с шорохом промелькивает мимо бортов. О рыба, рыба, ты еда людская. Счастье на Островах в рыболовецкой артели ловить рыбу. Счастье — работать в сетевязочной мастерской, плести сети, вить толстые корабельные канаты. На одном таком канате хотела повеситься Стаська. Я ей не дала. А как на меня взирает чернобородый поп, искры из глаз у него мечутся. И поп тоже человек. Я его голосом прельстила. Или еще чем. Да ведь я ни кожи ни рожи. Кости одни. Да волосенки белые, яркие, на приморском ледяном Солнце выгорели.
   — Люська!.. Спой песню про тундру!.. Про побег на волю!..
   — Рыбу расшугаю…
   Ей было холодно, она дрожала, засовывала ручонки под мышки, под штопанный на локтях тулупчик. Чтобы согреться, затянула:
   — Это было весною, зеленеющим маем!.. когда тундра наденет свой зеленый наряд… Мы бежали с тобою, уходя-а от погони… чтобы нас не настигнул пис-то-ле-та заряд…
   И вся рыбачья артель, вздрогнув общим людским, рваным и голодным, многоглазым телом, подхватила, грянула, и плоские рыбьи хвосты весел, подняв черные соленые брызги, ударили по воде:
   — По тундре, по широкой по дороге, где мчится поезд… Воркута — Магадан!..
   Люська отерла с лица соль мелких брызг, широко улыбнулась священнику с черной, крутящейся по ветру бородой, с горящими безумьем глазами.
   — Тяни сеть, поп, тащи!.. Там уже рыбы хоть опой ешь… хлынет через край!..
   Иакинф поднялся на корме во весь рост, глянул в черную воду, сплюнул, взялся за край сети:
   — Тащи, ребята… с Богом!..
   Мужики с деревянными, остроугольными скулами, с глубоко сидящими в еловых, сосновых стесанных плашках черепов тлеющими слепыми головнями, напружинили бугристые клешни рук, вздули жилы и мышцы, стали тянуть. Когда в сети показалась первая серебряная рыба, отчаянно бьющаяся, мотающая хвостом, рвущая мордой переплетенья грубых нитей, Люська закричала с лодки:
   — А!.. А!.. Попалась!.. И тебя изловили!.. И тебя убьют, сперва багром по башке, потом зажарят!.. На масленой сковороде, на углях… в золе…
   Отец Иакинф испепеляюще глянул на нее, орущую. Она согнулась, уткнула лицо в ладони. Спина ее содрогалась. Рыбаки продолжали тянуть сеть. С моря наползал туман. Белесая жемчужина Солнца тонула в уксусе густых мрачных туч. Люська вскинула зареванное лицо, вцепилась когтисто в сеть, потащила ее на себя, помогая рыбарям. Обернув мокрое, красное на холоду лицо к Иакинфу, прокричала:
   — И что?!.. Добыли пропитанье?.. На все пятнадцать каторжных рот?!.. Полную лодку белорыбицы?!.. Хоть одну укради, святой отец… для меня!..
   — Украду, — отчеканил он тихо, как припечатал. — Я испеку ее для тебя в золе. Жаль, голубка, сотового меду у меня нет для тебя.
 
   Лов завершился. Свечерело быстро. Монахи выволокли лодку на берег. Иакинф и Люська разожгли костер. Снег протаял под пламенем до земли, до плоских береговых камней. Отец Иакинф закопал рыбу под горячие камни, в золу. Огонь плясал в белых руках снега, цвел смертным оранжевым цветком. Люськино лицо румянилось, вспыхивало вишневым светом, таинственно радовалось, переливалось то горем, то счастьем и чудом. Слеза скатилась у нее по щеке. Она безотрывно глядела в огонь. Боже, совсем девчонка еще. Что с нею станет.
   Иакинф вытащил треску из-под раскаленных камней. Он держал горячую рыбу прямо на ладони, не морщась, протягивал ее девочке.
   Она взяла молча. Окунула в мясо губы, зубы. Обожглась. Отпрянула. Дула на горячее. Смеялась. Ее щеки пунцовели. Белые волосенки падали на лоб, на скулы.
   — Спой, — тихо сказал он.
   Она раскрыла рот и тихо пропела:
   — Буря мглою небо кроет… вихри снежные крутя…
   — Это тоже зимняя песня, — сказал Иакинф тихо и шагнул к ней. — Спой мне лучше колыбельную.
   Они стояли рядом, очень близко, и страшились друг друга обнять. И темный огонь, и яркая тьма ходили, бешенствовали у них в прикрытых ресницами и вечерними снегами, покаянных глазах.
 
   Стася, он целовал меня. Стася, я плохая. Я — перед ним — гниль!
   Люся, а меня еще никто никогда не целовал. И у меня ребенок на руках. И я так хотела бы, чтоб меня кто-нибудь когда-нибудь поцеловал.
   Стася, он задыхался, когда целовал меня!.. Он — священнник… Ему — нельзя…
   Люся, священник любит и поклоняется, а еще и вожделеет, а еще и греховен, а еще и просто одинок, и ищет пониманья, и бежит от одиночества; пожалей его!
   Мы все здесь одиноки, Стася. Мы все здесь грешники. Кто здесь мы?!
   Господь один знает, кто мы здесь, Люся. Да вот еще этот младенчик неразумный.
 
   Там. Та-та-та-там. Та-та-та-та-та-та-та-та-та-там. Внутри меня так громко стучит, возлюбленный мой.
   Нет, это грохочет внутри меня, девочка моя. Я не слышу ничего, кроме тяжелого стука. Кроме грохота. Обвал. Мир обвалился и падает на нас. И мы падаем в пустоте. И внутри нас стучит, стучит по барабану палочками маленький, со злым взглядом, барабанщик.
   Его давно убили, Иакинф. Он лежит на льду озера на Заяцком Острове. И рядом с ним его красный барабан и палочки. Белки приходят, соскакивают с сосен, чтоб лапками потрогать его посинелое лицо.
   Так стучит у всех людей внутри?!
   Да. Все слеплены из одного теста. Всех Бог намалевал на одном Иконостасе. Всех жгут в одном костре, и кричащие, торчащие из пламени лица всех так похожи, так…
   Ты не похож ни на кого! Ты один!
   И ты мне одна. Одна навеки. Аминь.
 
   Бессвязный калейдоскоп их гуляний по Армагеддону падал из их рук, разламывался, раскалывался на мелкие цветные острые осколки, ранящие зрачок, вонзающиеся в сердце. Она прибегала возбужденная, пылающая: «Лех!.. О, Лех!.. Я сегодня получила огромный гонорар!.. Тьму долларов!.. За свою новую помаду под названьем „Голубка“! Из Канады!.. Босс мой тамошний сказал, что канадки просто упадут в обморок и начнут писать кипятком, когда эта моя помада появится в ихних лавчонках!..» — «Ну и что?.. — Он хмурил брови. Его глаза над сетью шрамов смеялись. — Мы идем по такому случаю есть оладьи на Пушкинскую?..» — «Нет. Не угадал. Мы едем на Ваганьково».
   И снова был зимний вечер; и была ночь. И была тьма. И была церковь, маленькая, одинокая, близ кладбищенских ворот, и из нее доносился звон, там шла Всенощная. Куда ты меня тянешь, Воспителла?.. На могилу Певца. Он пел о счастье. Он пел о Войне. Его убили. В него выстрелили на сцене, во время концерта, и убили его. Славная смерть для Певца. Настоящая. Когда я была маленькая… очень маленькая… мне снилось, что надо мной высокий женский голос, Ангельский, тоненький, чистый, как хрусталь, поет, вытягивает мелодию: по тундре, по широкой по дороге… Я люблю певиц. Я люблю певцов. Я готова перелить в них всю свою кровь. Отдать им все свои дерьмовые деньги. Смотри, вот его могила, недалеко от входа!..
   Сквозь снежное верченье виднелся каменный темный гранитный торс Певца. Горбатый и хрипатый мужик стоял около могилы. В его голых руках билась гитара. Мужик пел громко и хрипло, похожий голос был у Певца; двойников у него имелось множество, но никто его не повторил. Идет охота на волков, идет охота!.. Мужик надрывался и гибнул на заснеженной могиле. Лех и Воспителла остановились, слушали. Воспителла вздрогнула, нервно зевнула, прикрыв рот рукой в тонкой лайковой перчатке, дернула плечом, потащила Леха за руку.
   — Идем!.. Идем…
   И они пошли. И она шла молча, гордо, красивая, ее темные, в рыжину, волосы струились на мех манто из серо-голубых норок, глаза сияли невылитыми слезами, губы перламутрово мерцали, намазанные свежеизобретенной помадой «Голубка». Она взошла на паперть церкви, оглянулась на Леха, прижала палец к губам: тс-с-с-с!.. Я сама… Не мешай мне… Запустила руку в карман. Вынула из кармана манто купюры, много купюр. Деньги зашелестели в ее пальцах, зашуршали. Она с улыбкой глядела на них. И она бросала, бросала их на снег, вдаль, в вихренье метели, и улыбка не сходила с ее лица. И деньги летели, как летят сухие листья, как летят птицы или бабочки, летели во тьму, в ночь, в снег, в фонарный призрачный свет, летели — нищим, старухам, иконописцам-кустарям, торжникам с аляповатыми портретами Певца, примостившимся у входа во храм, — они летели, зеленые заморские деньги, летели, как снег, в ночь и в мир, на горбатую могилу великого Певца, на грудь хрипатого дядьки, что бесславно — и все равно свято — подражает Певцу, — и люди беспомощно хватали летящие деньги, метались, кричали: «Доллары!.. Доллары!.. Это сумасшедшая!.. Это юродивая!.. Ловите ее, везите в больницу!.. Нет, ребята, спокойно, отвалите, это же знаменитая актриса, — видел, как размалевана, а меха — таких серебристых соболей, таких небесных норок на какой безумной Аляске стреляли?!.. Да нет, мужики, это же прикол такой!.. она просто кайф ловит, а может, она вообще под наркозом… Что вы городите ерунду, отойдите… это же фильм снимают, вы поняли, фильм… А что же камер не видать, а?!.. А скрытой камерой сымают, усек?!.. Не хватай ручками, детка, денежки грязные фу-фу, а потом дяди все подберут, вдруг не досчитаются чего — нас с тобой возьмут и накажут, в тюрьму посадят… Мама, мама, я боюсь, тетенька денежки бросает, а сама такая красивая!.. Ишь, бешена Васена, кликуша, таку бы раньше батогами — да на площади, штоп неповадно было… впредь…»
   Он взбежал по ступеням. Ветер бил его в лицо. Снег посекал щеки.
   — Остановись. — Он взял ее за руку. — Ведь тебя и вправду заберут в каталажку. Ты сумасшедшая. Ты сумасшедшая!
   Она обернулась к нему, ее глаза широко раскрылись, и огненный дождь, водопад огня выплеснулся на него из ее глаз, обдал его безумный пляшущий фейерверк.
   — Заберут?.. А пусть. Вот и ты боишься этой страны. Все ее всегда боялись. За редким исключеньем. Все… под дамокловым бревном живете!.. — Она вырвала у него из кулака руку, и в его руке осталась ее лайковая перчатка, и голыми пальцами она отбросила со лба прядь вымокших в белых хлопьях снега светящихся волос. — Я изжила этот страх. Я смелая. Если меня схватят и будут пытать, я буду только кричать, выть и царапаться. Потом умру, от боли издохну — ну и что?!.. А страха-то нет. Нет уже. Ну заберут меня! Ну передачку мне в тюрьму принесешь. Ну на процессе выступишь красиво, в мою защиту, если меня будут судить… и осудят. Да не осудят. Это они нас боятся. Они! Они, Лех, боятся нас, а не мы их! Нате, дорогие люди мои! Берите! Иноземочки будут малевать себе уста, а вы — хлеб наш насущный даждь нам днесь… это мои деньги, мои кровные! Мне их не стыдно. Мне твоей трусости стыдно, Лех, приличный! Будто и на Зимней Войне — не был…
   Он снова схватил ее за локоть. Прижал к себе. Насильно увел с паперти. Закутал крепче в шубу. Прижимая ее к себе одной рукой, другою останавливал у входа на кладбище такси.
   — Такси!.. Такси!.. В центр… быстрей…
   Втолкнул ее в потемень и духоту, в средоточье чужих дыханий и духов.
   — Куда мы поедем, родная?..
   Он глядел ей в лицо, оно моталось перед его лицом, рядом. Какая страшная близость. Близость лиц во тьме страшней близости чресел, грудей. Он с ужасом осознал изначальность и беспрерывность своей любви к женщине, перебежавшей ему дорогу его Войны.
   Она усмехнулась. Она почувствовала его мысли кожей.
   — Мы едем на Арбат. Туда, где котят продают. Около подземного перехода… остановите, пожалуйста.
   Они выпрыгнули из машины, медленно и важно пошли туда, где толпились армагеддонские торговки кошками и собаками, торговцы книжками и белыми мышками. Торговцев, с животинами и птахами на руках, заметал сыплющийся с мрачных армагеддонских небес липкий, белый, мятный снег.
   — Я же выбросила на Ваганьково все, — хрипло, голосом Певца, сказала Воспителла и улыбнулась, и зубы ее жемчужно сверкнули в свете арбатских фонарей. — Все подчистую. У нас больше — сегодня — денег нет. Ты думаешь, храбрый Лех, зачем мы сюда приехали?..
   — Не знаю. — Он был честен. — Может, у тебя завалялся за подкладкой шубы наш, родной, армагеддонский, русский четвертак и ты купишь нам… — он поправился. — …себе… котенка.
   — Котенка мне просто так подарят, — весело выдохнула она и засмеялась, и приблизила губы к щеке Леха, и коснулась его щеки крашеными губами. — Я сделала тебе красное сердечко на щеке!.. Как красиво… А котенка мне подарят. Вот увидишь. Мы приехали сюда — в подземный переход — петь песни. Сегодня память Певца. Надо песни петь. Снимай свою дурацкую военную кепку! Клади ее на пол. Вот и художники, они народ веселый. Они нас взглядами согреют… и кистями пощекочут. И — видишь — публики туда-сюда много шастает. И мы с тобой нынче на ужин — насобираем.
   Он привык к ней. Он любит ее. Он все понимает. Он все прощает. Он завербован. Его нельзя любить. А он любить — может?! Он слушается ее беспрекословно — чисто щенок: он, угрюмый, похожий на волка, высокий, худой человек, изрезанный вдоль и поперек военными шрамами.
   Воспителла распахнула манто — в подземном переходе было темно, сыро, тепло и печально. Люди сновали мимо — туда-сюда, живые маятники, и медные серьги мотались у женщин в ушах, и мужчины курили вечное курево, и на гитарах играли подземные музыканты, и он глядел, глядел, прищурясь, скрывая слезы, в какое платье была одета сегодня она:
   «Боже, Боже и Господи Сил, гляди, гляди, ты, наемник, беглый солдат, неверующий в Господа, — откуда она, лощеная армагеддонка, узнала, какое платье было на моей беленькой, бедненькой голубке Люсиль ТОГДА — какого кроя, какого цвета, и люрекс тот же, эта искра, золотом прошивающая насквозь человечий глаз, — ЭТО ТО ЖЕ САМОЕ ПЛАТЬЕ, черт возьми меня совсем, это оно… а голос у нее какой?! Я же не слышал, как она поет… голос… ну, пой же скорее!..»
   Она запела.
   Выпьем, добрая подружка бедной юности моей…
   Из края в край вперед иду, и мой сурок со мною…
   По тундре… по широкой по дороге… где мчится поезд… поезд…
   Он закрыл глаза и уселся в подземельную грязь у ее ног — как бы ее сурок, — нахохлившись, сдвинув брови, подняв воротник пальто. Газетчики бойко торговали, мотали газетами перед лицами людей, зазывали народ. Бородатый молчащий художник подошел и так, молча, нарисовал их одим росчерком карандаша на белом толстом ватмане — поющую и ее сурка. Старуха-собашница щенка ей на колени положила. Воспителла почесала щенку ухо и продолжала нежно петь.
   Подайте грошик нам, друзья… Обедать, право, должен я, и мой сурок со мною…
   Да, голос тот же. Тот же голос. Но чей?! Люсиль умерла. Кармела умерла. Их сожрала Война. Врешь, сволочь, их убил ты. Ты сам. Это не Люсиль. У Люсиль голосок был выше, звонче — такой ясный, громкий колоколец, малиновый. А эта — соловушка. С ума я схожу, что ли?! А почему за ее спиной… барабан?!.. Бьет барабан… маленький барабанчик… там… та-та-та-там… та-та-та-там… та-та-та-та-та-та-та-та-та-там… зачем здесь еще и барабанщик спрятан?!.. это музыка Войны… ее не надо… завтра я лечу в Париж… зачем в Париж?!.. а тебе так приказали… не будь тебя — полетит другой… тебя убьют — наймут другого дурака… а они очень умные, эти-то, наши генералы, о-о-очень. Да, я хочу сойти с ума. И женщина, поющая нежную песню здесь, под зимней землей, это хорошо понимает. Но ей легче. Ведь она с ума уже сошла. А я… все никак… не могу сосредоточиться, чтоб сойти окончательно. А мыслить я еще — способен?! И — вспомнить… вспомнить?.. Опять — вспомнить!.. Вся жизнь — воспоминанье. Вся жизнь — сон, и в нем, во сне, ты вспоминаешь давний сон. Говорят, в Аду у чертей есть такая пытка — памятью. Там грешник помнит все. Все к нему снова приходит — въявь. И корчи, и скорби, и все выстрелы, и все нацеленные в грудь револьверы, и все загубленные, и все соблазненные и покинутые. Я с ума схожу. Я… помню!.. этот голос. Помню. Вспомни. Ну!
   — Воспителла! — Его шепот сотряс все его тело. — Родная! Сколько можно петь… замолчи. Я устал. Есть хочу. Пусть я груб, но я хочу есть, и у нас… — он поправился, напряженно выпрямившись, — …у тебя дома на подоконнике лежит целая, неоткрытая банка ветч…
   — Гляди, гляди! — перебила она его, дергая его за волосы, хохоча заливисто. — Я же тебе говорила! Я все предсказывала! Нам сюда несут еду! Сюда, сюда!.. Скорей к нам!.. Изголодались!.. на Войне как на Войне…
   Роскошные пышноволосые мулаты, меднолицые индонезийцы в ярких атласных халатах, раскосые маленькие японочки, постукивая деревянными гэта, выплывая откуда-то из нездешней подземной тьмы, шли прямо к ним, осторожно, по-джунглевому грациозно и зверино покачиваясь на ходу, несли на вытянутых смуглых, унизанных браслетами и кольцами руках ресторанные фирменные — из «Пекина», из «Праги» — тарелки, а на тарелках лежала всяческая роскошная еда, и вино они тоже несли — в уже раскупоренных пузатых, оплетенных лозою бутылях, в глиняных кувшинах на курчавых затылках, — и, склонившись в тихих молчаливых поклонах, клали яства, будто жертвоприношенье, прямо к ногам странной попрошайки в английском меховом манто. Ах, голубые норки, ах, песцовый воротник. И платье с люрексом: ах, царица, эта женщина как царица, как русская Царица. Ей грех не поднести на подносах и счастье само, не то что жалкую пищу.
   Смуглая, шелково-каряя мулаточка почтительно склонилась перед ними — у нее на серебряном подносе жмурился, щурился, зевал, перебирал лапками живой котенок. Русский, некормленый, худой, полосатый; доходяга, он орал, мяукал с наслажденьем, разевая до отказа алую зубастую пасть.
   И Воспителла хохотала, и блестела зубами, поправляя захолодавшими пальцами влажные от снега волосы:
   — Лех, Лех, милый!.. Это же чудо!.. Я как в воду глядела. О, это ни в каком кино не снимешь, даже если отвалить актерам алмазы Голконды — не сыграют!.. Ешь еду скорее, пока дают!.. а то догонят и еще добавят… а то ты у меня, того гляди, с голоду помрешь…
   Он ел — из всех тарелок и тарелочек — руками — пальцами — без ложек и вилок, как дикарь, как истый азиат ест горячий плов или бешбармак.
   В его кепке тем временем скопилось много денег, нашвырянных прохожими людьми — и железных, и бумажных. Он, продолжая есть одной рукой, другой рассовал деньги по карманам, и Воспителла печально, надменно, прищурясь, глянула на него, на его руки.
   — Плевать на монеты!.. Ты — наелся?.. Оставь деньги — собашникам, на прокорм щенкам и сукам, их мамашам. А я завтра-послезавтра снова разживусь. Ты не бойся.
   Он не боялся. Люк, Марко. Вы следите за мной. Вы не дадите мне сдохнуть от голода под забором во вшивом ледяном Армагеддоне. Война у Армагеддонских ворот. Врата распахнутся, и ворвется огонь. Еще задвинута щеколда. Еще солдаты удерживают оборону. Но завтра может быть уже поздно.
   — Я не боюсь. — Слова падали мрачно, как черные смоляные капли. — И ты не забывайся. Не забывай, что я был на той Войне, откуда нет возврата. И, может, это не я сейчас рядом с тобой.
   Она притихла, глядела на него сверху вниз. Песцовый мех щекотал ей голую шею: так снег щекочет подснежник. Котенок, принесенный странной мулаткой на серебряном подносе, прыгнул ей на грудь, вцепился когтями в драгоценный мех. Заполз за пазуху. Сидел тихо, пригрелся.
   Они вышли из-под земли рука об руку, и им под ноги метнулся, как собака, человек. Одеянье на нем то ли сгорело, то ли истлело, то ли ветер развеял: лохмотья, опорки, и в дырах — раны, и на груди, как алые вериги, — рубцы. Изможденный, затравленный лик. Морда собачья. Он садился на снег, поднимал морду, выл в черное небо, выл на человечьем, всем понятном милом языке, боясь людей, робея, умоляя, взывал, взвывал:
   — Люди, родные люди!.. Послушайте-ка, а!.. Я долго шел. Я натрудил стопы. Издалека пришел я — ой, как издалека-то!.. отсюдова не видно. Все, что в котомку заховал с родины милой для долгого странствия, давно уж подчистую съел и выпил. Из Галилеи я, из Галилеи!.. — слыхали?.. — село это такое, сельцо под Ярославлем… Господи, а уж красиво-то сельцо!.. В лечебницу попал по дороге… забрали меня… так долгонько там пытали меня… иглами кололи, били цепями… а после в цепи заковали — и на Острова… Дак вить из Галилеи я!.. не умею по-вашему, по-армагеддонски-то, балакать… Гривенник мне подайте, али двугривенный… я и водички тут попью, и булочку куплю. Жажда замучила… глотка сохнет… мне в глотку-то там, на Островах, свинец горячий лили!.. я и то жив остался. Жажду… инда казнь это какая, што ли?.. Подайте, граждане армагеддонцы и гости Столицы!.. век поминать вас буду…