Все это смыкалось с тем, что писали о Есенине и в эмигрантской прессе, и в американских газетах после памятного скандала на квартире Мани-Лейба. Трогательное единодушие в этом вопросе просто бросается в глаза. Образ «хама», упомянутый Клюевым, из салона Чайкиной перекочевал в статью Д. Мережковского, опубликованную парижской газетой «L'Eclair», а оттуда плавно переместился на страницы «Рабочей газеты» и «Рабочей Москвы»…
   Обращает на себя внимание и тот факт, что «дело четырех поэтов», непосредственно связанное с общей политической и культурной атмосферой Советской России, как бы полностью вытеснило из памяти многих людей вполне благожелательную и даже восторженную оценку Есениным поэзии Мани-Лейба, а также Давида Гофштейна и Переца Маркиша в «Железном Миргороде». Относя их творчество к «жаргонной культуре», он отмечал их «красивые таланты» и утверждал, что среди еврейских поэтов выдвигается несколько имен «мировой величины». Это была его принципиальная позиция – хвалить поэта, достигающего крупного успеха в изображении того мира и той жизни, которую он знает.
   Впрочем, и здесь все было не так просто.
   Однажды в разговоре с Эмилем Кротким Есенин, будучи слегка под хмельком, бросил ему:
   – Разве они по-русски пишут? Нас, русских, только трое: я, ты да Мандельштам. Не спорь! Вы русский лучше меня знаете.
   – Маловато, Сережа, на 120 миллионов населения: ведь из этих троих – двое евреи.
   Услышав сей ответ, Есенин иронически улыбнулся. Дескать, сами все понимаем. Не исключено, что подобные удочки он закидывал, чтобы проверить собеседника.
   К Мандельштаму он относился, как к человеку чуждой литературной группы, и свое превосходство над ним всякий раз спешил продемонстрировать при немногочисленных личных встречах. Он мог, увидев Мандельштама за столиком какого-либо литературного кафе, подойти к нему и со спокойной ухмылкой произнести:
   – А вы, Осип Эмильевич, пишете пла-а-а-хие стихи!
   В другой раз, проходя мимо, мог издевательски бросить через плечо:
   – Вы – плохой поэт! Вы плохо владеете формой! У вас глагольные рифмы!
   И прежде чем покрасневший от гнева Мандельштам успевал что-либо ответить, Есенин уже исчезал.
   Он любил подобным образом задирать поэтов, но делал это, поистине «резвяся и играя», не придавая в иных случаях своим репликам серьезного значения. В другой раз мог сказать: «Если судить по большому счету – чьи стихи действительно прекрасны, так это стихи Мандельштама. А то… То было как бы в сшибке поэтических школ…»
   Он в самом деле испытывал определенный интерес к поэзии Мандельштама, который, будучи чуждым ему внутренне поэтом, не мог не восхищать его холодной красотой «Веницейской жизни», «Ласточки» или «Сумерек свободы». С другой стороны, Мандельштам негодующе отзывался о Есенине в присутствии третьих лиц: «Ему ведь нечего сказать: стоит перед зеркалом, любуется, „смотрите: я – поэт!“» И он же, прочтя есенинское «Не расстреливал несчастных по темницам…», позже писал: «Вот символ, вот поэтический канон настоящего писателя – смертельного врага литературы»; а по следам есенинской «Волчьей гибели» («…но отпробует вражеской крови мой последний, смертельный прыжок») подвел собственнуючерту в отношениях с веком-волкодавом: «Не волк я по крови своей…»
   «Отношения были странные, но дружеские, – вспоминала Надежда Мандельштам. – Осмеркину Есенин говорил, что он „этого жида любит“; встретили мы его чуть ли не накануне самоубийства, он звал в трактир, и Ося долго каялся, что не пошел…»
   Подобных «странных, но дружеских» отношений у Есенина не было и не могло быть с Борисом Пастернаком. Пастернак в своих позднейших воспоминаниях явно приукрасил свои отношения с Есениным, написав, что они колебались от драк до взаимных объятий и поцелуев. Драки действительно были. А в «поцелуях» позволено будет усомниться.
   Стихов Пастернака Есенин на дух не выносил и изредка, когда доводилось слушать пастернаковское чтение, вставал и молча выходил из помещения. «Так вот Пастернаком и проживешь», – бросил он однажды Асееву, говоря о нужности нелюбимого им поэта маленькому, ограниченному кружку читателей. А когда столкнулся лицом к лицу с Пастернаком в «Домино», заявил ему, уже не шутя и не иронизируя:
   – Ваши стихи косноязычны. Их никто не понимает. Народ Вас не признает никогда.
   Пастернак не остался в долгу:
   – Если бы Вы были немного более образованны, то Вы бы знали о том, как опасно играть со словом «народ». Был такой писатель Кукольник, о котором Вы, может быть, и не слышали. Ему тоже казалось, что он – знаменитость, признанная народом. И что же оказалось?
   Последовал незамедлительный ответ:
   – Не волнуйтесь. О Кукольнике я знаю не меньше, чем Вы. Но я знаю так же и то, что наши потомки будут говорить: «Пастернак? Поэт? Не знаем, а вот траву пастернак знаем и очень любим».
   Пикировка закончилась рукопашной схваткой, и драка эта между поэтами была отнюдь не последней, причем Пастернак в подобных ситуациях был далек от «джентльменства», подчас атакуя Есенина в компании трех-четырех человек.
   Пастернак нашел добрые слова о Есенине уже через много лет после смерти своего литературного противника, категорически отвергнув прежнюю поэтическую манеру. Тогда же, работая над «Доктором Живаго», он хотел придать главному герою отчасти и есенинские черты, в то же время напрочь вычеркивая из памяти всю взаимную неприязнь, которую испытывали друг к другу он и поэт, названный им «живым воплощением моцартовского начала».
   И уж совершенно в ином контексте складывались отношения Есенина с Ильей Эренбургом. Ни стихов, ни прозы Эренбурга Есенин не воспринимал органически и отзывался о нем, как о писателе, категорически пренебрежительно: «Пустой. Нулевой. Лучше не читать». Но в человеческом плане мечущийся в те годы, постоянно изменяющий самому себе и не могущий найти никакой твердой опоры Эренбург был ему чем-то симпатичен. Может быть, здесь сыграло свою роль то же влечение по контрасту, вообще характерное для Есенина. Тогда еще, в начале 1920-х годов, конечно, никто не мог предвидеть дальнейшей судьбы Эренбурга, занявшего оставшееся вакантным после Демьяна Бедного место на официальном Олимпе, воспевшего все, что можно воспеть, и, подобно Демьяну, не угадавшего однажды изменения политической конъюнктуры… А в те годы Есенин, нечасто встречаясь с Эренбургом, в метаниях которого он угадывал то самое отсутствие чувства родины, которое ценил и нес в себе, вел с ним жаркие споры относительно судьбы России, революции, русского человека… Он дарил Эренбургу свои книги с характерными надписями: «Милому недругу в наших воззрениях на Русь и бурю И. Эренбургу на добрую память от искренне любящего С. Есенина». Это – 1918 год. А в 1921-м, в год «Пугачева» и «Волчьей гибели», надписал на «Треряднице»: «Вы знаете запах нашей земли и рисуночность нашего климата. Передайте Парижу, что я не боюсь его, на снегах нашей родины мы снова сумеем закрутить метелью, одинаково страшной для них и для этих». В берлинской «Новой русской книге» Эренбург писал о Есенине точно в тональности этой дарственной надписи, однако его позднейшие воспоминания свидетельствуют, что чего-то самого главного в Есенине он так и не понял.
   В этих же воспоминаниях есть и коротенькое описание последней встречи мемуариста и поэта: «Он много пил, был в плохом виде, хотел уйти – бушевать, скандалить. Несколько часов я его уговаривал, удерживал силой, а он уныло повторял: „Ну, пусти!.. Я ведь не против тебя… Я вообще…“»
   Сцена эта преподносилась Эренбургом в разрезе клиническом, с сожалеющей интонацией. Дескать, вот до чего себя довел… Подлинный смысл происшедшего раскрыла в своих мемуарах Раиса Орлова, приведя в них рассказ Эренбурга о том, что же случилось на самом деле.В разговоре о Шолохове Эренбург вспомнил и Есенина, и то, как Есенин во время этой встречи заявил ему: «Сейчас пойду на улицу и крикну: „Жиды продали Россию!“» Эренбург вцепился в Есенина мертвой хваткой: никуда ты не пойдешь. Вот тут-то и последовало: «Я ведь не против тебя. Я вообще…» Смысл этого «вообще», думается, был понятен им обоим.
   Но с кем у Есенина не могло быть никаких – ни дружеских, ни дружеско-вражеских, ни откровенно вражеских контактов, – так это с «молодой гвардией» бездарностей, лихо копытящей по ниве русской словесности и потрясающей при каждом удобном случае своим национальным происхождением – Безыменским, Уткиным, Алтаузеном и другими «талантливыми советскими поэтами» – несть им числа. Здесь он едва ли даже различал их по лицам и именам, и эта банда была страшна именно своей спаянностью, наглостью и полной беспардонностью как в человеческом, так и в литературном поведении. К ним однозначно относилось слово «жиды» уже без всяких добродушных коннотаций. В начале – середине 1920-х годов опасность, исходящая от этой лихой молодежи, многими только угадывалась, в 1930-е годы она стала страшной и повседневной реальностью.
* * *
   Разговор о «любовницах-жидовках» был бы здесь, наверное, совершенно излишним, если бы не выявлял в Есенине одну черту, имеющую прямое отношение к его духовному миру, а вовсе не к обыденной жизни.
   В каждой из молоденьких евреек, стайкой вертевшихся вокруг поэта, ему виделась одна из библейских красавиц, вроде той, о которой сложена «Песнь песней». Личное здесь органически сочеталось с прочитанным, и в образах миловидных, глупеньких и умненьких барышень оживали героини древних легенд.
   Он говорил об этом Агнессе Рубинчик, на эту же тему, уже сугубо применительно к литературе, вел беседы и с Надей Вольпин. А в письме к Мариенгофу из Америки называл еврейских эмигрантов из России «лучшими ценителями искусства» – «ведь и в России, кроме еврейских девушек, никто нас не читал…».
   Играла здесь, конечно, свою роль и вечная для Есенина тяга по контрасту к чему-то чужому, симпатичному, не до конца изведанному. Однажды, услышав от какого-то «доброжелателя» о «еврейской крови» у Дункан, он только пожал плечами: дескать, к чему было это скрывать?
   Отношения с Айседорой Дункан были драматичными и стоили им обоим достаточно крови и нервов, но, расставшись с ней, он все же сохранил в душе чувство нежной благодарности к этой женщине.
   Подлинной трагедией стал для него разрыв с Зинаидой Райх. И хотя друзья для него значили всегда больше, нежели жена, ни один свой разрыв он не переживал так тяжело, как этот, ставший и для него, и для нее незаживающей раной.
   Болела душа о детях, и, когда Райх была уже замужем за Мейерхольдом и стала актрисой его театра, Есенин иногда приходил к ней. С детьми, преимущественно с дочерью, общался серьезно, по-взрослому, а у самого сердце разрывалось. Изредка встречался с самой Райх, и начинались эти встречи с взаимных нежностей, а заканчивались жестокими женскими упреками и очередным выяснением «позиций».
   Двусмысленность отношений с Бениславской мучила и раздражала: он живет в квартире у женщины фактически на правах мужа, здесь его ждут, заботятся о нем, он полностью доверяет ей свои деловые отношения – но и только! В его собственной душе не было ничего похожего на любовь, и даже доверительно, откровенно поговорить с ней о том, что он чувствует, о чем думает – не мог! Женский ум, вечная ревность ко всем окружающим, абсолютная «идеологическая выдержанность» советской служащей… Так и хотелось найти утешения на стороне, но не среди «розочек»… Хотелось чего-то высокого, чистого, постоянного.
   Это «высокое» почудилось ему в актрисе Камерного театра Августе Миклашевской, с которой его познакомила жена Мариенгофа Анна Никритина.
   Через много лет Миклашевская вспоминала, с какой удивительной нежностью и благородством относился к ней Есенин, как он повторял ей во время почти ежедневных встреч: «Я с вами, как гимназист». Писала с долей удивления, что не слышала от него ни одного не только грубого, а даже резкого слова. Как будто во время встреч с ней отходило куда-то в сторону все, что мучило его в эти месяцы, улетучивались тяжкие, невеселые думы, и сам он преображался на глазах.
   Приблизительно в эти же месяцы Есенин начал нечто вроде повести или романа с явно автобиографической подкладкой. Сохранились из этого произведения лишь две машинописные страницы, но сам по себе текст, дошедший до нас, в высшей степени симптоматичен.
   «Я очень здоровый и потому ясно осознаю, что мир болен, у здорового с больным произошло столкновение, отсюда произошел весь тот взрыв, который газеты называют скандалом.
   В сущности, ничего особенного нет. История вся зависит от меня. Дело в том, что я нарушил спокойствие мира.
   Обыкновенно в этом мире позволяется так. Первое: если ты мужчина и тебе 25 или 27 лет, то ты можешь жениться на женщине 20 или 22 лет. Если ты до супружества имел дело с такой-то и такой-то, то женщина твоя должна быть абсолютно «честной», обладающей той плевой, которая называется «невинностью». Второе: если ты родился бедным, то работай в поле сохой или иди на фабрику. Если ты родился богатым, то расширяй свое дело и жми рабочих.
   Этих человеческих законов можно привести без числа.
   Когда я был маленьким, эти законы меня удручали, а когда я вырос, я оскорбился и написал письмо всему человечеству. «М. Г.», эти договоры вы писали без меня, моей подписи нет на вашей бумаге. Посылаю вас к черту. Один мой друг испугался того, что произведения его никогда не будут поняты, потому что он вообразил, что человечество остановилось в своем развитии. Я человек оригинальный. Я не люблю захватывать чужие мысли. Но эта мысль удивительно похожа на то, что я думаю. Я не хочу этим оскорбить ни одного человека. «Каждого люблю я выше неба», – как говорит один поэт, но сегодня в растворенное окно мое дует теплый весенний ветер…»
   Это и ответ на газетную травлю, и объяснение с недоумевающими и сплетничающими за спиной, и утверждение своей позиции, исполненной редкого по тем временам человеческого достоинства. И мысли, бродившие в момент работы над одним из вариантов «Черного человека», нашли здесь свое место… Но самое главное то, что вечный «нарушитель спокойствия мира» нарушает течение своей же собственной мысли, как бы ставя точку на объяснении с окружающими. «Получите, господа хорошие, разжевывать больше не буду, начинаю о том, что сейчас главное для меня…» И объяснение с миром плавно перетекает в объяснение с любимой женщиной.
   «Я всматриваюсь в линии сердца и говорю: теперь она любит другого.
   Это ничего, любезные читатели, мне 27 лет, завтра или послезавтра будет 28. Я хочу сказать, что ей было около 45 лет.
   Я хочу сказать, что за белые пряди, спадающие с ея лба, я не взял бы золота волос самой красивейшей девушки.
   Фамилия моя древнерусская – Есенин. Если перевести ее на сегодняшний портовый язык и выискивать корень, то это будет – осень.
   Осень! Осень! Я кровью люблю это слово. Я люблю ее, ту, чьи перчатки сейчас держу в руках, – вся осень».
   В воображении поэта образы двух любимых женщин – Айседоры и Августы – сливаются в одно неразрывное целое. Указание на возраст любимой – не более, чем все то же «нарушение спокойствия мира», мира внутреннего, который занимает сейчас поэта более, чем мир внешний. Ведь в окно подул «теплый весенний ветер», но на поверку оказалось, что за распахнутым окном переливаются осенние краски, любимая женщина предстает перед ним как воплощение осени и сам он оживляет «осенний корень» в своем собственном имени.
   Он и в самом деле в эти дни не обыденно встречался, а творил, созидал, произвольно менял жизненные реалии.
   Он надевал крылатку и цилиндр, и Миклашевской даже не нужно было спрашивать его, почему это он так вырядился. Мягко улыбаясь, произносил: «Это очень смешно? Но мне так хотелось хоть чем-нибудь быть на него похожим…» А когда Клычков, слушая стихи, посвященные Августе, отпустил ироническую пилюлю, что, дескать, ты и десяти дней с женщиной не знаком, как уже посвящаешь ей стихи, не то что Пушкин, – Есенин тут же заявил, что никакого отношения к Миклашевской прочитанное не имеет.
   По Пушкину мерил себя пристально и ревниво. Да и весь свой платонический роман воспринимал, как овеянный дымкой начала XIX века.
   Лишь в первом стихотворении, написанном после встречи, – «Заметался пожар голубой…» – еще слышен мотив перехода в иное душевное состояние, в который вплетается воспоминание о прошлом: «Я б навеки забыл кабаки…» Да еще одна строфа из стихотворения «Ты прохладой меня не мучай…» сжато вобрала в себя все слухи и сплетни, которые ходили о поэте по миру.
   На этом и кончаются все реалии. Сама любовь в этих стихах выглядит неземной, сказочной, напоминающей любовный мотив есенинских стихов рубежа 1915–1916 годов… только теперь вместо весенних и летних красок преобладают осенние, более соответствующие душевному состоянию поэта.
 
По-смешному я сердцем влип,
Я по-глупому мысли занял.
Твой иконный и строгий лик
По часовням висел в рязанях.
 
 
Я на эти иконы плевал,
Чтил я грубость и крик в повесе,
А теперь вдруг растут слова
Самых нежных и кротких песен.
 
 
Не хочу я лететь в зенит,
Слишком многое телу надо.
Что ж так имя твое звенит,
Словно августовская прохлада?
 
   В семи стихотворениях цикла, если рассматривать их в хронологической последовательности, проходит целая жизнь человеческой души в разных стадиях. Первое стихотворение – радость узнавания. Второе – неожиданность открытия силы своего же чувства, и оно же – последнее, где голос временами срывается на крик, а признание «не хочу я лететь в зенит» – только секундная пауза перед тем, как в зенит отправиться.
   И сама героиня стихотворения растворяется в окружающей умиротворенной осени – «потому и грущу, осев, словно в листья в глаза косые…». А ее присутствие только помогает поэту «расстаться с озорной и непокорною отвагой», ибо прощание с хулиганством происходит в унисон с умиротворением природы, вбирающей в себя души двух влюбленных.
 
И мне в окошко постучал
Сентябрь багряной веткой ивы,
Чтоб я готов был и встречал
Его приход неприхотливый.
 
 
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
 
 
Прозрачно я смотрю вокруг
И вижу, там ли, здесь ли, где-то ль,
Что ты одна, сестра и друг,
Могла быть спутницей поэта.
 
   «Сестра и друг…» Вот чего ему не хватало всю жизнь и что в мгновение ока уничтожило сохранившийся от старого плотский позыв – «слишком многое телу надо»… Без проклятий и жалоб, тихо и просветленно он «летел в зенит» в этих стихах, откуда и родная земля казалась ему лишь переменным пристанищем на пороге вечного бытия, что снова вязало неразрывной нитью его, нынешнего, с прежним, «космическим», восьмилетней давности.
 
Там теперь такая ж осень…
Клен и липы в окна комнат,
Ветки лапами забросив,
Ищут тех, которых помнят.
 
 
Их давно уж нет на свете.
Месяц на простом погосте
На крестах лучами метит,
Что и мы придем к ним в гости,
 
 
Что и мы, отжив тревоги,
Перейдем под эти кущи.
Все волнистые дороги
Только радость льют живущим.
 
   И перестала страшить «ивовая медь», еще недавно навевавшая смертельный ужас. «Иная радость мне открылась…» – открылась в желтом тлене и сырости, причине прежней смертной тоски… Здесь снова возникает мотив сада, но сада, которому не суждено цвести вечно, и с этой мыслью поэт впервые по доброй воле примиряется, ни на что не сетуя… Единственно, о чем он вспоминает с радостной тоской, – это о родном доме, о местности, где «мечтал по-мальчишески – в дым», но коли ураганом развеялись все детские мечты – не о чем жалеть. И от воспоминаний он переходит к тому, ради чего, наверное, и писался весь этот цикл, носящий задиристое название – «Любовь хулигана».
 
Я хотел бы опять в ту местность,
Чтоб под шум молодой лебеды
Утонуть навсегда в неизвестность
И мечтать по-мальчишески – в дым.
 
 
Но мечтать о другом, о новом,
Непонятном земле и траве,
Что не выразить сердцу словом
И не знает назвать человек.
 
   Последнее стихотворение цикла – «Вечер черные брови насопил…» – может служить примером предельной поэтической свободы Есенина.
   Первые три строфы ничего особенного в себе не заключают. Здесь любой читатель будет усыплен простеньким описанием переживания быстротекущего времени.
 
Вечер черные брови насопил.
Чьи-то кони стоят у двора.
Не вчера ли я молодость пропил?
Разлюбил ли тебя не вчера?
 
 
Не храпи, запоздалая тройка!
Наша жизнь пронеслась без следа.
Может, завтра больничная койка
Упокоит меня навсегда.
 
 
Может, завтра совсем по-другому
Я уйду, исцеленный навек,
Слушать песни дождей и черемух,
Чем здоровый живет человек.
 
   А дальше… Дальше следует такой провал, что не сразу даже веришь своим глазам – да Есенин ли это? Набор самых дурных стихотворных штампов из жестоких романсов, где один буквально перебивает другой, поначалу ошарашивает.
 
Позабуду я мрачные силы,
Что терзали меня, губя.
Облик ласковый! Облик милый!
Лишь одну не забуду тебя.
 
   Сдается, стихотворение безвозвратно погибло. Но тут Есенин делает то, на что в XX веке среди русских поэтов был способен, кажется, только он один. Поистине, «вы ж такое загибать умели, что другой на свете не умел…». Это признание Маяковского впрямую связано с его восхищением следующей строфой, хоть «агитатор, горлан, главарь» и старался скрыть это всеми возможными способами.
 
Пусть я буду любить другую,
Но и с нею, с любимой, с другой,
Расскажу про тебя, дорогую,
Что когда-то я звал дорогой.
 
   Эта совершенная во всех отношениях строфа кажется невиданным взлетом после всего предыдущего. Но в следующих двух строках еще не опомнившегося читателя настигает нечто совершенно головокружительное:
 
Расскажу, как текла былая
Наша жизнь, что былой не была…
 
   После этого можно перевести дух и опуститься на землю, опустить вместе с собой и ошеломленного любителя поэзии, тривиально вздохнуть, махнув рукой.
 
Голова ль ты моя удалая,
До чего ж ты меня довела?
 
* * *
   В то время как Есенин парил в творческих эмпиреях, события шли своим чередом.
   По делу о скандале в «Стойле Пегаса» 23 ноября должен был состояться суд над поэтом. Однако «дело четырех поэтов» заслонило все предыдущее. Раздутая провокация, несмотря на решение товарищеского суда, могла иметь самые дурные последствия, и Есенин, которому вся эта история явно не прибавила здоровья, решил лечь в профилакторий для нервных больных на Большой Полянке. Необходимо было отдохнуть, успокоиться и скрыться хотя бы на время от милиции и всякого рода стукачей и провокаторов.
   А само «дело четырех поэтов» лежало и ждало своего часа. Никто и не думал его закрывать. Оно было сдано в архив лишь в мае 1927 года, уже после гибели Есенина и Ганина, а в отношении Орешина и Клычкова было «прекращено за давностью».

Глава одиннадцатая
Русь Советская

   В своей стране я словно иностранец…
С. Есенин

   Московский профилакторий для нервных больных на Полянке…
   Есенин лежал в палате, рассчитанной на четырех человек. Официально он лечился от алкоголизма при помощи комбинированных ванн и душей с лекарствами. Но, по сути, лег для того, чтобы как следует отдохнуть, отойти, успокоить нервы и заодно спастись от милиции.
   От милиции он спасся, но публика, неугомонная публика настигла его и здесь. По санаторию мгновенно распространился слух, что среди больных находится знаменитый поэт Сергей Есенин. Медицинский персонал и его подопечные – все начали упрашивать поэта устроить импровизированный вечер стихов. Упрашивать, впрочем, особенно не понадобилось. Есенина всегда подкупало доброе отношение к его стихам, он был неравнодушен к искреннему выражению восторга… Да и успел соскучиться без благодарной аудитории. На дворе бушевала метель, а в теплом уютном зале лечебницы поэт читал стихи, каждое из которых оканчивалось громом аплодисментов. «Москву кабацкую»! – раздался задорный голос одной из медсестер. И Есенин читал, а у слушателей слезы наворачивались на глаза – каждый из них глубоко переживал услышанное, так, словно речь шла о нем самом, о его судьбе, о его трагически искаженном жизненном пути.
 
Да! Теперь решено. Без возврата
Я покинул родные поля.
Уж не будут листвою крылатой
Надо мною звенеть тополя.
 
 
Низкий дом без меня ссутулится,
Старый пес мой давно издох.
На московских изогнутых улицах
Умереть, знать, судил мне Бог.
 
   Лежавший вместе с поэтом в больнице работник административного отдела Моссовета Гутштейн спустя много лет вспоминал, что Есенин «вел себя исключительно мирно, ничем не нарушая установленного режима… Держал он себя очень просто, ничем не отличаясь от остальных больных санатория. Ходил он в своей одежде: темных брюках и сером пиджаке, в сорочке, по-домашнему, без воротника…».