революционность.
   По прочтении «декларации передовой линии имажинизма» будущие «собратья по величию образа» буквально окаменели. Даже Мариенгоф, с ранней юности помешанный на имажах, был смущен. Что же касается ошеломленного Есенина – он бросился в контратаку.
   Опять начались споры, дискуссии, пререкания. Есенин очень быстро почувствовал, что спорить не о чем. Бессмысленно. Он словно предугадал происходящее в «Ключах Марии».
   «Тени неразумных, не рожденных к посвящению слышать царство солнца внутри нас, стараются заглушить сейчас всякий голос, идущий от сердца в разум, но против них должна быть такая же беспощадная борьба, как борьба против старого мира…»
   А бывший подголосок Маяковского горячился и настаивал на своем во всю луженую глотку. Яркий полемист, отточивший свое оружие на многочисленных эстрадах, он умел убеждать. Скорей, скорей! Пока конкуренты не перехватили идею! Мы, мы, мы должны ее застолбить и повсюду мелькать, драться за читателя, слушателя, зрителя. Что, на откуп Маяковскому публику отдадим? Нет, не бывать этому!
   На откуп Маяковскому публику отдавать не хотелось.
   Есенин и в юности совершенно не воспринимал его стихов.
   А Шершеневич помимо всего прочего пользовался удобным случаем свести с Маяковским счеты. Последний в свое время отряхнул его с каблуков, как ненужную ветошь. Вадим этого не забыл. И не простил.
   Теперь же вещал: бить футуристов их же оружием. Переорать. Перехватить у них интерес публики. Тем более что обстановка благоприятствует. «Левые» в почете. Спекулируют на непризнании при царизме. Вовсю орудуют на эстрадных подмостках, на журнальных страницах. «Левой», значит? Мы им покажем, кто левее! Не упустим свой шанс! А идея, чем бредовее, тем лучше! Проглотят.
   Есенин не мог и не хотел полемизировать больше. Уступил. Замкнулся. И поставил первую подпись под готовой декларацией.
   Может, Вадим прав? Главное – заявить о себе. Выйти на авансцену. А то ведь и не услышат, и не узнают. Что помнят, кроме «Господи, отелись»? А он – пусть теоретизирует.
   Но Шершеневич был не настолько примитивен, как стремился показать себя. Вечный литературный неудачник, бросающийся от одного течения к другому, так и не нашедший себя, несмотря на все громоподобные декларации, он сгорал от неутолимого честолюбия. Стремление выйти на первый план смешивалось у него с чувством горечи от того, что не все еще вокруг разрушено и перекорежено. В определенном смысле Шершеневич перед встречей с Есениным находился в мертвой точке. Состояние безысходности, порожденное этим ощущением, и продиктовало ему строки поэмы «Крематорий», написанной в 1918 году.
 
И случилось не вдруг. И на улице долго краснели
Знамена, подобные бабьим сосцам.
И фабричные трубы герольдами пели,
Возглашая о чем-то знавшим все небесам.
 
 
В эти дни отреченья от старого мира
Отрекались от славных бесславий страны.
И уже заплывали медлительным жиром
Крылья у самой спины.
 
 
Только юный поэт и одна… с тротуара
Равнодушно смотрели на зверинец людей,
Ибо знали, что новое выцветет старым,
Ибо знали, что нет у кастратов детей.
 
 
И в воздухе, жидком от душевных поллюций,
От фанфар «Варшавянки», сотрясавших балкон,
Кто-то самый умный назвал революцию
Менструацией этих кровавых знамен.
 
   Хор всех левых – пролеткультовцев, футуристов, имажинистов – представлял собой один утробный нечеловеческий рев. Одно творческое объединение напрягало голосовые связки: «Слава тебе, миллиардоголовый поджигатель миров – Герострат!», «Во имя нашего завтра – сожжем Рафаэля!» Другое откликалось не менее угрожающе: «Время пулям по стенкам музеев тенькать. Стодюймовками глоток старье расстреливай!» Илья Садофьев жаждал соития с динамо-машиной: «К твоим вагранкам ты когда-то меня закликала на хвои, и этим огненным развратом горим мы солнечно с тобою…» А Шершеневич, уже приравнявший «славянизмы» и «поэтичность» к «могильным червям», бежал петушком-петушком за Садофьевым: «Я пришел совершить свои ласки супруга с заводской машиной стальной…»
   В манифестах можно было утверждать все, что угодно. В реальной жизни приходилось вербовать сообщников на стороне, идти на конкордат с другими группами, выступать под одной обложкой с другими поэтами.
   Зимой 1919 года вышел в свет сборник «Явь», в котором имажинисты впервые собрались под одной крышей. Кроме Мариенгофа, Шершеневича, Ивнева, Есенина и Ванечки Старцева, мариенгофского приятеля, написавшего и напечатавшего здесь свое единственное в жизни стихотворение, в нем приняли участие Каменский, Андрей Белый, Галина Владычина, Спасский, Рексин, Пастернак, Оленин и Петр Орешин.
   В этом сборнике во всей красе предстал перед публикой Толя Мариенгоф. Если ранее литературная Москва о нем вообще ничего не знала, то после «Яви» запомнила его надолго.
 
Кровью плюем зазорно
Богу в юродивый взор.
Вот на красном черным:
– Массовый террор!
 
 
Метками ветра будет
Говядину чью подместь.
В этой черепов груде
Наша красная месть!
 
 
По тысяче голов сразу
С плахи к пречистой тайне.
Боженька, сам Ты за пазухой
Выносил Каина.
 
 
Сам попригрел периной
Мужицкий топор —
Молимся Тебе матерщиной
За рабьих годов позор.
 
   Мариенгоф, вероятно, всерьез полагал, что следует за Есениным – автором «Преображения» и «Инонии». Не верящий ни в Бога, ни в черта, неизлечимо больной революцией, он развлекался цинично и устрашающе:
 
Что же, что же, прощай нам, грешным,
Спасай, как на Голгофе разбойника, —
Кровь твою, кровь бешено
Выплескиваем, как воду из рукомойника.
 
 
Кричу: «Мария, Мария, кого вынашивала!..
Пыль бы у ног Твоих целовал за аборт!..»
 
   Сам же коллективный сборник напоминал помойку, из которой неслись восторженные восклицания и жуткие крики. Старцев, Спасский, Орешин, Шершеневич, Каменский – все словно старались перекричать друг друга, изливая свои эмоции по поводу кровавой свистопляски, что вершилась на перепутьях России.
   В Москве люди падали от голода, задыхались в тифу, замерзали в нетопленых, разоренных домах.
   И в этой же Москве царило необычайное веселье. Творческий угар. Пир во время сыпного тифа.
   3 апреля в Политехническом музее – первое крупное выступление имажинистов. Выставка стихов и картин. Уже афиша должна была крепко ударить по нервам людей: «С. Есенин: отелившийся бог. А. Мариенгоф: выкидыш отчаяния. В. Шершеневич: кооперативы веселья». Веселились ребята…
   Есенин понимал кощунственность этого неестественного для него веселья. Пытался объясниться сам с собою, оправдаться в своих собственных глазах. Получалось неуклюже:
 
Вот такой, какой есть,
Никому ни в чем не уважу,
Золотую плету я песнь,
А лицо иногда в сажу.
 
   Что и говорить, окунать лицо в сажу поэту приходилось не так уж редко. И эстрады Политехнического, «Домино» или «Стойла Пегаса» сплошь и рядом становились ареной «гладиаторских» ристалищ: «Мы пришли, великие обнажители человеческого тела!», «Старые писатели примазывались к властям – сейчас больше примазываются!» Все это, впрочем, были цветочки по сравнению с выходкой 28 мая 1919 года.
   «Известия ВЦИК» поместили заметку, посвященную этому событию.
   ХУДОЖНИКИ
   Модным лозунгом дня стало вынесение искусства на площадь и художественное преображение жизни нашей улицы. Весьма характерно поняли этот лозунг имажинисты. Они попросту проповедуют в искусстве то, что принято в общежитиях называть «уличным», «площадным» и т. п. (брань, цинизм, хулиганство, некультурность). И свое «искусство» в этой области выносят на заборы и стены домов Москвы.
   28 мая утром на стенах Страстного монастыря объявились глазам москвичей новые письмена «весьма веселого» содержания. «Господи, отелись!», «Граждане, белье исподнее меняйте!» и т. п. за подписью группы имажинистов. В толпе собравшейся публики поднялось справедливое возмущение, принимавшее благоприятную форму для погромной агитации.
   Действительно, подобной «стенной» поэзии допускать нельзя. Придется серьезными мерами охранять Москву от уличного озорства этого нового типа веселой молодежи.
   Заметка, любопытная во всех отношениях. Ценно само по себе свидетельство того, что оголтелый большевистский атеизм нуждался в подобного рода прикрытиях. И в период настоящего погрома православной церкви больше всего было опасений, что хулиганство типа имажинистского приведет к «погромной агитации». По крайней мере, до шуйских событий и секретного ленинского циркуляра об изъятии церковных ценностей соблюдалась хотя бы видимость приличий.
   Характерно и то, что в эпоху, когда махровым цветом распускалось хулиганство всех мастей и удивляться ничему не приходилось, подвиги нашей веселой компании даже на этом фоне воспринимались как нечто из ряда вон выходящее.
   Через несколько месяцев удалая компания, «во исполнение» многочисленных постановлений о переименовании улиц, городов, поселков, отправится сдирать старые таблички с московских улиц и вешать новые – со своими именами. В течение суток Большая Дмитровка называлась «улицей имажиниста Кусикова», Петровка – «улицей имажиниста Мариенгофа», Большая Никитская – «улицей имажиниста Шершеневича», Мясницкая – «улицей имажиниста Николая Эрдмана». Тверскую улицу трое суток украшала табличка с именем «имажиниста Есенина». Это был веселый вызов идеологии – как говорится, чем мы хуже? Если новые вожди перекраивают карту Российской империи и на ней появляются дикие для русского сердца и ума неудобопроизносимые названия городов – Троцк, Слуцк, Зиновьевск; если вслед за первой жертвой в Москве, коей стала Золоторожская улица возле Андроникова монастыря, получившая имя Бухаринской, дальше посыпалось, как из рога изобилия…
   «Конкурирующая фирма» в лице имажинистов просто-напросто показывала язык зарвавшимся новым правителям и одновременно напоминала широкой публике о том, кто есть кто. Напоминала в уже отработанной, многократно отрепетированной форме скандала, ибо, если не пошуметь хорошенько, кто же заметит?
   Серьезных последствий этаакция не имела, наверное, лишь потому, что слишком недолго провисели таблички, которые убрали возмущенные прохожие. Грохнула петарда и потухла.
   Есенин по-человечески сдружился со своими новыми приятелями и находил во всей этой кутерьме то облегчение, которое никогда бы не принесло ему одиночество. Сюда примешивалось еще одно обстоятельство: в «догутенберговскую эпоху» (печатать книги во время бумажного голода не было возможности) отстоять себя как первого в России поэта наилучшие шансы давала именно общая работа в группе, отличающейся наибольшей скандальностью.
   Есенин включился в эту игру. Для него она сплошь и рядом оборачивалась то драматическими, то комическими ситуациями.
   Приятели «дэндировали», а для него все было проще: «Гусей хочется подразнить».
   И дразнили.
   Даже цилиндры Есенина и Мариенгофа служили дразнилкой – цилиндры, полученные в одном из петроградских магазинов (на получение обычной шляпы необходим был специальный ордер). Кто бы еще по тем временам осмелился надеть на голову цилиндр, не рискуя быть застреленным вечером в подворотне, как «буржуй», у которого есть чем поживиться?
* * *
   В общем деле необходим и общий стиль поведения. Компания стремилась поставить свое дело на широкую ногу и маршировала с ходатайствами за бумагой, деньгами, помещением то к заведующему Центропечатью Борису Федоровичу Малкину, то в Моссовет к Каменеву, то в Кремль к Андреевой.
   «Марья Федоровна в глухом длинном шелковом платье, – вспоминал через много лет Мариенгоф, – была как вылитый из чугуна памятник для собственной могилы. Устроившись в удобном кресле неподалеку от Горького, она записывала каждое его слово в сафьяновую тетрадь. Вероятно, для истории. …То, что говорили другие, в том числе и я, она не записывала. По молодости лет это приводило меня в бешенство…»
   Несмотря ни на что, дела имажинистов в эти тяжелейшие два года продвигались очень и очень неплохо.
   У Малкина подписывались заказы на издания поэтических сборников. В Моссовете было выбито разрешение на создание книжной лавки, которая открылась на Большой Никитской. Шершеневич и Кусиков торговали книгами в Камергерском переулке, Есенин с Мариенгофом также встали за прилавок. В лавку свозились книги из оставленных библиотек, из разоренных квартир бежавших или арестованных. А осенью 1919 года была зарегистрирована «Ассоциация вольнодумцев в Москве». По сему случаю была получена специальная бумага с разрешением «иметь отдельную печать» от Анатолия Луначарского.
   Интересная это была Ассоциация. Текст устава гласил, что членами ее могут бьггь «поэты, беллетристы, композиторы, режиссеры театра, живописцы и скульпторы, а равно лица, приносящие активную пользу Ассоциации…». Обращает на себя внимание тот факт, что Есенин привлекал в эту «Ассоциацию» совершенно разных людей, готовых идти за ним и никоим образом не связанных с имажинистской братией.
   Кроме Есенина, Мариенгофа и Рюрика Ивнева, устав Ассоциации подписали Иван Старцев и не менее «талантливый» стихотворец Матвей Ройзман, а также Марк Криницкий (о бездарности которого Есенин позже говорил в одном из писем), Вадим Шершеневич, старый приятель, «пролет-поэт» Михаил Герасимов и группа лиц, не имевших никакого отношения к литературе, – предприимчивый делец, зав. отделом полиграфического отдела ВСНХ А. Сахаров, А. Силин – бухгалтер и фактический распорядитель литературного кафе «Стойло Пегаса», которое было собственностью Ассоциации, старый пензенский друг Мариенгофа – Гриша Колобов, работавший в таких организациях, как ВЧК и транспортно-материальный отдел в ВСНХ…
   Но одно имя среди подписавших устав обращает на себя особое внимание: Я. Г. Блюмкин.
   Это был один из приносящих, так сказать, большую пользу Ассоциации. Есть туманные сведения о его стихотворчестве. Неизвестно, что это были за стихи, в данном случае скорее можно говорить о самом Блюмкине как о персоне авантюрного романа, хотя и вовсе не оригинального по тем временам.
   В Ассоциацию этот «герой своего времени» попал «с корабля на бал», через несколько месяцев после дачи показаний в ВЧК по делу об убийстве Мирбаха. С Есениным он был знаком еще в период близости поэта к партии эсеров. Вполне возможно, что Есенин, привлекая Блюмкина в Ассоциацию, воспринимал его (или делал вид, что воспринимает) в качестве телохранителя имажинистской братии. Ощущение (хотя бы и сиюминутное) безопасности в то жестокое время значило многое. При всем том очень скоро пришлось убедиться, что названный «телохранитель», вынимающий револьвер где попало, произносящий угрожающие фразы и разражающийся воплями «Убью!» и т. д., является на самом деле отчаянным трусом, что неоднократно проявлялось во время случайных уличных встреч с агентами Лубянки или УГРО, охотившимися на бандитов.
   Подобного рода уличные встречи были не редкостью. Вечером на улице можно было нарваться и на «живых покойников» – грабителей, использовавших в «работе» простыни наподобие могильных саванов. Янька Кошелек, Сабан, Гришка Адвокат, Сережка Барин наводили ужас на жителей Москвы. Впрочем, трудно сказать, кто внушал больший ужас – бандиты, руководствовавшиеся принципом «кошелек или жизнь», или чекисты – апологеты революционного правосознания.
   Что же касается блюмкинского стихотворчества и его дружбы с поэтами… тут ничего странного нет.
   Любители искусства из ВЧК частенько совмещали «приятное с полезным», посещая литературные и артистические кафе и салоны, заводя дружеские отношения с известными литераторами, режиссерами, артистами. Это давало им возможность держать под негласным контролем неуправляемую полубогемную среду, в которой циркулировали слухи, сплетни и новости, подчас дающие «железным рыцарям революции» ценную информацию. В данном случае объект наблюдения был вполне подходящий – известный в литературных и общественных кругах поэт, некогда связанный с левыми эсерами. Блюмкину тут, как говорится, и карты в руки.
   Но это лишь одна сторона дела. Была и другая, не менее, а может быть, и более важная.
   Мы уже отмечали, что у новой власти на счету был каждый талантливый литератор, зодчий, музыкант, актер, живописец. Литераторы занимали в этом ряду особое положение. Причем не в качестве «национального достояния», а в качестве соратников или противников в жестокой политической борьбе за торжество определенной идеологической линии, то есть в итоге – в борьбе за власть.
   И, наконец, еще один немаловажный аспект: в ту эпоху, когда стихи печатались на обратной стороне продовольственных карточек, самые отъявленные палачи давали выход своим эмоциям в литературном творчестве.
   Кровавый чекист Лацис (Судрабс) пробовал свои силы и в драматургии. Известен по крайней мере один из его опусов – «Последний бой. Революционная хроника в пяти действиях, семи картинах».
   Драматургические опыты Раскольникова…
   Стихотворчество Вячеслава Менжинского…
   Стихотворчество Феликса Дзержинского…
   «О значении поэзии Ов. Туманяна» – исследование А. Мясникяна, руководителя ЧК Армении.
   Пианист-виртуоз М. С. Кедров, начальник Особого отдела ВЧК.
   Еще совсем недавно в наших «интеллигентских» кругах принято было восторгаться упомянутыми «культурными» людьми.
   Этот восторг донесли до наших дней их современники – литераторы, славившие «подметание человеческой говядины».
   «Вождями Октябрьской революции были идеалисты-интеллигенты с бородками второй половины XIX века (Ленин, Троцкий, Луначарский, Бухарин и др.).
   Кончились бородки – кончилась революция».
   Это из воспоминаний Анатолия Мариенгофа.
 
Нет большей радости, нет лучших музык,
Как хруст ломаемых костей и жизней,
Вот отчего, когда томятся наши взоры
И начинает бурно страсть в груди вскипать,
Черкнуть мне хочется на вашем приговоре
Одно бестрепетное: «К стенке! Расстрелять!»
 
   Это стихи члена коллегии ВЧК А. В. Эйдука, напечатанные в тифлисском сборнике «Улыбка Чека».
   «Как-то Эйдук засиделся у меня до 12-ти ночи. Было что-то спешное. Мы сидели у письменного стола, – вспоминал бывший торгпред в Латвии Г. Соломон. – Вдруг с Лубянки донеслось: „Заводи машину!“ И вслед за тем загудел мотор грузовика. Эйдук застыл на полуслове. Глаза его зажмурились как бы в сладкой истоме, и каким-то нежным и тонким голосом он удовлетворенно произнес, взглянув на меня:
   – Наши работают.
   – Кто? Что такое?
   – Наши. На Лубянке… – ответил Эйдук, сделав указательным пальцем правой руки движение, как бы поднимая и спуская курок револьвера. – Разве вы не знали? – с удивлением спросил он».
* * *
   «Пантократор» подвел черту под периодом «поворота мира» и полета «скифской» вольницы. Конница опустила копыта. И единственное, что оставалось в душе и требовало выхода в слове, – нестерпимая жажда жизни и любовь ко всему живому в холодном и чуждом мире, лишившем человека права на существование.
   Животный мир – последнее пристанище души поэта, ибо люди стали хуже зверей. Среди «братьев наших меньших» невозможно то, что творится в мире людском. Если где и осталось чувство любви, жалости, добра, то среди псов, кобыл, коров… обреченных на уничтожение.
 
Утром в ржаном закуте,
Где златятся рогожи в ряд,
Семерых ощенила сука,
Рыжих семерых щенят.
 
 
До вечера она их ласкала,
Причесывая языком,
И струился снежок подталый
Под теплым ее животом.
 
   Эта непритязательная история о собаке, чьей радости материнства хватило всего лишь на день – от утра до вечера, поначалу кажется жанровой сценкой в духе старых художников-реалистов. И лишь с третьей строфы проступает нота тревоги, доходящая до высшего предела в последующем четверостишии. Здесь, в середине, убыстряется темп в такт шагам собачьих лап: «По сугробам она бежала, поспевая за ним бежать…» Далее – обрыв. Пауза. Реалистическая картинка испаряется, и читателя, слушателя обдает ледяным холодом от кругов, идущих по воде – последнего пристанища новорожденных кутят… Остается только ощущение бесконечной усталости, которое в пределах одной строфы сменяется ощущением боли, безнадежности. И когда скрывается месяц, лишь поманив призрачной надеждой, что несчастная мать сможет хоть в небесной выси увидеть свое утопленное дитя, только горестный собачий вой оглашает окрестность да в слезящихся глазах отражается свет бесстрастных светил.
 
И глухо, как от подачки,
Когда бросят ей камень в смех,
Покатились глаза собачьи
Золотыми звездами в снег.
 
   Художники Анненков и Осмеркин вспоминали, что не могли сдержать слез, когда Есенин читал им «Песнь о собаке». Не отрываясь, со слезящимися глазами, слушал ее позже, в Берлине, и Горький.
   «Песнь о собаке» писалась, когда люди в тщетной надежде согреться топили дома мебелью и книгами, когда трупы умерших от голода лежали в подворотнях, когда заградительные отряды не пропускали в голодающие города ни одного мешка с хлебом, когда по ночам не прекращались расстрелы в подвалах ЧК. Когда нервы совершенно притупились и люди стали привыкатьк этой нежити. Когда даже слухи не оказывали уже никакого будоражащего действия, а истерический крик «все дозволено!» стал заповедью многих и многих, в первую очередь представителей «творческой интеллигенции».
* * *
   Холодная комната в Богословском переулке – совместное пристанище с Мариенгофом. Тверская, 18 – кафе Союза поэтов «Домино». Столовая возле Газетного, где кормили кониной. Книжная лавка на Никитской. Обычный есенинский маршрут того времени.
   На Мясницкой, от Богословского до Красных ворот почти на каждом шагу лежали лошадиные мертвые туши. Вороны, слетавшиеся на пиршество, оглашали своим карканьем пустынные переулки, размахивая черными крыльями. Медленно падал снег, словно пытаясь скрыть жуткую картину от человеческих глаз.
   Есенин с Мариенгофом добредали до дома, входили в комнату, где температура не поднималась выше нуля. Снег на шубах не таял, и друзья тайком от соседей и домоуправа включали электрическую грелку, дабы не замерзали пальцы и можно было водить пером по бумаге.
   На этом бытовом фоне рождались «Кобыльи корабли». Но отражение его в поэме исчерпывается уже в первой строфе. Именно в «Кобыльих кораблях» впервые зазвучала нота, на которую позже будут настроены «Сорокоуст», «Исповедь хулигана», «Волчья гибель», «Пугачев»…
   Попранная и уничтожаемая ипостась земного мира являет человеку свой, дотоле неведомый ему, страшный лик. Если ранее ощущение слитности с природой возникало в есенинских стихах в ореоле первобытной радости, торжества плоти, языческого поклонения земному бытию, то теперь разрыв этой завязи оборачивается наступлением хаоса, мрака, проявлением звериной жестокости, исходящей от древнейших основ человеческой души.
   «Разве можно теперь любить, когда в сердце стирают зверя?..» Нельзя, и посему в «Кобыльих кораблях» мучительный вопль человека, изнемогающего от утери прежней гармонии, вторил конвульсиям природного мира, разрываемого по живому.
 
Слышите ль? Слышите звонкий стук?
Это грабли зари по пущам.
Веслами отрубленных рук
Вы гребетесь в страну грядущего.
 
 
Плывите, плывите в высь!
Лейте с радуги крик вороний!
Скоро белое дерево сронит
Головы моей желтый лист.
 
   Глубину этой поэмы можно оценить, вспомнив окончание есенинских «Ключей Марии»: «То, что сейчас является нашим глазам в строительстве пролетарской культуры, мы называем: „Ной выпускает ворона“. Мы знаем, что крылья ворона тяжелы, путь его недалек, он упадет, не только не долетев до материка, но даже не увидев его, мы знаем, что он не вернется, знаем, что масличная ветвь будет принесена только голубем – образом, крылья которого спаяны верой человека не от классового осознания, а от осознания обстающего его храма вечности».
   Лошадиные трупы с воронами, напоминающими собой черные паруса, – вот чем обернулись мечты Есенина об Инонии, о Преображении, Иорданской Голубице. Большевистская власть обманула? Он никогда особенно и не обольщался на сей счет – «Ключи Марии» ясно дают это понять. Просто воочию стало ясно, что великая революция духа, о которой мечталось, не состоится при его жизни на этой грешной, омытой кровью земле. Хуже того, то омерзительное кровопролитие и всеразрушение, которое он еще недавно оценивал как некое озорство, от которого взрослых детей легко отговорить, стало основой жизни, бытом, привычным делом.
   «Только музыка способна остановить кровопролитие, которое становится тоскливой пошлостью, когда перестает быть священным безумием» (Александр Блок).
   Есенин тоже слушал «музыку революции»… Более того, сам создавал ее. Кого же теперь винить?
   И к кому он сам обращает свое страстное: «Кто это? Русь моя, кто ты? кто?»
   Не дает ответа. Только крик вороний вместо чудного звона колокольчика…
 
О, кого же, кого же петь
В этом бешеном зареве трупов?
Посмотрите: у женщин третий
Вылупляется глаз из пупа.
 
 
Вот он! Вылез, глядит луной,
Не увидит ли помясистей кости.
Видно, в смех над самим собой