Народу набился полный зал. Подошло время начинать. А Есенина нигде не было. Ни в гостинице, ни в зале. Наконец устроители получили записку: «Я ждал. Ходил 2 раза. Вас и не бывало. Право, если я не очень нужен на вечере, то я на Николаевской, кабачок слева внизу».
   Один из устроителей бросился в этот кабачок и нашел Есенина за столом в большой компании. Поэт тут же сказал, что у него важный разговор и что он скоро будет. Когда посланник вернулся в зал, зрители уже свистели и топали ногами. А минут через десять появился Есенин, весьма крепко выпивший, растерзанный, явно после драки. Кое-как приведя себя в порядок, вышел на сцену.
   Пошатываясь, никого и ничего не видя, хватая рукой воздух, он швырял в зал едкие, жгучие фразы… «Блок и я – первые пошли с большевиками», а они, вот, дескать, как с нами обошлись… Когда же публика услышала в сем контексте знаменитое «жиды», она словно сорвалась с цепи. Поднялся страшный шум. Крики, свист и улюлюканье показались чем-то хорошо знакомым – что-то вроде Политехнического пятилетней давности.
   Устроители вечера пришли в ужас. «Да верните же его назад», – прошептал один. Второй, желая немедленно прекратить этот веселый обмен мнениями, высунулся из-за кулис и шепотом закричал: «Сергей Александрович! Довольно! Читайте стихи!» Есенин улыбнулся, трезвея на глазах, и совсем иначе, уже доброжелательно произнес:
   – Да что ж это я?! Ведь это, право, не моя специальность! Я лучше прочту вам стихи.
   Начал читать, и произошло обыкновенное чудо. Взбудораженный, раздраженный, частью обозленный зал был покорен полностью. Присутствующий на вечере Владимир Пяст позднее записал впечатления от происшедшего: «Все сразу, как-то побледневшие, зрители встали со своих мест и бросились к эстраде и так обступили, все оскорбленные и завороженные им, кругом это широкое возвышение в глубине длинно-неуклюжего зала, на котором покачивался в такт своим песням молодой чародей. Широко раскрытыми неподвижными глазами глядели слушатели на певца и ловили каждый его звук. Они не отпускали его с эстрады, пока поэт не изнемог. Когда же он не мог уже выжать больше ни звука из своих уст, – толпа схватила его на руки и понесла, с шумными восклицаниями хвалы, – вон из зала, по лестнице вниз, до улицы…»
   Восторженные поклонницы бросились снимать с Есенина башмаки и галстук в качестве сувениров… По горячим следам он писал из Ленинграда Бениславской: «Вечер прошел изумительно. Меня чуть не разорвали…» А вырученных денег вполне хватило, чтобы рассчитаться за издание «Москвы кабацкой», которая вышла в свет в июле и разошлась в течение месяца.
   Вышла, увы, не без потерь. Цензура сняла полностью два стихотворения – «Пой же, пой. На проклятой гитаре…» и «Мне осталась одна забава…», а стихотворение «Снова пьют здесь, дерутся и плачут…» – искалечила, вычеркнув две строфы, одна из которых с тех пор так и не восстанавливалась в основном тексте (за исключением первого тома собрания 1926 года) – слишком очевидно ее родство и с известным письмом Александру Кусикову, и с монологами Номаха, и с некоторыми устными высказываниями самого поэта.
 
Жалко им, что Октябрь суровый
Обманул их в своей пурге.
И уж удалью точится новой
Крепко спрятанный нож в сапоге.
 
   Что касается Воронского – то он не подвел. В № 1 «Красной нови» действительно появилась статья «с большим вниманием к „Москве кабацкой“ – в основу анализа легли книга „Стихи скандалиста“ и отдельные подборки в журнале конца 1923 года. Внимание Воронского было пристальным, но, по сути, очень уж неоригинальным. Красной нитью через статью проходила мысль о разочаровавшихся в революции, и „когда обнаружилось, что революция – дело трудное, кровавое, затяжное, что она имеет свои будни… – стали обнаруживаться колебания, сомнения, появились упадочные настроения, разочарование, прямой декаданс. Естественно, что раньше других дрогнули те, кто плавал в заоблачных туманах…“. Все это, в принципе, было известно уже по „Внеоктябрьской литературе“ Троцкого. Интереснее другое. Очевидно, почуяв, что Есенина этим не возьмешь, Воронский использовал поистине иезуитский прием.
   «В истории русской поэзии впервые появляются стихи, в которых с отменной изобразительностью, реализмом, художественной правдивостью и искренностью кабацкий угар возводится „в перл создания“, в апофеоз. И что хуже всего: в эти висельные, конченые, безнадежные стихи поэт вдохнул подлинный лиризм, сообщил им крепость, нашел себе для выражения кабацкого чада неподдельный пафос. Это хуже всего потому, что в „Москве кабацкой“ отразился „дух времени“, и уж, разумеется, нет никакой случайности в том, что один из лучших по одаренности современных поэтов опустился до страшных, пропащих стихов».
   В этих нескольких строчках «критического отзыва» закручен тугой узел, распутать который тем не менее Есенину труда не составляло. Оба – и критик и поэт – прекрасно понимали, о чем идет речь.
   Побоку Блока, влияние которого здесь сказалось вроде бы со всей определенностью. Да и Пушкина с его «Дорожными жалобами» – «На большой мне, знать, дороге умереть Господь судил…», – чье влияние Есенин признавал в первую очередь в этом цикле. Но от классики, Сергей Александрович, Вы никуда не уйдете. Я для Вас не авторитет – так получите в укоризну своего любимого Гоголя:
   «Не признаёт современный суд, что много нужно глубины душевной, дабы озарить картину, взятую из презренной жизни, и возвести ее в перл созданья… не признаёт современный суд, что высокий восторженный смех достоин стать рядом с высоким лирическим движеньем и что целая пропасть между ним и кривляньем балаганного скомороха!»
   Стихи, на которых бесспорно лежит печать русской классической поэзии, Воронский подверг суду «общественному», «идейному», но так все подстроил, что, кажется, судьей над Есениным становится сам Гоголь. Тонкость и, если угодно, подлость этого хода мог в полной мере оценить только сам поэт!
* * *
   Отойдя от «Москвы кабацкой» в стихах, исчерпав тему и поставив точку, Есенин все же не мог расстаться с ней. Она вошла в его жизнь, как деталь общего быта, как неизменная составная часть всей атмосферы нэповской Москвы. В той или иной мере она была достоянием каждого из рядовых москвичей в те годы, потому и пользовалась есенинская книга бурным успехом там, где в чудовищной обстановке рождались полные пронзительной боли и высокого искусства стихи, далеко оставившие за собой хорошо знакомую, родную романсовую струю XIX столетия, переживавшую свое второе рождение.
   Отсюда и родилась еще одна легенда о пропойце, по недоразумению пишущем гениальные стихи чуть ли не за кабацкой стойкой. Понятно, что мало кому удавалось видеть Есенина за работой. Он запирался, прятался тогда даже от друзей, исчезал, а на глазах у всех маячил в совершенно иной обстановке.
   Во время своих походов в столовые и чайные «литературному обществу» он предпочитал людей малознакомых, подчас совсем опустившихся и потерянных. Немногие из его случайных собутыльников смогли через несколько лет вспомнить и изложить на бумаге есенинские реплики, которые почти никогда не слышала из уст поэта литературная братия.
   С одним из таких, мелким чиновником-книготорговцем, Есенин случайно встретился в «Стойле Пегаса», заказал выпивку и начал разговор в жестких тонах.
   – Это вы, совчиновники, испоганили новую Московию, выдумали портфели и мандаты. Вы ищете во всем отсчет и смысл, а он только в любви к земле. Вот меня с высоких гор тянет в долины, как моих предков к лошадям, к хомуту… Поедем куда-нибудь подальше, попроще, чтоб перестать думать.
   Они вышли из «Стойла» и добрались до пивной в одном из переулков у Казанского вокзала, в которой пахло вареной колбасой и прокисшим пивом. На стене висели плакат: «Учение есть популярный факел нашего недоразвития» и большие портреты Ленина и других коммунистических вождей издания ВСНХ. Над стойкой колыхался еще один лозунг: «Дух пролетариата – невидимый кабель между слоями народностей». Кругом стоял табачный дым, в звоне кружек и общем шуме слышались отдельные реплики:
   – Эй, как ваш текучий момент протекает?
   – Спасибо. Горсовету на разведение – Главтютю на утешение.
   Сели, взяли по паре кружек и бутылку водки. Есенин, казалось, жадно глотал изнуряющую отраву, которая пропитала весь воздух пивной. Разговор продолжился, как будто и не прерывался.
   Литература… Бездари и подхалимы… Пушкин… любовь… и Россия, Россия…
   – Слушай, я вижу ее, как в окне… и ничего не хочу. Ты книги возишь вагонами, почему книг сейчас много, потому что врут все, вот почему… Наши врут подло и дружно. Пахнет везде, как от копилок в уборной, а они… ну их… Копилка бездарей, а становись, кричат, по порядку… На чужую каланчу забрались и звонят, а прихода нет, никто не слушает. Творчество у многих: «карета с мощами фрейлины седой, что возвращается домой», а дома не существует, сожгли, между прочим… Остается идеология, продукты пайковые и идеология пайковая.
   – Хочешь, Сергей, поехать в вагоне по Союзу, месяца на два?
   – Думаешь, страну не знаю, выписался, – лучше тебя знаю: ты не поймешь мужика по-моему… Незачем мне ехать – хуже стану… Видишь, те… желтенькая и черненькая – давай пошлем им по червонцу – пусть пойдут домой, хоть раз отоспятся и пожрут за наше здоровье…
   Посеревшие волосы разметались, помутневшие глаза пытливо и напряженно смотрели на собеседника. Он действительно походил в эти минуты на ангела с разбитыми крыльями, как назвал его один из зрителей, присутствовавший на выступлении в ленинградском Доме самодеятельного театра.
   – Пришли, друг, почитать Шпенглера, пришлешь? Ты знаешь, как трудно собрать аэроплан, однако собрали, изобрели радий, а для русских надо только одно – микстуру, чтобы не думать о том, что было и что еще будет…
   – Скажи, Серега, как ты представляешь Родину не в политике, а в ощущении, в образе. Помнишь, писали, Блок олицетворял ее «Прекрасной Дамой» и дошел до комиссариатской девицы.
   Есенин, недобро улыбаясь, вылил водку из стакана в тарелку с горохом.
   – Не знаю. Вот оглянусь к деревне, думаю – там Россия. Живу в городе – думаю, здесь… Вместе не выходит. А ты веришь – онизнают? – И он резко повернулся в сторону портретов и плакатов. – Нет. Небось знали бы, так о царе брехню писать перестали и чекушки разогнали…
   А уже под утро, вспоминая свои молодые годы, то, что было «восемь лет назад», тихо произнес:
   – Многозвенная пора, жилось, как реке плескалось… Подрасти хотел каждый день. Верил, сильно всем верил. Думал: себя, успехов – на сто лет хватит. Раз целую ночь у памятника Пушкину просидел. Показалось, не он – я стою превыше…
   Крепко сжал колено собеседнику, махнул рукой, опустил голову…
   Что, спрашивается, знали обо всем этом те, кто с наслаждением распространял свежие сплетни об очередных скандалах «пропойцы» и перешептывался о «затяжном кризисе» у Есенина? Какое представление о его горьких думах имели все они? В том числе и эти заботливые женщины, окружавшие его и видевшие в нем только больного человека?
   «Милый, хороший Сергей Александрович! Хоть немного пощадите Вы себя. Бросьте эту пьяную канитель, – писала Есенину Галина Бениславская, измученная не только своими заботами о нем, но и ощущением совершенной невозможности понять человека, которого она, как ей казалось, знает, как облупленного… – То, что сейчас с Вами, все эти пьяные выходки, весь этот бред, все это выворачивание души перед „друзьями“ и недругами, что это?.. У Вас ведь расстройство души… Сразу же идите домой, запирайтесь, и довольно, ведь не могу же я за Вас делать то, что Вы и только Вы один можете сделать – не выходить, не показываться в „общество“…
   Вы сейчас какой-то «не настоящий». Вы все время отсутствуете. И не думайте, что это так должно быть. Вы весь ушли в себя, все время переворачиваете свою душу, свои переживания, ощущения. Других людей Вы видите постольку, поскольку находите в них отзвук вот этому копанию в себе… Вы разучились вникать в мысли, Вашим мыслям несозвучные… Вы по жизни идете рассеянно, никого и ничего не видя. С этим Вы не выберетесь из того состояния, в котором Вы сейчас. И если хотите выбраться, поработайте немного над собой…
   Я сейчас на краю. Еще немного, и я не выдержу этой борьбы с Вами и за Вас… Вы сами знаете, что Вам нельзя. Я это знаю не меньше Вас. Я на стену лезу, чтобы помочь Вам выбраться, а Вы? Захотелось пойти, встряхнуться, ну и наплевать на все, на всех… Хожу через силу… Покуда Вы не будете разрушать то, что с таким трудом удается налаживать, я выдержу…»
   Да, он был благодарен ей за заботу. Но причину происходящего ни она не понимала, ни он не мог объяснить. «Расстройство души…» Удобное объяснение! Ты хоть раз, голубушка, попробовала понять, что из дома к приятелям ухожу, чтобы дома, при тебе, дров не наломать? Тошно бывает так, что куда угодно кинешься, а тут вы еще со своим «лечением»…
   Из Ленинграда он пишет ответное письмо, целиком выдержанное в успокаивающем, умиротворяющем духе. Главное, чтоб она не впадала в панику и перестала писать истеричные письма.
   «Галя милая! Я очень люблю Вас и очень дорожу Вами. Дорожу Вами очень,поэтому не поймите отъезд мой как что-нибудь направленное в сторону друзей от безразличия. Галя милая! Повторяю Вам, что Вы очень и очень мне дороги. Да и сами Вы знаете, что без Вашего участия в моей судьбе было бы очень много плачевного. Сейчас я решил остаться жить в Питере…
   Дорогая, уговорите Бардина и Берзину так, чтоб они не думали, что я отнесся к их вниманию по-растоплюевски.
   Все мне было очень и очень приятно в их заботах обо мне, но я совершенно не нуждаюсь ни в каком лечении…»
   В этот раз жить в Питере он не остался. Заработав деньги на издание книги, вернулся в Москву, рассчитывая еще приехать в Ленинград, пожить и поработать, благо что впечатление от новой встречи с городом, где началась его литературная слава, способствовало возникновению нового замысла. А пока ждали неотложные дела в Белокаменной.
* * *
   4 мая 1924 года завершился пленум Всесоюзной ассоциации пролетарских писателей, тон на котором задавали «октябристы», а резолюция, принятая по докладу Бардина «Идеологический фронт и задачи литературы», содержала в себе требование «решительного изгнания антиреволюционной литературы из наших журналов и сборников», ибо «наиболее опасными являются так называемые попутчики. Они издают произведения, в которых революция искажена, опошлена». Тактика была очевидна: разгромить Воронского, сменить руководство «Красной нови», часть «попутчиков» включить в свои ряды, установив над ними строгий контроль. Воронский принял вызов.
   9 мая ЦК РКП(б) созвал специальное совещание по вопросам политики партии в области художественной литературы.
   Уже сам состав участников этого совещания показывает, что дискуссия о литературе в данном случае служила своеобразным прикрытием раздирающих страну внутриполитических страстей, когда каждый из политиков ставил на своих «лошадок» в литературе и, естественно, пытался использовать все возможные стратегические и тактические нюансы сложившейся ситуации. Собственно литераторы, вроде Артема Веселого, Вячеслава Полонского, с одной стороны, и Александра Безыменского – с другой, весьма бледно выглядели на совещании среди политических зубров – Воронского, Бардина, Осинского, Раскольникова, Бухарина, Авербаха, будущего «героя» коллективизации Я. Яковлева, К. Радека, В. Плетнева, Л. Троцкого, А Луначарского, Н. Мещерякова, П. Керженцева, Д. Рязанова, Демьяна Бедного.
   На этом совещании было оглашено письмо группы писателей, очевидно заблаговременно подготовленное Воронским как один из аргументов в борьбе за «попутчиков». Письмо содержало, в частности, следующие положения: «Мы полагаем, что талант писателя и его соответствие эпохе – две основные ценности писателя… Мы приветствуем новых писателей, рабочих и крестьян, входящих сейчас в литературу. Мы ни в коей мере не противопоставляем себя им и не считаем их враждебными или чуждыми нам… Наши ошибки тяжелее всего нам самим. Но мы протестуем против огульных нападок на нас. Тон таких журналов, как „На посту“, и их критика, выдаваемые притом ими за мнение РКП в целом, подходят к нашей литературной работе заведомо предвзято и неверно… Писатели Советской России, мы убеждены, что наш писательский труд нужен и полезен для нее». Под этим письмом в числе прочих стояли подписи Б. Пильняка, С. Клычкова, Андрея Соболя, М. Герасимова, В. Кириллова, И. Бабеля, Ал. Толстого, М. Пришвина, М. Волошина, П. Орешина, О. Мандельштама, Н. Тихонова, Вс. Иванова, Н. Никитина, В. Шишкова, А. Чапыгина. Подписал это письмо и Сергей Есенин.
   После оглашения письма Авербах заявил, что Воронский «развратил попутчиков» настолько, что они осмеливаются жаловаться в ЦК. Бардин обрушился на Воронского, требуя «диктатуры партии в литературе» и утверждая, что орудием этой диктатуры «может стать и ВАПП».
   Поскольку резолюция совещания должна была лечь в основу резолюции XIII съезда партии «О печати», схватка разгорелась нешуточная. Раскольников бил Воронского и Осинского, Бухарин – Бардина, Плетнев – Бухарина, Троцкий и Луначарский – Бардина, Демьян Бедный – Мещерякова и Воронского… Но возникает вполне логичный вопрос: кому из них по-настоящему было дело до литературы?
   Наиболее показательным на этом совещании было выступление Бухарина, причем не самое пространное (Троцкий говорил гораздо дольше). Выступление, выражаясь современным жаргоном, сугубо «плюралистичное» и сравнительно мягкое по тону. Но именно оно показывает со всей определенностью: какие бы далее зигзаги и крутые повороты ни дала «литературная политика», какие бы политические пертурбации ни совершились в дальнейшем – русским писателям, выходцам из народа, отстаивавшим в своем творчестве традиционные народные ценности, рассчитывать не на что.
   «У нас должна быть крестьянская художественная литература. Должны ли мы ее душить за то, что она не пролетарская? Это бессмысленно. Мы должны вести такую политику, чтобы постепенно, с такой постепенностью, с какой мы ведем крестьянство, учитывая весь его вес и его особенности, вести его по линии раскрестьянивания, точно так же и в области художественной литературы, как и во всех других идеологических областях».
   Бухарин слов на ветер не бросал и политику «литературного раскрестьянивания» начал с гнусных «Злых заметок» от января 1927 года, после чего покатилась смертоносная лавина.
   Ну а что могли здесь ждать те, кто считал себя «крестьянским писателем» и не отрекался от своего фактического и литературного происхождения? На что могли надеяться такие поэты, как Петр Орешин, Сергей Клычков, Алексей Ганин, Александр Ширяевец?
* * *
   Александр Ширяевец скончался 15 мая 1924 года.
   Последние месяцы он жил на Тверском бульваре в одной комнате с Пименом Карповым. Время проходило в работе, в чтении, в задушевных разговорах, в обсуждении творческих планов и насущных проблем. Карпов позже писал в одном из писем, что поэты «можно сказать без преувеличения, радовались одними радостями и печалились одними печалями. И никогда я не слышал в речах его слова отчаяния или упадка сил. Наоборот, он очень был бодр, много работал, трунил даже надо мной, как „пессимистом“. Немного роптал он на современные условия, не позволявшие писателям жить и работать так, как подобает, но это – ропот всех современных людей, причастных к творчеству». Внезапная смерть Ширяевца была ударом для всех.
   В цветущий весенний день 17 мая друзья отнесли гроб с телом поэта на Ваганьковское кладбище – свежая могила была вырыта поблизости от надгробного камня, под которым лежал недавно скончавшийся Александр Неверов.
   Городецкий, Пришвин, Орешин, Клычков, Герасимов, Кириллов, Львов-Рогачевский и другие писатели стояли вокруг гроба, потрясенные этой безвременной кончиной. Безвременной… 37 лет. Пушкинский возраст…
   «В нашу поэзию стреляют удачнее, чем в Луи Филиппа…»
   Есенин не сводил глаз с мертвого лица Ширяевца, казалось, хотел запечатлеть каждую черточку умершего друга. Подавленные писатели молчали, потом началось чтение стихов покойного поэта-жизнелюбца…
 
Пусть свалюсь в кладбищенскую яму,
К берегам безвестным уплыву,
Но вцеплюсь звериными зубами
В жизнь, в судьбу, и в солнце, и в траву.
 
   И – словно прорвало. Заговорили все по очереди, не сдерживая слез: Орешин, Клычков, Городецкий, Есенин… Раздались строчки ширяевского «Мужикослова»:
 
Накрывается тучею-схимою
Вышний пастырь, а звезды кудесно ярки.
Вот встают они, праотцы, деды, отцы мои —
Мужики, мужики, мужики!
 
 
Всласть поели немного вы ситного,
Пиво ячное, мед протекли мимо ртов…
За лихое тягло, за судьбу челобитную
Быть вам, быть окол райских кустов!
 
   Кто-то начал говорить о тракторах, о «проклятых мужицких лаптях», которые отжили свой век, а следовательно, отжило свой век и творчество таких поэтов, как Ширяевец. Ответный крик Орешина: «Не сметь проклинать мужика!» – потонул в горячем вспыхнувшем споре, а Ширяевец, казалось, напряженно прислушивался к нему.
   Спор оборвался… раздалось пение соловья, сидевшего рядом на березе, и все поняли, что это и есть лучшее надгробное слово над могилой поэта… А потом поминали Ширяевца в Доме Герцена, пели его любимую песню «Во субботу, день ненастный…», читали стихи… Есенин срывающимся голосом читал «Письмо к матери». Позже, зайдя в «Стойло Пегаса», он вскочил на эстраду, объявил о смерти друга и бросил равнодушному пьющему залу:
   – Оживают только черви. Лучшие существа уходят навсегда и безвозвратно.
   Трудно передать словами то, какое впечатление произвела на Есенина смерть Ширяевца. Смерть первого из крестьянской купницы, друга, товарища, спорщика и наперсника. «Было пять друзей, один ушел. Помяни его и меня», – надписал Есенин на фотографии, подаренной критику Богословскому через несколько дней после похорон.
   Он никак не хотел верить, что Ширяевец умер от малярии. Говорил, что отравился Шурка каким-то таинственным «волжским корнем». Более конкретные подозрения в том, что дело здесь нечисто, были у Пимена Карпова, который в письме ширяевской подруге Маргарите Новиковой-Костеловой рассказывал, что произошло в последние дни.
   «6 мая э. г. он заболел легко малярией. Приглашенный врач ограничился общими советами. Я в это время сам был болен и должен был ехать в санаторий. Александр Васильевич попросил меня отложить мой уход в санаторий и побыть с ним. Я остался. 10 числа в болезни А. В. наступило резкое ухудшение, и я, посоветовавшись с врачом и с самим А. В., должен был отвезти его в больницу… Простившись со мною в больнице, покойный посоветовал мне ехать в санаторий, что я и сделал. Как вдруг 15 мая вечером я по телефону слышу от Есенина, что Александра Васильевича не стало… Из расспросов больных и сиделок можно было узнать, что покойный тяготился отсутствием близких, часто бредил. 15 мая, в день смерти, его посетила какая-то девушка в вуали и он навстречу ей, встав с кровати, прошел несколько шагов. Та успокоила его и, побеседовав, ушла. Спустя несколько минут в болезни наступил, очевидно, кризис и Ширяевец скончался. Это было в 4 ч. 10 мин. пополудни. Смерть была мгновенной.
   В истории болезни говорится, что роковой исход произошел от менингита (кровоизлияние в мозгу на почве малярии). Все же там стоит огромный знак вопроса. Подлинная причина смерти не уяснена».
   Незадолго до конца Ширяевец в письме к ташкентскому другу писал, в частности, что «вечером сидели в сквере на бревнах с Клычковым, Орешиным и Ганиным и жаловались на судьбу…». Они часто встречались, беседовали – невеселыми были их беседы. Предчувствовали друзья, что ничего доброго не ожидает их ни в настоящем, ни в будущем. Заходил и Иван Приблудный. Разгоняли иногда поэты тоску народными песнями, а подчас запевали под настроение песню, залетевшую в столицу с огненной Тамбовщины. По рассказам, пели ее последние антоновцы, когда их вели расстреливать курсанты Тухачевского.
   Бывший красноармеец Федор Давыдов, в числе других «усмирявший» антоновский мятеж, вспоминал, как после разгрома повстанцев отряд, посланный на подавление, окружил небольшую группу крестьян, спрятавшуюся в лесу. Крестьяне знали, что окружены, шли последние часы… Кого убьют ночью во время штурма, а кого на рассвете поведут на расстрел. Допивая самогон, мужики пели под гармонь эту протяжную трагическую песню, дожившую до наших дней.
 
Что-то солнышко не светит,
Над головушкой туман.
То ли пуля в сердце метит,
То ли близок трибунал.
 
 
Ой доля, недоля,
Глухая тюрьма.
Долина, осина,
Могила темна.
 
 
Эй, орава с пьяным гулом!
Коммунист, по грудям пли!
Чур не ползать перед дулом,
Не лизать у ног земли.
 
   Через год расстреляют Ганина. И еще десяток с небольшим лет будет отмерено Клычкову и Орешину, прежде чем их, затравленных, загнанных и оболганных, чудовищными пытками заставят опуститься на колени – признаться в несовершенных преступлениях. Самый молодой из них и самый, казалось, легкомысленный Иван Приблудный выдержит все. Он не признает себя виновным, ни на кого не даст показаний, откажется подписать обвинительное заключение, а на стене тюремной камеры начертит последний автограф: «Меня приговорили к вышке. Иван Приблудный».