Вы завтра убьете друг друга. Но никогда не узнаете мертвые родные лица.
   За плечами у вас солдатские вещмешки.
   И у него за плечами — вещмешок; и он вышагивает по рынку, как гусь, вытянув шею, подняв любопытствующе голову. О, счастье отдохнуть от взрывов, от самолетного жуткого гула! Он ест всю позабытую земную красоту глазами — купить не на что. Стайкой перед ним проносятся иностранные господа: «О, йес!.. О, ноу!.. Бьютифул!..»
   — Бьютифул, — бормочет он сквозь зубы, сплевывает. — Вери, вери гуд энд бьютифул. Что случилось с деньгами в любимой стране, пока я был на Войне? Я ничего не понимаю. Но скоро пойму.
   С ближней церковки, вздымающейся над рынком белой бычьей головой, с колокольни несется веселый звон.
   «По ком этот звон?.. Да, и по мне тоже. Какой век сейчас, тоже не пойму. Вчера ли я стрелял из автомата?! Танки… когда идут танки, такой шум стоит, люди глохнут… А здесь — стылые сливки… облепиха в стаканах. Какой год?.. Что-то случилось со временем. Что-то не так. Смещенье произошло. Вперед?! Назад… Остановка в пути. Я запутался — это лабиринт. Дьявол! Я вернулся… или я сплю?.. Что-то должно произойти. Что?!»
   Навстречу ему на снег выбегает босая девушка. Она красавица. Она больная — бессмысленная улыбка обнажает белые, как сердцевинки кедровых орешков, зубы. Платье на ней — мешок, больничный длинный балахон. Она танцует близ Юргенса на снегу рынка — босыми ступнями играет, пятками притопывает, поет-скалится:
   — А я сбежала, я сбежала от них!.. Не догонят!.. Не убьют!.. Не проколют жилы, не разрежут кости!.. Я сбежала от них на вольную волю, от тюремщиков!.. Идите на. й! — я им сказала, ну, они и отклеились. А мы с моим возлюбленным жили так долго… так долго, что жили-жили — и Черным ходом, насквозь, навылет… в Будущее вышли!.. Вышли… — а его-то и нет, Будущего. Нет как нет!.. — и все. Как нет?!.. Больно!.. Больно же это!.. Глаза себе вырезать ножом хотела. Чтоб не видеть того, чего нет. Люди в черных халатах, в противных маскхалатах, зачем вы не дали мне вырезать мои глаза?!.. Я была бы слепой музыкант, я бы песни вам дивные пела. Но и так я веселюсь, лицо на снег кладу, лицом в снег падаю — и молодею на глазах!.. Эй, солдатик!.. Ты с какой такой Войны заявился?!.. Нас ею в школах еще запугали… Поздравляю!.. живой вернулся… Дай поцелую…
   Она протянула к нему губы, руки.
   Он, морщась, пошарив в кармане, подал ей монету.
   — На, дура, купи себе хурму, что ли.
   Она подкинула монету на ладони, глядела на нее миг один безумными глазами. Размахнулась, зашвырнула деньгу в снег, налившийся под ослепительным Солнцем розовой кровью. Внезапно изменилась в лице. Щеки ее побледнели мелово. Зрачки черно расширились, глаза ее как вырыли лопатой. И все ее лицо — на мгновенье — на всю пугающую вечность — стало лицом той девушки, про которую, путаясь и корежа язык, рассказал ему Исупов: той, наклонившейся над змеиной ямой, той, оставшейся в этапе стоять над толпой, когда все этапники сели в грязь по приказу. Эти тонкие русые волосы, летящие по ветру. Эта серая зелень прозрачных, как лесные озера, глубоких, кипящих невыплаканными слезами глаз.
   А может, это лицо Воспителлы?!
   О нет, это же Женевьева… жена.
   А почему золотая капля серьги — в мочке?!.. Кармела… ты?!.. или… или…
   Ты бредишь, Юргенс. Ты бредишь, Лех. Это только твой сон. Твой солнечный зимний сон, не больше.
   Она цепляет его за руку, крепко, больно, как клешней, худой костлявой рукой, и эта явь страшней смертей Войны:
   — Ты… спаси человека!.. Не убей человека!.. Спаси!.. Не медли, ничего не думай, просто беги… Беги скорей!.. Я тебе покажу, куда…
   Она поднесла к носу Юргенса кулак и медленно разжала его. В кулаке сверкнуло сине, пронзительно.
   И повернулась она, и побежала, и он побежал за ней, тяжело, впечатываясь в хрустящий, хрипящий снег всей своей тяжестью при каждом шаге, припадая на неповоротливые солдатские сапоги, и вещмешок подскакивал и бил его по спине, а там была черствая горбушка, три консервных банки, запасной незаряженный револьвер, похищенный у вражеского солдата маузер, и он видел, как мотается перед ним ее платье-мешок, и как прожигают снег ее узкие сумасшедшие босые ступни, и он подумал, что, может быть, она и есть сама Богородица, и что все в России такое невероятное, сумасшедшее, и Зимняя Война тоже развязана по-дурацки и идет, гремит для дураков, и он понимал, что они бегут к своему обрыву, к пропасти, и на дне пропасти — человек, и надо его немедленно вытащить, спасти, — и, Боже, может, это он сам и есть.
 
   Вы выстрелили в сумасшедшего полководца — и началась Война. Когда это случилось? Ерундовый повод, ветерок, дунувший на тяжелый лед на вершине горы, обратившийся в страшный мощный сель. У полководца было смешное имя, он был немножко не в себе, отдавал воякам странные приказы, и в людских недрах возникло тайное желанье погубить его. Люди никогда не представляют, что гибель одного может повлечь за собою гибель многих. Им кажется — это просто: раз — убили Царя, и выстроено счастье в управляемой по-новому земле; р-раз — убили военачальника, и парализованные, обесчещенные воины роняют сами из рук оружье, падают на колени, обращают залитые слезами лица к призраку мира, маячащему высоко в небесах. Ан нет. Так не бывает. Кровь цепляет, влечет за собой кровь. Смерть обрастает новым снегом смерти, катится ее снежный ком, лепит на себя жизни, тела, крики. Люди могут нацепить на себя старые, Библейские имена. Могут давать своим детям имена новомодные, вычурные, обихаживать свои храмы и кумирни, молясь в них за мир: ты убил, и Война неизбежна.
   Как звали того убитого полководца?..
   А, заковыристое имя, восточное, натощак не выговоришь. Хо… хомо… забыл.
   Говорят, у него, у сумасшедшенького, крыша совсем поехала: называет себя древним каганом, требует, чтобы ему на золотых блюдах жертвоприношенья приносили. Какие?.. Кровавые?.. Ну, да уж не укропчик, не зеленый лучок.
   А еще ходят слушки вредные, что у этого спятившего предводителя войск восточных, есть еще и брат, и он в Столице живет, в Армагеддоне самом, и он уж до самого конца спятил, спятил так спятил, лучше не придумаешь, как. Выдает себя за пророка. Выходит на площадь. То в сугроб сядет, ноги скрестив. То вскочит и руки высоко воздымает, будто хочет через Кремлевскую стену перепрыгнуть. Рот разинет — орет!.. так, что уши затыкают люди на высоких этажах, а голуби со стрех в испуге валятся. Иерихонская труба. Проро-ок. Ишь выдумал. И что… он пророчит?..
   А, чепуху всякую. Что Армагеддон в огне погибнет. Что Война… конец свой имеет, да только он, один один, знает Тайну Мира.
   Эх!.. Хватанул!.. Тайна Мира!.. А что это такое, Тайна Мира, с чем ее едят?.. мне вот она ни за какие деньги, хоть золотом меня обсыпь, не нужна… сдалась она мне, Тайна та… А где… этот несчастный в Армагеддоне восседает?.. Я тут в Армагеддон собираюсь… за колбаской хорошей, за сырком угличским… там всегда, в армагеддонских лавках, свежий сыр угличский, со слезой… Как звать-то бедняжку?.. послушать бы, что брешет… уж больно интересно… как диковинный зверь какой…
   А этого еще хлеще прозывают! Не для простого народа имечки эти. Ри… Рифмалиса, что ли… сами ли себе такие нацепляют… или матери безумные дают… ну, если они два безумных брата, знаешь, тут дело такое… наследственное это… неизлечимое… Как его, того, убитого-то, в полководцы допустили?!..
   А вот как: он всем говорил, что он древний полководец, что он восстал из гроба, из своих же костей, и завоюет весь мир, все! И, как одурманенные, люди шли за ним и слушались его. А он знай себе валил одно: я подчиню себе весь свет, а потом сделаю всех равными, всех!.. Общее равенство настанет… И не будет ни войн, ни болезней, ни смертей, ни печалей…
   Так он говорил?.. М-м… соблазнительно… я бы сам такие речи послушал…
   Беда нам, беда, русским людям: слушаем мы ушами, любим мечтами, а решенья решают за нас, там, далеко…
   О!.. вспомнил, как убитого звали. Хомоной, вот как.
   Да-а. Восток дело тонкое. Без поллитра делать нечего.
 
   …О, это ты!..
   Да, это я, дочь моя. Как высветлились, выгорели у тебя волосы. Они стали совсем золотые. Как моя золотая каска. Как лоб святого Николая на темной иконе.
   Откуда ты, Отец?!..
   Прямо с поля боя. Я пришел к тебе с поля боя, ты перевязала мне рану.
   Куда ранили тебя?!.. дай, покажи скорее…
   Во тьме барака не было видно ничего, кроме тускло мерцающих из мрака золотистых усов, бороды, выпуклого лба. Глаз пришельца было не видать. Русоголовая девочка быстро, озабоченно встала с досок, на которых бессонно лежала в ночи, наклонилась и рванула собственную юбку. Ветхая ткань с жалким хрустом подалась в крепко сжатых, рвущих кулачках.
   Милый!.. о… кровь уже запеклась… нет, идет еще, сочится…
   Он протянул руку, неумело обвязанную драной тельняшкой. Она раскутала полосатый грязный лоскут. Чуть повыше локтя пуля прогрызла руку насквозь. Дырка, теперь у тебя будет в теле еще одна отметина, награда Войны. Он вытянул руку, она обмотала разорванной на длинные полосы ветоши юбкой почернелую рану, перед тем смочив тканевой комок снегом, застрявшим под ее спальными досками: в храме, где спали бабы-каторжанки, было не теплей, чем на воле. Легче тебе?.. Легче, дочь. А еще легче и счастливей оттого, что я вижу тебя. Ох, и настрадался я на этой Войне. Измучали меня боями. Вот и нынче. Еле добрел сюда… с облаков…
   Есть мир, его скелет — Война. Перед сегодняшним боем мне дали выпить сто граммов спирта. И всем нашим солдатам дали. Ты знаешь, родная, я ведь простой солдат на Зимней этой Войне. Я уже здесь не Царь. Я Царь для тебя… для Матушки… для бедных сестричек твоих… а для других… Нам дали спирт, чтоб мы, мальчишки, опьянели и шли на смерть грудью, вперед, зажмурившись, с винтовкой наперевес, в ужасе и нескончаемом, из глоток, крике опьяненья и безмыслия.
   Спирт ударил мне в голову, и мне было все равно, что пули свистели вокруг, косили мальчиков.
   Как, Отец?!.. разве ты молодой… разве ты сам — оголец… у тебя же золотые усы, борода… морщины на лбу… я же — младшая дочь твоя…
   Милая ты моя!.. ты же не знаешь, что такое Время… Времени же нет, родная. Оно входит одно в другое, как рука в перчатку. Оно смещается, как золотые нимбы у святых на Иконостасе. И-ко-но-стас… Стася… Слушай меня, Стасинька. Я бежал, я сам стрелял сегодня. И что я защищал?!.. Свою убитую давно страну?.. Ее тюрьмы?.. Ее каторги?.. Ее Острова?.. тысячи Островов в ее Северном Белом море без берегов, где томятся тысячи моих подданных, которых я не смог спасти от ужаса, от нашествия, от врага… Защищал Внутреннюю Зимнюю Войну, Войну со своим народом, что веду не я, что ведут те, кто меня убил?!.. В лесах, на горах, в степях — везде страх, везде кровь. И я не защитил. Не смог.
   Он опустил тяжелый медный лоб в подставленные ковшом мозолистые руки и заплакал, и стал раскачиваться слепо из стороны в сторону, мерно, обреченно, как маятник.
   Отец, не плачь. Отец, ты же не виноват. Нет! Я виноват! Они все говорят, что я виноват! Что это я подставил мою землю! Подвел под монастырь! Они всегда ищут виноватого, люди! Им всегда нужен виновный! А я… могу только драться… только сражаться… я же военный… меня же — Войне — с детства учили…
   Как все нынче было?.. расскажи… Ты рассказывай, а я сяду рядом… буду слушать и тихо плакать тоже… я люблю тебя… я люблю тебя…
   Он сел на плохо прибитые друг к другу, настеленные на каменные плиты занозистые доски, согнув раненую руку, морщась; она села у его ног, прижавшись к нему плечом, подняв к нему, вверх, личико, так, как собаки поднимают морду к Луне, чтоб завыть, но на ее лице написалось не отчаянье, а чистая, тихая, грациозная радость, и слабый румянец просветил, извлек на свет Божий эту радость, плескавшуюся в серых огромных глазах, в тонких изработанных пальцах, перебиравших бахрому перевязочной ветоши, и он перевел взгляд вниз, на ее ручонки, и увидел, что безымянного на правой руке — не хватает. Охнул. Схватил лапку. Сжал сильно.
   Девочка моя!.. как же так… это они тебя… мучали…
   Нет, Отец. Это я. Я сама. Говори. Говори лучше.
   Через дыры в дощатой крыше храма синело, наливалось кровью рассвета сапфировое ночное небо.
 
   У меня с собою, кроме автомата через плечо, был еще пистолет системы «астра», с коротким стволом, калибра семь, шестьдесят пять. Отличный пистолет, что и говорить. К поясу — не у всех солдат, через одного — были приторочены связки гранат-лимонок. Нас всех, моряков, сняли с северных военных кораблей и отправили в холодных эшелонах на юг, защищать Армагеддон. Армагеддон, древняя Столица. Я вспоминал свой Петербург и плакал, видя белую ночь и себя перед призраком Дворца, обратившим лицо к балкону, где стояла твоя Матушка, вся в белом. А, что об этом… Иное время. Иная Война.
   Мы дислоцировались в лесах, и хвойные дылды-сосны призывно гудели над нами, раскачиваясь под широким ветром, скрипя, как корабельные мачты. Мы вырыли и землянки наскоро, наспех, и траншеи выкопали в земле, чтобы было где спрятаться от танков, от пуль, от трассирующего, безумного огня. Танки, дочка!.. Разве от них спрячешься. Танк — это мощный, крупный зверь. Он если прет на тебя, так напролом. Груда железа, превращающая тебя в груду костей и кровавых лоскутьев. Ах, родная… И блиндажи, блиндажи. Будто в них ты спасешься, забудешься.
   Подогнали множество черных грузовиков, и на них мы установили прожекторы, чтобы если вырвемся из лесов, освещать равнинные поля, просматривать насквозь глупый театр Войны. Парни-шофера матерились не переставая — для храбрости, это они так себя взбадривали, так возжигали свои колотом колотящие в ребра сердчишки… О, Стася, avec grand plaisire слушал я родную суровую, хлесткую речь — с запахом навоза, с духом проклятья! Да, мои ребята, мои солдаты посылали проклятья не только врагу. Еще и по себе, в себя ударяли: а мы-то что, раззявы, трусы, остолопы. Мы — не могли — остановить. А машина закрутила колесами, разве ее остановишь, мчит по дорогам, по бездорожью.
   Бой начался, доченька! У нас и минометы тоже были. Хотя… конечно… оснащенье недостаточное, и у врага много больше оружья имелось, и разного, и новомодного, последних образцов. А мы… Та, моя, мертвая, Армия, на коняшках-вороняшках да с тачанками на тележных колесах, получше снабжена военной пищей была. Я все тщательно, умно продумывал… и Великий Князь Николай Николаич тоже… А нынче я снова тщедушный, безродный мальчонка; я — солдат; я — в гуще своего несчастного народа; и взвиваются, и разрываются надо мной осветительные снаряды — ослепительно, страшно, высвечивая всю душу — до конца. Так Бог задумал, сделать меня одним из… чтобы я понял, восчувствовал… ведь и наш Отец Небесный… Стасинька, помнишь… измученный, изнуренный Крестом, исходил всю нашу с тобой родную землю в рабском виде, благословляя, утешая…
   Сто граммов спирта-то дали. А я, как на грех, захотел вдруг вина. Сжимаю автомат в руках и мечтаю: вот бы сейчас кьянти итальянского выпить, холодного, как железный автоматный ствол. Или капри. Или белого, чуть кисловатого вермута. Или марсалы. Если б я об этом мальчишкам сказал, они бы меня засмеяли. Ты, моряк недоделанный, Николка!.. — возопили бы они, — там вас, на кораблях, на Северном Морском Пути, что, только вином отборным поили?!.. и черной икрой насатыривали?!.. набивали вас крабами да севрюгою, как подушки?!.. то-то ты такой упитанный парнишка, мордочка у тебя мощная, что надо, только врага и отпугивать… и, ты знаешь, Стасинька, верь не верь — вот я там, в бою, нынче, и совсем молодой, юнец, без бороды… как тогда, когда на Восток, в Японию и Индию, мальчонкой ездил… А в Японии, дочка, слышишь, мне тогда как знак был. Меня по голове, по голому черепу, рубанул самурайской саблей один японский сумасшедший, самурай… бывший сегун. Я в коляске ехал, с братом Георгием, Греческим Принцем. А он подбежал, саблю занес… а глаза белые, дикие… как у бешеной собаки… и долыса брит… и рукава кимоно, ярко-красные, как кровь, шелковые, блестящие, болтаются чуть ли не до пят, по пыли волочатся… И рубанул, и я упал в коляске на руки брату… А сумасшедшего схватили. Он все кричал: я буду владыкой Полумира!.. Я, я, а не он!.. Я завоюю весь мир и сделаю в нем великое равенство людей!.. Шрам зарос, дочь… вот он, под волосами… ты его все любила в детстве щупать и лепетала: ах, Папа, у тебя под волосиками веревочка вьется…
   Командир взвода приказал мне поднести ближе к передовой позиции ящики с толом. Я тащил ящик и думал: какой странный запах, пахнет луком, жареным луком, не иначе. Ребята зажали зубы, губы свели в ниточку. Кто каски надевал, а они, как громадные несуразные кастрюли, юношам велики. Кто напяливал шлемы, подшлемники летные — снега в армагеддонских лесах, мороз, уши щиплет. Обмундированье всякое сгодится. Какое Бог и командованье послали нам, парням, такое и пялим.
   А тут еще лошади. Бедные лошади, зачем тут-то они, при таком характере боя. Как воздымется железный огонь — животину напрочь изничтожит. О, сейчас ведь иные бои, чем там, тогда… когда мой генерал Исупов… Ржут! Хотят нам ржаньем-рыданьем что-то сказать. Попросить о чем-то важном. Тварь бессловесная.
   — Если мою лошадь ранят, Николай, — слышишь?!.. — пристрели ее. Немедленно пристрели! Мучиться не дай!
   — Есть, командир!
   Я ощупал на боку пистолет. А где наши танки?.. А вот танки, сгрудились в лощине. Железные чудовища. Как они непохожи на те, первые, английские, что я самолично видал там, в Могилеве. Как разрослись они, укрупнились, раздались в боках, как дебелая обожравшаяся железная баба. Там, внутри, — ребятишки. Милые. Все… родные мои.
   — К орудиям!.. К бою!..
   Господи, какой истошный крик. Кто это крикнул?! Неважно. Важно слушать команду и выполнять. Из выхлопных труб танков полетели золотые, красные искры в поднимавшуюся над лесом, над лощинами и логами, метель.
   — А, запуржило!.. Врагу глазки снежком засыплет… Поослепнет малость… Тут мы его и накроем…
   — Берегись, Серьга, как бы тебя самого не накрыло!..
   — Ну разве что ель подобьют… и еловой лапой…
   Фугасные, бронебойные орудия. Снаряды и пушки. Пушки волокли мужики по уже могучему в лесах, толсто лежащему снегу, и колеса вязли в сугробах, и солдаты отирали потные лица снегом, чтобы дотащить железяки к месту боя. А в ушах моих уже стоял устрашающий, глухой, как из подземья доносящийся, из Преисподней, танковый гул — это на нас шли, надвигались танки врага, и, ведь это правда, я еще не осознавал, но бой уже начался, и как сквозь сон я слышал командирский надсадный вопль:
   — По танкам, слева… мать вашу!.. прицел десять, бронебойным — огонь!..
   Прицел — ослепительная яркость. Прицел — круг Солнца. Ты ослепнешь, пока выстрелишь. Вращается гусеница. Вертится танковая башенка. Ведь это железо, человек. Ты должен его поразить. Зажечь. А железная корка крепка. Ты не прошибешь ее. Твой жалкий огонь…
   — Парни!.. Заряжай!.. Снаряд!..
   Стрелявший из орудья по вражьему танку солдат оглянулся на меня, таскающего ящики с взрывчаткой и патронами, и я увидел голубовато-белое, словно намазанное мертвенным мелом, неподвижное лицо — не лицо, а лик, утонченный летающей вокруг и в вышине, и рядом, и везде, Ангельской смертью.
   И загорелись вражеские танки! И без перерыва бросал снаряды бедный, запыхавшийся белобрысый парень с рожей мятой, как пельмень, в клубящееся дымом, жадное жерло казенника. И мужчина и женщина обнимались под взрывами, в дыму и грохоте, в огне, — а это были всего лишь наш комвзвода и наша повариха Таня, и я ее называл Татой, в память о старшей сестре твоей, Стасинька, — и вражий снаряд попал прямо в них, и я видел, как кровавое переплетшееся, как пряди в косе, месиво повалилось на землю, на обагрившийся снег, — и грохот стоял вокруг такой, что я глох, уши мои не могли переносить мучительную боль, давящую, как чугунная плита, и я зажимал уши руками, и разрывы вставали надо мной, над солдатами огромными черными тюльпанами, черными розами… ах, дочь, какую я однажды черную розу преподнес несчастной Матушке твоей!.. я купил ее в Петербурге, у старого голландца, его предки дружили еще с Петром, прадедом твоим, и он выращивал из луковиц невероятные цветы… я дал ему за цветок — золото… и принес его твоей Матери… и она уткнула в розу лицо, и как нежна и свежа была ее розовая щека, капля жемчуга в мочке — на бархатно-черном, густо-кровавом фоне лепестков…
   Мы поставили у пехотных траншей противотанковые ружья, но я как-то слабо верил в них. Разрывы тяжелых гаубиц грохотали. Черные тучи дымов застилали небо. «Стреляй! — мне кричал командир. — Стреляй!.. Сейчас каждый должен стрелять!.. Стреляй, не то…» Я побрел, побежал к орудию, опираясь на края брустверов. Вот оно, орудье мое. Огневая моя позиция. Я прилег, прицелился, выстрелил, и орудье выпалило, выплюнуло из себя смерть и откатилось, выбрасывая из казенника гильзы. Как холодно было, а стало немыслимо жарко. Я вспотел весь, Стасинька, весь — мокрый как мышь был, в три ручья по спине, под ватником, под гимнастеркой, пот тек: рекой Волгой скатывался, порожистой Ангарой… Стало вечереть. Перед моим взглядом, меж сосновых стволов, неподалеку, мотался зажженный кем-то фонарь «летучая мышь». Сейчас мы им дадим контратаку. Сейчас они у нас узнают, что такое шестиствольные минометы. А что это за зверь такой?!.. А вот, хоть ты и не апостол Павел, а будешь проповедовать на Войне про них. Это наше спасенье. Враг к Армагеддону не пройдет. Ляжем все здесь!
   Села видел, браток, вокруг?.. все разрушены в крошево… лишь дым над развалинами вьется… а бабы… а детишки… их жгут, косят из пулеметов…
   Отомстим!..
   А командир молчит, помалкивает, что мин-то до конца боя может и не хватить. А патронов?! Вот Николка ящики таскает, таскает… вы что, ребятня, мните, что они — бесконечные?!.. А метель!.. А вечереет быстро… Ну и что! Поведем ночной бой. Какая метель завихаривает, солдатики!.. ежели так дело пойдет, она нас всех тут угробит… в лесах так и засыплет, похоронит… не выберемся…
   — Огневые позиции не сдавать!.. Они в танках — сюда — не пройдут… Не смогут пройти… Снег… снегу намело, ребята!.. Готовь ружья, штыки… готовьсь к рукопашному… как в оные времена… по старинке…
   Я увидел врага. Его лицо. Их лица. В них текла моя кровь. Ты ведь знаешь, Стася, хорошо свою родословную. Все крови на земле перемешались. И в нас с тобой течет кровь нашего врага. Так где же тут правда?! Я встал из-за орудья. Перекрестился. А-а, ты так! На! Получай! Мне некогда было думать, доченька. На Войне не думают. На Войне не говорят, как в миру. На Войне отдают команды и их выполняют. На Войне свою шкуру спасают, и, если ты не убьешь. — убьют тебя.
   А есть люди, которые никого… никогда… на Войне не убили?..
   Да, дорогая. И такие есть. Но попробуй-ка никого не убить, если ты видишь и слышишь, как по косогору на твоих ребят бежит, летит черная саранча, вздевая автоматы, огнем под корень всех без разбору кося, и на ярком белом снегу, на крутосклоне, на седом выгибе приречного темени, на опушке прошитого насквозь пулями леса, на обрыве и на краю, бегут люди, и они и мы, и не разберешь, кто где, и по людям, по живым, по шевелящимся и кричащим, — прямою наводкой, беспощадно, беспрерывно, из всех орудий, из всех калибров, в наличии имеющихся, из малых и больших, — огонь! Огонь! Огонь! И люди падают, как подкошенные, и рты их перекашиваются в уродливом вопле: да, они шлют проклятья Тому, Кто все это придумал, — а значит, дочка, Богу самому! Человек, умирающий в бою, не благословляет, а проклинает Бога. Осколочный огонь гаубиц ты при всем желаньи быть великодушным не благословишь… не простишь. А темнота наступает! А ночь… вот она, уже висит над ветвями… мигает серебряными ресницами равнодушных звезд, осыпается живыми сапфирами в грязь, в кровавую наледь, в нескончаемые стоны под завалом бревен, в траншеях, под деревьями…
   И в ночь полетели осветительные ракеты-разведчики, жалкие людские сигналы — веером, каскадом. И я видел рядом с собою растерзанное вражьей пулеметной очередью тело. Я склонился, пощупал парня. Он был еще теплый. Он был ни в чем не виноват. Говорят, Бог наказывает человека за грехи его. Мальчонка еще и нагрешить-то как следует не успел. Я закрыл ему глаза и прочитал над ним, вобрав голову в плечи, будто стыдясь, закрывая ладонями рот и лицо, подняв воротник ватника и тайком крестясь под ним, молитву святого Ефрема Сирина. У нас… у вас же нынче запрещен Бог. Вы не веруете в Него. И правда, с Ним бы было иначе. Он бы не попустил над Родиной таких бедствий.
   И еще долго, долго, весь Век Военный мы будем расплачиваться за то, что мы Его… заново распяли, дочь…
   Не плачь… слышишь, ну не плачь же ты так…
   Я видел сегодня, как танк ползет на танк, идет на таран. Бьет железной пушкой по железу вражьего корпуса, налезает сутолочной чудовищной шевелящейся хребтиной гусеницы на чужую стальную громаду. Два чудовища, и они борются. А внутри них — люди. Что чувствовал мальчик, сидящий там, в танке?! Какой пот тек у него из-под шлема?!.. о, уже, должно быть, мирро, елей… Мироточат же, доченька, благословенные иконы. Это они плачут по безвинно погибшим. И, если слизнуть языком темную медовую слезу, — она на губах твоих заблагоухает, как сотни магнолий, сотни нарциссов… Никто, никто и никогда не положил им, погибшим там, в лесах, на обрывах рек, мощных цветочных венков на могилы…