Страница:
Не будем гадать, точно ли такими или более-менее схожими были мечтания Есенина, но то, что реальная действительность не оставляла от них камня на камне, не подлежит сомнению. Подчас поэт не мог не испытывать странного ощущения смеси восторга с ужасом и отвращением при мысли о наркомвоенморе – символе и олицетворении революции.
Яркое личностное начало всегда вызывало у Есенина острый интерес, тем более когда проявлялось в крайнем нравственном, политическом или литературном антиподе. Здесь было своего рода влечение по контрасту.
Так или иначе, независимо от взаимных оценок, даваемых за глаза и публично, две личности – поэтическая и политическая – не могли не войти друг с другом в острый конфликт. И он состоялся, правда, в достаточно завуалированной форме. К нему привел целый ряд событий, на которых необходимо остановить внимание. Вообще по насыщенности событиями первые два месяца по возвращении Есенина из-за границы едва ли сопоставимы с каким-либо другим периодом его головокружительной, наполненной потрясениями биографии.
– Чувство родины – основное в моем творчестве.
После возвращения из-за границы эта мысль в устных беседах уже не просто подчеркивалась, но с болью, с надрывом, с яростью вбивалась в головы собеседников.
– Основная тема моей поэзии – Россия! Без этой темы я не был бы поэтом. Мои стихи национальны…
Есенин, выйдя за рамки каких бы то ни было конкретных школ, течений и направлений, осознав себя в родстве с классиками, берег, лелеял и нес в себе то исконно русское начало, без которого его стихи просто не могли бы существовать. Любая политика неизбежно сопрягалась в его сознании с вопросом: «А что будет с Россией?» И русский поэт в его представлении не мог не разделить с Россией ее судьбы, какой бы горькой она ни была.
«Возвращение на родину» началось в поэзии Есенина еще в период его доживания в опостылевшей Европе. Доживания и изживания всей европейской и американской мути, взбередившей душу. По приезде он читал последние стихи, написанные в Париже, в которых всплывало окутанное голубоватой призрачной дымкой воспоминание об азиатских странствиях двухлетней давности.
– Нет… Все это не то. И не так нужно говорить о том, что я здесь увидел. Какого черта шатался я по заграницам? Что мне там было делать?.. – И после небольшой паузы: – Россия! Россия! Какое хорошее слово… И «роса», и «сила», и «синее» что-то… Эх! Неужели для меня все это уже поздно?
Всеволод Рождественский, приводя эти слова Есенина, пишет далее, что «слезы перехватили ему горло, и как-то по-детски – неловко и грузно – он упал всею грудью на спинку стоявшего перед ним стула. Тело его сотрясалось от глухих, рвущихся наружу рыданий».
Есенин на эту встречу не напрашивался. Он пришел по личному вызову Лейбы Бронштейна буквально через две недели после того, как его нога ступила на родную землю. Чем же было вызвано желание Троцкого скорее повидаться с поэтом, который еще совсем недавно был им весьма пренебрежительно охарактеризован?
Предполагать здесь можно многое, но стоит ограничиться лишь несколькими фактами. Еще до отъезда за границу, нося клеймо «имажиниста», Есенин уже обладал всероссийской известностью, как один из первых поэтов республики.
Троцкому, утверждавшему, что Есенин «воротится не тем, что уехал», было в данном случае не просто интересно посмотреть на поэта и выяснить, по какому пути тот пойдет. Он явно прикидывал, в какой степени может рассчитывать на Есенина в качестве союзника в культурной политике. Тем более что последний был для члена правительства в известной степени воплощением именно той чуждой и враждебной стихии, которую в области культуры наркомвоенмор намеревался так или иначе привлечь на свою сторону. В своих рассуждениях о партийной политике в искусстве Троцкий, оставляя в силе все ярлыки, вроде «мужиковствующих» и «попутчиков», задавался естественным вопросом:
«Мы очень хорошо знаем политическую ограниченность, неустойчивость, ненадежность попутчиков. Но если мы выкинем Пильняка с его „Голым годом“, серапионов с Всеволодом Ивановым, Тихоновым и Полонской, Маяковского, Есенина, так что же, собственно, останется, кроме еще неоплаченных векселей под будущую пролетарскую литературу?..
Область искусства не такая, где партия может командовать…»
За пролетарских и комсомольских литераторов можно было не беспокоиться – они и так «свои». А вот привлечь на свою сторону «попутчиков», использовать их талант и влияние на читателя – это совсем другое дело. Тем более в ситуации, когда в борьбе за власть необходимо использовать все возможные козыри, в том числе и на литературном фронте.
Наркомвоенмор уже обдумывал свои будущие письма в ЦК в борьбе за ленинское наследство, устранение от реальной власти Бухарина, Зиновьева и Каменева, утверждение в качестве официальной доктрины теории «перманентной революции». Ради этой цели можно было пойти на многое…
«Большинство попутчиков принадлежит к мужиковствующим интеллигентам. Интеллигентское же приятие революции, с опорой на мужика, без юродства не живет. Оттого попутчики не революционеры, а юродствующие в революции… Мужик, как известно, попытался принять большевика и отвергнуть коммуниста… Крестьянская Россия, лишенная городского руководства, не то что не доберется до социализма, но не устоит на ногах и двух месяцев и поступит, в качестве навоза или торфа, на расточение к мировому империализму. Вопрос политики? Вопрос миросозерцания, следовательно, и вопрос большого искусства».
По всем параметрам напоминает политический приговор. Но в данных условиях встреча с Есениным приобретала особенный интерес.
Что же касается поэта, то он явился на эту встречу не с пустыми руками. Он шел к Троцкому как к всесильному члену правительства с конкретной просьбой.
В памяти всплывала их первая встреча еще до есенинского заграничного путешествия, когда по вызову наркомвоенмора Есенин явился в Кремль с первым номером «Гостиницы для путешествующих в прекрасном» в руках, а Троцкий вынул из ящика стола тот же номер того же журнала, открыл и прочел вслух мариенгофские стихи:
Теперь разговор был иной. Поборник «вечного движения» внимательно выслушал просьбу Есенина, который пришел с целью осуществить свою мечту, высказанную им еще два года назад в письме к Иванову-Разумнику, – собраться «потесней в семью едину», восстановить творческое содружество всех «новокрестьян», куда входили бы он сам, Клюев, Клычков, Ширяевец…
Беседа была очень теплой. Троцкий пообещал большие средства на издание журнала «Россияне» с ядром из крестьянских поэтов. Есенин в письме от 20 августа к Айседоре Дункан, уехавшей на гастроли в Кисловодск и звавшей его к себе, писал: «Я очень занят книжными делами, приехать не могу… Дела мои блестящи. Очень многого не ожидал. Был у Троцкого. Он отнесся ко мне изумительно. Благодаря его помощи мне дают сейчас большие средства на издательство». Однако «изумительное отношение» наркомвоенмора не помешало Есенину в конечном счете отклонить это лестное предложение.
В мемуарах Матвея Ройзмана указывается, что Есенин отказался от издания журнала прямо в кабинете Троцкого. С хронологической последовательностью событий у названного мемуариста далеко не всегда все в порядке, и доверять его сообщению можно с трудом. Между тем именно благодаря Ройзману нам известно содержание разговора поэта с высокопоставленным членом правительства. Поэтому предоставим слово ему. Упомянем лишь, что сопровождал Есенина на эту встречу все тот же, хорошо известный нам, Яков Блюмкин, к тому времени уже исполнявший обязанности одного из секретарей наркома.
«Есенин заявил, что крестьянским поэтам и писателям негде печататься: нет у них ни издательства, ни журнала. Нарком ответил, что этой беде можно помочь: пусть Сергей Александрович по своему усмотрению напишет список членов редакционной коллегии журнала, который разрешат. Ему, Есенину, будет выдана подотчетная сумма на расходы, он будет печатать в журнале произведения, которые ему придутся по душе. Разумеется, ответственность, политическая и финансовая, за журнал целиком ложится на Сергея. Есенин подумал-подумал, поблагодарил наркома и отказался.
Когда вышли из кабинета, Блюмкин, не скрывая своей досады, спросил Есенина, почему тот не согласился командовать всей крестьянской литературой. Сергей ответил, что у него уже был опыт работы с Клычковым и Орешиным в «Трудовой артели художников слова»: однажды выяснилось, что артель осталась без гроша. А кто поручится, что этого не произойдет и с журналом? Он же, Есенин, не так силен в финансовых вопросах. А зарабатывать себе на спину бубнового туза не собирается».
Едва ли стоит принимать на веру все написанное мемуаристом. Тем не менее есть в этом рассказе факты, вызывающие определенный интерес. Ройзман пишет, в частности, что Блюмкин был не только сопроводителем Есенина, но организатором этой встречи и своего рода посредником между поэтом и Троцким.
Есенин и сам неоднократно излагал вышеприведенную версию отказа от издания после разговора с наркомом. В чем причина? Только ли в боязни финансовой ответственности? Похоже, что это – лишь отговорка.
Троцкому желательно было бы иметь журнал с редколлегией из крестьянских поэтов, глубоко чуждых и ненавистных ему, дабы получить возможность взять их под свой контроль и заставить проводить в созданном органе печати нужную ему политику. На стихотворцев типа Безыменского, «без лести преданных», ставку делать все же не приходилось – художественная беспомощность их виршей бросалась в глаза. А заставить талантливых крестьянских поэтов издавать журнал в нужном Троцкому направлении – это была бы существенная стратегическая победа на культурном фронте.
Есенин не мог не понимать, что немало зависит от того, на чьей стороне окажется в заварившейся политической схватке он сам, будучи крупнейшим русским поэтом, обладающим колоссальным влиянием на литературу и пользующимся поразительным успехом у читателя. Бесспорную характеристику в этом плане дал ему Александр Воронский: «Есенин был дальновиден и умен. Он никогда не был таким наивным ни в вопросах политической борьбы, ни в вопросах художественной жизни, каким он представлялся иным простакам. Он умел ориентироваться, схватывать нужное, он умел обобщать и делать выводы. И он был сметлив и смотрел гораздо дальше других своих поэтических сверстников. Он взвешивал и рассчитывал. Он легко добился успеха и признания не только благодаря мощному таланту, но и благодаря своему уму».
Вскоре Есенин выступил со своим первым после возвращения из-за границы публичным чтением стихов. Выступление состоялось в Политехническом музее. «Импресарио» все рассчитали, и Политехнический был забит до отказа. В компанию навязались и старые приятели – Грузинов, Ивнев, Ройзман, Мариенгоф, Шершеневич, Эрдман. Кроме чтения стихов, были запланированы «впечатления о литературе, театре и живописи в Америке и в Европе».
Была мобилизована конная милиция, которая едва сдерживала напор толпы. Не говоря уже о зрителях, сами участники вечера еле-еле сумели пробраться в зал. Наконец вечер начался.
В соответствии с программой Есенин начал со своих «впечатлений». В эти минуты его совершенно не волновали европейские или американские театр, литература, живопись. Не о том он думал, иные впечатления переполняли его. Но публика замерла в ожидании. И Есенин начал про Берлин, через несколько слов перескочил на Париж, потом снова заговорил о Берлине… Путаные, скомканные фразы, исполненные раздражения и гнева, вызвали в зале иронические реплики. Есенин окончательно сбился и начал пикироваться с залом. Потом перескочил на Америку.
– Подплываем к Нью-Йорку. Репортеры, как мухи, лезут со всех сторон… Фотоаппаратами щелкают. А возле меня двадцать пять чемоданов, мои и Айседоры Дункан…
Раздался громкий язвительный хохот. Есенин замер, потом плюнул на все «впечатления» и начал читать стихи, которые только и могли сказать о том, что творится на душе.
Под конец последовали отрывки из «Страны негодяев». Думается, что среди присутствующих в зале было немало тех, кто прекрасно понимал, чьи именно слова слышатся в репликах Чекистова-Лейбмана: «Ха-ха! Ты обозвал меня жидом. Нет, Замарашкин! Я гражданин из Веймара и приехал сюда не как еврей, а как обладающий даром укрощать дураков и зверей…» У многих свежи были в памяти жуткие тезисы наркомвоенмора, обосновывающего принудительную милитаризацию труда: «Можно сказать, что человек есть довольно ленивое животное, и на этом качестве, в сущности, основан человеческий прогресс…»
Чтения имажинистов никто не услышал и не вспомнил. Оно прошло незамеченным, а публика топала и свистела, вызывая Есенина. Он снова вышел на эстраду, снова читал, и до позднего вечера восторженные зрители не желали его отпускать.
Весьма любопытная заметка об этом вечере была опубликована в «Известиях», редактируемых Стекловым-Нахамкесом, – газете, где Есенина тогда привечали и похваливали. Журналист Сема Шерн (он же Семен Борисов), ставший вскоре шапочным приятелем и на короткий период неизменным собутыльником, писал полуграмотным языком, но весьма восторженно: «Необходимо отметить, что в первом цикле – „Москва кабацкая“ – несмотря на жалость поэта к этой умирающей Москве, которую Октябрь выбросил за борт истории, чувствуется новая большая струя в поэзии Есенина. Сила языка и образа оставляет за собой далеко позади родственную ему по романтизму поэзию Блока. Следующие стихи „Страна негодяев“ относятся еще к старым работам и слабее первых».
Так начала создаваться репутация «Страны негодяев», как неудавшегося есенинского произведения.
Конец 1923-го и последующие два года жизни поэта – время буйного цветения нэпа. Голодная Москва преобразилась почти мгновенно. Один за другим открывались частные и кооперативные продовольственные магазины с изобилием продуктов; у частников, торгующих промтоварами, был весьма богатый выбор одежды и обуви. Процветал «рынок», а точнее, частная торговля на улицах, где продавали абсолютно все, от «бюстгальтеров на меху» и «духов Лориган» до пятновыводителей и средств против бытовых насекомых. На книжных развалах можно было выбирать между «Тарзаном», «Мемуарами Казановы» и Спинозой, Кантом, Ницше. Шла безостановочная гульба в «Ампире», «Нерыдае» и тому подобных заведениях, где отводили душу и заключали сделки новые хозяева жизни – «нэпманы» и «совбуры», то бишь советские буржуи. Очнувшиеся от «военного коммунизма», граждане стремились наверстать свое. «Деньги, деньги, всюду деньги, всюду деньги, господа…» Жажда обогащения и наслаждения «радостями жизни» обуяла тогда многих. Расслоение общества происходило стремительными темпами. Одних обуревало стремление успеть урвать в этой жизни как можно больше. Другие вели себя более спокойно и воспринимали происходящее как неизбежное тактическое отступление социализма перед его победоносным рывком. Третьи мечтали о возрождении старого дореволюционного русского быта и видели в нэпе первые шаги в этом направлении. Четвертые усматривали в наступивших переменах мерзкую, уродливую пародию на прошлую жизнь. Пятые оказались не в состоянии жить в изменившейся России. Апологеты коммунизма эпохи Гражданской войны сходили с ума, стрелялись и вешались, некоторые из них, будучи не в силах добровольно уйти из жизни, уходили из партии.
Пора потрясающих социальных контрастов и небывалого разгула бандитизма. Хулиганы чувствовали себя как рыбы в воде. В переулках и подворотнях то и дело «играли вальс на ребрах» или «надевали на голову гитару». Пышно цвела проституция. «Дамы» на Тверской стоили от пяти рублей и выше, на Неглинной и Цветном бульваре – от двух до трех рублей, у трех вокзалов – не дороже полутора. Возле асфальтных котлов, в развалинах околачивались оборванцы в грязи и во вшах – беспризорники, промышлявшие воровством, попрошайничеством, пением на улицах за грош. «Позабыт-позаброшен с молодых, юных лет, я остался сиротою, счастья-доли мне нет… На мою на могилку, знать, никто не придет, только раннею весною соловей пропоет…» Семь миллионов насчитывалось их тогда по всей стране.
Есенин то смотрел на них, стиснув зубы и напрягая желваки, то приходил в злой восторг от их бесстрашной суеты на улицах. «Смотрите, смотрите, – кричал он, – да они все движение на Тверской остановили и никого не боятся! Вот это сила. Вырастут – попробуйте справиться с ними. …Да это же государство в государстве, а ваш Маркс о них не писал…»
«Русский размах, соединенный с американской деловитостью», пропагандируемый в речах и выступлениях партийных вождей, на деле обернулся смесью российской нищеты и самого отвратительного воплощения американского чистогана, что с почти фотографической точностью отразилось в «Стране негодяев», в споре Марина с главным носителем «американской идеи» комиссаром Рассветовым.
В 1919-м, лучшем году жизни поэта, по его собственному признанию, все было проще, жестче и яснее. То время было страшным и кровавым. Нынешняя эпоха была страшна и омерзительна. Не он один ощущал эту новую кардинальную ломку – вторую за столь короткий промежуток времени. Находились среди близких его друзей и такие, кто с благодарностью оглядывался назад – в те годы, когда жизнь каждый час стояла на кону. Они не могли забыть ни с чем не сравнимое ощущение «ветра на всем божьем свете». То была эпоха, ничем не напоминавшая нынешнюю. Теперь же вместо кровавых луж – сплошная грязь, вместо рокота вьюги – шелест червонцев…
В отделении Есенин утверждал, что у него «вышел крупный разговор с одним из посетителей кафе „Стойло Пегаса“, который глубоко обидел моих друзей. Будучи в нетрезвом виде, я схватил стул, хотел ударить, но тут же прибыла милиция, и я был отправлен в отделение…». Работники милиции к этому добавили, что Есенин в момент задержания ругал их «хамами, сволочами, взяточниками, жандармами…». А буфетчица «Стойла» Елена Гартман, давая показания, заявила, что скандал, оказывается, затеял… «неизвестный гражданин в нетрезвом виде»… И лишь потом уточнила, что этот «неизвестный» не кто иной, как «поэт Сергей Александрович Есенин»…
Мелочь? Пустяк? Для кого угодно из окружающих, но только не для Есенина. Милиция, вступающаяся за нэпмана, позволяющего себе безнаказанно оскорблять поэтов, – симптом зловещий. Когда сотрудница газеты «Беднота» Елена Кононенко, получив отказ от участкового надзирателя в ответ на просьбу освободить поэта, набрала телефонный номер М. И. Калинина, тот, выслушав сначала просительницу, а потом учнадзирателя, подтвердил правильность действий милиции.
На следующий день Есенин, признав себя виновным в хулиганстве, отверг все обвинения в нанесении оскорблений работникам милиции и сопротивлении представителю власти и вообще очаровал милиционеров, тихо, спокойно и ласково беседуя с ними. С пожеланиями «всего хорошего» поэт был освобожден, дав подписку о невыезде «без разрешения на то властей из г. Москвы и губернии». И тут же отправился… в Тверь, а оттуда – в Верхнюю Троицу, к Михаилу Ивановичу Калинину.
Яркое личностное начало всегда вызывало у Есенина острый интерес, тем более когда проявлялось в крайнем нравственном, политическом или литературном антиподе. Здесь было своего рода влечение по контрасту.
Так или иначе, независимо от взаимных оценок, даваемых за глаза и публично, две личности – поэтическая и политическая – не могли не войти друг с другом в острый конфликт. И он состоялся, правда, в достаточно завуалированной форме. К нему привел целый ряд событий, на которых необходимо остановить внимание. Вообще по насыщенности событиями первые два месяца по возвращении Есенина из-за границы едва ли сопоставимы с каким-либо другим периодом его головокружительной, наполненной потрясениями биографии.
* * *
Еще в 1921 году, при встрече с историком литературы Иваном Никаноровичем Розановым, Есенин сказал, как отчеканил:– Чувство родины – основное в моем творчестве.
После возвращения из-за границы эта мысль в устных беседах уже не просто подчеркивалась, но с болью, с надрывом, с яростью вбивалась в головы собеседников.
– Основная тема моей поэзии – Россия! Без этой темы я не был бы поэтом. Мои стихи национальны…
Есенин, выйдя за рамки каких бы то ни было конкретных школ, течений и направлений, осознав себя в родстве с классиками, берег, лелеял и нес в себе то исконно русское начало, без которого его стихи просто не могли бы существовать. Любая политика неизбежно сопрягалась в его сознании с вопросом: «А что будет с Россией?» И русский поэт в его представлении не мог не разделить с Россией ее судьбы, какой бы горькой она ни была.
«Возвращение на родину» началось в поэзии Есенина еще в период его доживания в опостылевшей Европе. Доживания и изживания всей европейской и американской мути, взбередившей душу. По приезде он читал последние стихи, написанные в Париже, в которых всплывало окутанное голубоватой призрачной дымкой воспоминание об азиатских странствиях двухлетней давности.
По возвращении «нежная дрема» стала рассеиваться и родной край начал обретать все более четкие очертания. Настолько четкие, что поначалу резало глаза и зарождалось ощущение негодности еще совсем недавно написанных стихов.
Ах, и я эти страны знаю —
Сам немалый прошел там путь.
Только ближе к родимому краю
Мне б хотелось теперь повернуть.
Но угасла та нежная дрема,
Все истлело в дыму голубом.
Мир тебе – полевая солома,
Мир тебе – деревянный дом!
– Нет… Все это не то. И не так нужно говорить о том, что я здесь увидел. Какого черта шатался я по заграницам? Что мне там было делать?.. – И после небольшой паузы: – Россия! Россия! Какое хорошее слово… И «роса», и «сила», и «синее» что-то… Эх! Неужели для меня все это уже поздно?
Всеволод Рождественский, приводя эти слова Есенина, пишет далее, что «слезы перехватили ему горло, и как-то по-детски – неловко и грузно – он упал всею грудью на спинку стоявшего перед ним стула. Тело его сотрясалось от глухих, рвущихся наружу рыданий».
* * *
Во второй декаде августа 1923 года Есенин был вызван в Кремль для беседы с Троцким. Наркомвоенмор к этому времени был уже прекрасно осведомлен о многом, начиная со скандала поэта в берлинском Доме искусств и вплоть до инцидента на квартире у Мани-Лейба. Думается, что известна ему была и реплика Есенина относительно невозможности вернуться в Россию, «пока ею правит Лейба Бронштейн». (В начале 1930-х годов Алексей Толстой приватно сообщил Роману Гулю о том, что Глеб Алексеев – свидетель берлинской сцены – является нештатным агентом ГПУ. Естественно, Алексеев был не один такой. Нетрудно предположить, что уже в начале 1920-х годов подобного рода агенты делились нужной информацией с работниками соответствующего учреждения, которая передавалась по инстанции в Советскую Россию.)Есенин на эту встречу не напрашивался. Он пришел по личному вызову Лейбы Бронштейна буквально через две недели после того, как его нога ступила на родную землю. Чем же было вызвано желание Троцкого скорее повидаться с поэтом, который еще совсем недавно был им весьма пренебрежительно охарактеризован?
Предполагать здесь можно многое, но стоит ограничиться лишь несколькими фактами. Еще до отъезда за границу, нося клеймо «имажиниста», Есенин уже обладал всероссийской известностью, как один из первых поэтов республики.
Троцкому, утверждавшему, что Есенин «воротится не тем, что уехал», было в данном случае не просто интересно посмотреть на поэта и выяснить, по какому пути тот пойдет. Он явно прикидывал, в какой степени может рассчитывать на Есенина в качестве союзника в культурной политике. Тем более что последний был для члена правительства в известной степени воплощением именно той чуждой и враждебной стихии, которую в области культуры наркомвоенмор намеревался так или иначе привлечь на свою сторону. В своих рассуждениях о партийной политике в искусстве Троцкий, оставляя в силе все ярлыки, вроде «мужиковствующих» и «попутчиков», задавался естественным вопросом:
«Мы очень хорошо знаем политическую ограниченность, неустойчивость, ненадежность попутчиков. Но если мы выкинем Пильняка с его „Голым годом“, серапионов с Всеволодом Ивановым, Тихоновым и Полонской, Маяковского, Есенина, так что же, собственно, останется, кроме еще неоплаченных векселей под будущую пролетарскую литературу?..
Область искусства не такая, где партия может командовать…»
За пролетарских и комсомольских литераторов можно было не беспокоиться – они и так «свои». А вот привлечь на свою сторону «попутчиков», использовать их талант и влияние на читателя – это совсем другое дело. Тем более в ситуации, когда в борьбе за власть необходимо использовать все возможные козыри, в том числе и на литературном фронте.
Наркомвоенмор уже обдумывал свои будущие письма в ЦК в борьбе за ленинское наследство, устранение от реальной власти Бухарина, Зиновьева и Каменева, утверждение в качестве официальной доктрины теории «перманентной революции». Ради этой цели можно было пойти на многое…
«Большинство попутчиков принадлежит к мужиковствующим интеллигентам. Интеллигентское же приятие революции, с опорой на мужика, без юродства не живет. Оттого попутчики не революционеры, а юродствующие в революции… Мужик, как известно, попытался принять большевика и отвергнуть коммуниста… Крестьянская Россия, лишенная городского руководства, не то что не доберется до социализма, но не устоит на ногах и двух месяцев и поступит, в качестве навоза или торфа, на расточение к мировому империализму. Вопрос политики? Вопрос миросозерцания, следовательно, и вопрос большого искусства».
По всем параметрам напоминает политический приговор. Но в данных условиях встреча с Есениным приобретала особенный интерес.
Что же касается поэта, то он явился на эту встречу не с пустыми руками. Он шел к Троцкому как к всесильному члену правительства с конкретной просьбой.
В памяти всплывала их первая встреча еще до есенинского заграничного путешествия, когда по вызову наркомвоенмора Есенин явился в Кремль с первым номером «Гостиницы для путешествующих в прекрасном» в руках, а Троцкий вынул из ящика стола тот же номер того же журнала, открыл и прочел вслух мариенгофские стихи:
– Передайте вашему другу, что он рано прощается с революцией, – сказал тогда Троцкий. – Революция – это движение. А движение – это жизнь.
Не поминай нас лихом, революция.
Тебя встречали мы, какой умели, песней.
Теперь разговор был иной. Поборник «вечного движения» внимательно выслушал просьбу Есенина, который пришел с целью осуществить свою мечту, высказанную им еще два года назад в письме к Иванову-Разумнику, – собраться «потесней в семью едину», восстановить творческое содружество всех «новокрестьян», куда входили бы он сам, Клюев, Клычков, Ширяевец…
Беседа была очень теплой. Троцкий пообещал большие средства на издание журнала «Россияне» с ядром из крестьянских поэтов. Есенин в письме от 20 августа к Айседоре Дункан, уехавшей на гастроли в Кисловодск и звавшей его к себе, писал: «Я очень занят книжными делами, приехать не могу… Дела мои блестящи. Очень многого не ожидал. Был у Троцкого. Он отнесся ко мне изумительно. Благодаря его помощи мне дают сейчас большие средства на издательство». Однако «изумительное отношение» наркомвоенмора не помешало Есенину в конечном счете отклонить это лестное предложение.
В мемуарах Матвея Ройзмана указывается, что Есенин отказался от издания журнала прямо в кабинете Троцкого. С хронологической последовательностью событий у названного мемуариста далеко не всегда все в порядке, и доверять его сообщению можно с трудом. Между тем именно благодаря Ройзману нам известно содержание разговора поэта с высокопоставленным членом правительства. Поэтому предоставим слово ему. Упомянем лишь, что сопровождал Есенина на эту встречу все тот же, хорошо известный нам, Яков Блюмкин, к тому времени уже исполнявший обязанности одного из секретарей наркома.
«Есенин заявил, что крестьянским поэтам и писателям негде печататься: нет у них ни издательства, ни журнала. Нарком ответил, что этой беде можно помочь: пусть Сергей Александрович по своему усмотрению напишет список членов редакционной коллегии журнала, который разрешат. Ему, Есенину, будет выдана подотчетная сумма на расходы, он будет печатать в журнале произведения, которые ему придутся по душе. Разумеется, ответственность, политическая и финансовая, за журнал целиком ложится на Сергея. Есенин подумал-подумал, поблагодарил наркома и отказался.
Когда вышли из кабинета, Блюмкин, не скрывая своей досады, спросил Есенина, почему тот не согласился командовать всей крестьянской литературой. Сергей ответил, что у него уже был опыт работы с Клычковым и Орешиным в «Трудовой артели художников слова»: однажды выяснилось, что артель осталась без гроша. А кто поручится, что этого не произойдет и с журналом? Он же, Есенин, не так силен в финансовых вопросах. А зарабатывать себе на спину бубнового туза не собирается».
Едва ли стоит принимать на веру все написанное мемуаристом. Тем не менее есть в этом рассказе факты, вызывающие определенный интерес. Ройзман пишет, в частности, что Блюмкин был не только сопроводителем Есенина, но организатором этой встречи и своего рода посредником между поэтом и Троцким.
Есенин и сам неоднократно излагал вышеприведенную версию отказа от издания после разговора с наркомом. В чем причина? Только ли в боязни финансовой ответственности? Похоже, что это – лишь отговорка.
Троцкому желательно было бы иметь журнал с редколлегией из крестьянских поэтов, глубоко чуждых и ненавистных ему, дабы получить возможность взять их под свой контроль и заставить проводить в созданном органе печати нужную ему политику. На стихотворцев типа Безыменского, «без лести преданных», ставку делать все же не приходилось – художественная беспомощность их виршей бросалась в глаза. А заставить талантливых крестьянских поэтов издавать журнал в нужном Троцкому направлении – это была бы существенная стратегическая победа на культурном фронте.
Есенин не мог не понимать, что немало зависит от того, на чьей стороне окажется в заварившейся политической схватке он сам, будучи крупнейшим русским поэтом, обладающим колоссальным влиянием на литературу и пользующимся поразительным успехом у читателя. Бесспорную характеристику в этом плане дал ему Александр Воронский: «Есенин был дальновиден и умен. Он никогда не был таким наивным ни в вопросах политической борьбы, ни в вопросах художественной жизни, каким он представлялся иным простакам. Он умел ориентироваться, схватывать нужное, он умел обобщать и делать выводы. И он был сметлив и смотрел гораздо дальше других своих поэтических сверстников. Он взвешивал и рассчитывал. Он легко добился успеха и признания не только благодаря мощному таланту, но и благодаря своему уму».
Вскоре Есенин выступил со своим первым после возвращения из-за границы публичным чтением стихов. Выступление состоялось в Политехническом музее. «Импресарио» все рассчитали, и Политехнический был забит до отказа. В компанию навязались и старые приятели – Грузинов, Ивнев, Ройзман, Мариенгоф, Шершеневич, Эрдман. Кроме чтения стихов, были запланированы «впечатления о литературе, театре и живописи в Америке и в Европе».
Была мобилизована конная милиция, которая едва сдерживала напор толпы. Не говоря уже о зрителях, сами участники вечера еле-еле сумели пробраться в зал. Наконец вечер начался.
В соответствии с программой Есенин начал со своих «впечатлений». В эти минуты его совершенно не волновали европейские или американские театр, литература, живопись. Не о том он думал, иные впечатления переполняли его. Но публика замерла в ожидании. И Есенин начал про Берлин, через несколько слов перескочил на Париж, потом снова заговорил о Берлине… Путаные, скомканные фразы, исполненные раздражения и гнева, вызвали в зале иронические реплики. Есенин окончательно сбился и начал пикироваться с залом. Потом перескочил на Америку.
– Подплываем к Нью-Йорку. Репортеры, как мухи, лезут со всех сторон… Фотоаппаратами щелкают. А возле меня двадцать пять чемоданов, мои и Айседоры Дункан…
Раздался громкий язвительный хохот. Есенин замер, потом плюнул на все «впечатления» и начал читать стихи, которые только и могли сказать о том, что творится на душе.
Хрипловатый голос заставил замереть публику. Она жадными глазами впилась в поэта, который смотрел в пространство, поверх голов сидящих, руки плясали не в такт, фигура ритмично покачивалась на сцене… Он не читал, он заново рождал, создавал строки, потрясшие слушателей. Перед ними был совершенно новый, неожиданный Есенин, берущий в плен буквально каждого из присутствующих не отдельной строчкой и не манерой исполнения, а всем своим существом, в котором образ поэта и созданное им слово представляли собой единое, неразрывное целое.
Мне осталась одна забава:
Пальцы в рот – и веселый свист.
Прокатилась дурная слава,
Что похабник я и скандалист.
Ах! какая смешная потеря!
Много в жизни смешных потерь.
Стыдно мне, что я в Бога верил.
Горько мне, что не верю теперь.
Аплодисменты захлестнули зал. Толпа неистовствовала. А Есенин читал одно стихотворение за другим: «Снова пьют здесь, дерутся и плачут…», «Пой же, пой. На проклятой гитаре…», «Все живое особой метой…».
Дар поэта – ласкать и карябать,
Роковая на нем печать.
Розу белую с черною жабой
Я хотел на земле повенчать.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Вот за это веселие мути, —
Отправляясь с ней в край иной,
Я хочу при последней минуте
Попросить тех, кто будет со мной, —
Чтоб за все за грехи мои тяжкие,
За неверие в благодать
Положили меня в русской рубашке
Под иконами умирать.
Под конец последовали отрывки из «Страны негодяев». Думается, что среди присутствующих в зале было немало тех, кто прекрасно понимал, чьи именно слова слышатся в репликах Чекистова-Лейбмана: «Ха-ха! Ты обозвал меня жидом. Нет, Замарашкин! Я гражданин из Веймара и приехал сюда не как еврей, а как обладающий даром укрощать дураков и зверей…» У многих свежи были в памяти жуткие тезисы наркомвоенмора, обосновывающего принудительную милитаризацию труда: «Можно сказать, что человек есть довольно ленивое животное, и на этом качестве, в сущности, основан человеческий прогресс…»
Чтения имажинистов никто не услышал и не вспомнил. Оно прошло незамеченным, а публика топала и свистела, вызывая Есенина. Он снова вышел на эстраду, снова читал, и до позднего вечера восторженные зрители не желали его отпускать.
Весьма любопытная заметка об этом вечере была опубликована в «Известиях», редактируемых Стекловым-Нахамкесом, – газете, где Есенина тогда привечали и похваливали. Журналист Сема Шерн (он же Семен Борисов), ставший вскоре шапочным приятелем и на короткий период неизменным собутыльником, писал полуграмотным языком, но весьма восторженно: «Необходимо отметить, что в первом цикле – „Москва кабацкая“ – несмотря на жалость поэта к этой умирающей Москве, которую Октябрь выбросил за борт истории, чувствуется новая большая струя в поэзии Есенина. Сила языка и образа оставляет за собой далеко позади родственную ему по романтизму поэзию Блока. Следующие стихи „Страна негодяев“ относятся еще к старым работам и слабее первых».
Так начала создаваться репутация «Страны негодяев», как неудавшегося есенинского произведения.
* * *
Отказ от издания журнала под эгидой Троцкого имел под собой все же основу отнюдь не личную. Есенина, при всем его желании стать своимв Советской России, одолевало неизбывное и неотвратимое чувство: он здесь чужой. Чужой не только властям предержащим, а вообще… всей здешней атмосфере.Конец 1923-го и последующие два года жизни поэта – время буйного цветения нэпа. Голодная Москва преобразилась почти мгновенно. Один за другим открывались частные и кооперативные продовольственные магазины с изобилием продуктов; у частников, торгующих промтоварами, был весьма богатый выбор одежды и обуви. Процветал «рынок», а точнее, частная торговля на улицах, где продавали абсолютно все, от «бюстгальтеров на меху» и «духов Лориган» до пятновыводителей и средств против бытовых насекомых. На книжных развалах можно было выбирать между «Тарзаном», «Мемуарами Казановы» и Спинозой, Кантом, Ницше. Шла безостановочная гульба в «Ампире», «Нерыдае» и тому подобных заведениях, где отводили душу и заключали сделки новые хозяева жизни – «нэпманы» и «совбуры», то бишь советские буржуи. Очнувшиеся от «военного коммунизма», граждане стремились наверстать свое. «Деньги, деньги, всюду деньги, всюду деньги, господа…» Жажда обогащения и наслаждения «радостями жизни» обуяла тогда многих. Расслоение общества происходило стремительными темпами. Одних обуревало стремление успеть урвать в этой жизни как можно больше. Другие вели себя более спокойно и воспринимали происходящее как неизбежное тактическое отступление социализма перед его победоносным рывком. Третьи мечтали о возрождении старого дореволюционного русского быта и видели в нэпе первые шаги в этом направлении. Четвертые усматривали в наступивших переменах мерзкую, уродливую пародию на прошлую жизнь. Пятые оказались не в состоянии жить в изменившейся России. Апологеты коммунизма эпохи Гражданской войны сходили с ума, стрелялись и вешались, некоторые из них, будучи не в силах добровольно уйти из жизни, уходили из партии.
Пора потрясающих социальных контрастов и небывалого разгула бандитизма. Хулиганы чувствовали себя как рыбы в воде. В переулках и подворотнях то и дело «играли вальс на ребрах» или «надевали на голову гитару». Пышно цвела проституция. «Дамы» на Тверской стоили от пяти рублей и выше, на Неглинной и Цветном бульваре – от двух до трех рублей, у трех вокзалов – не дороже полутора. Возле асфальтных котлов, в развалинах околачивались оборванцы в грязи и во вшах – беспризорники, промышлявшие воровством, попрошайничеством, пением на улицах за грош. «Позабыт-позаброшен с молодых, юных лет, я остался сиротою, счастья-доли мне нет… На мою на могилку, знать, никто не придет, только раннею весною соловей пропоет…» Семь миллионов насчитывалось их тогда по всей стране.
Есенин то смотрел на них, стиснув зубы и напрягая желваки, то приходил в злой восторг от их бесстрашной суеты на улицах. «Смотрите, смотрите, – кричал он, – да они все движение на Тверской остановили и никого не боятся! Вот это сила. Вырастут – попробуйте справиться с ними. …Да это же государство в государстве, а ваш Маркс о них не писал…»
Подлинным бичом являлась безработица. Рабочие же подолгу ждали зарплаты, и никто – ни завком, ни трест, ни банк – не мог с точностью ответить, когда будут деньги. И в то же время вовсю гуляла «черная биржа».
Грязных улиц странники
В забаве злой игры,
Все они – карманники,
Веселые воры.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Пускай от пива горько,
Они без пива – вдрызг.
Все бредят Нью-Йорком,
Всех тянет в Сан-Франциск.
«Русский размах, соединенный с американской деловитостью», пропагандируемый в речах и выступлениях партийных вождей, на деле обернулся смесью российской нищеты и самого отвратительного воплощения американского чистогана, что с почти фотографической точностью отразилось в «Стране негодяев», в споре Марина с главным носителем «американской идеи» комиссаром Рассветовым.
Здесь Есенин намеренно совместил реалии периода крестьянских восстаний первых послеоктябрьских лет и эпохи новой экономической политики, когда стали править бал «маклера с Ильинки». Он как в воду глядел, когда писал в письме Кусикову о тошном унынии, которое находит на него при мысли о России, где «жмут руки тем, кого раньше расстреливали». Партийные вожди в новое время срослись со свежеиспеченной «финансовой олигархией». Какое им было дело до певца России, кровью умытой, выходца из русского крестьянства? Есенин понимал: он для них лишь нужная карта в грязной политической игре. Это максимум, на что он годен, а потом его же сделают той «сволочью, на которую всех собак можно вешать».
Никому ведь не станет в новинки,
Что в кремлевские буфера
Уцепились когтями с Ильинки
Маклера, маклера, маклера…
И в ответ партийной команде
За налог на крестьянский труд
По стране свищет банда на банде,
Волю власти считая за кнут.
И кого упрекнуть нам можно?
Кто сумеет закрыть окно,
Чтоб не видеть, как свора острожная
И крестьянство так любят Махно?
Потому что мы очень строги,
А на строгость ту зол народ,
У нас портят железные дороги,
Гибнут озими, падает скот.
Люди с голоду бросились в бегство,
Кто в Сибирь, а кто в Туркестан,
И оскалилось людоедство
На сплошной недород у крестьян.
Их озлобили наши поборы,
И, считая весь мир за бедлам,
Они думают, что мы воры
Иль поблажку даем ворам.
Потому им и любы бандиты,
Что всосали в себя их гнев.
Нужно прямо сказать, открыто,
Что республика наша – bluff,
Мы не лучшее, друг мой, дерьмо.
В 1919-м, лучшем году жизни поэта, по его собственному признанию, все было проще, жестче и яснее. То время было страшным и кровавым. Нынешняя эпоха была страшна и омерзительна. Не он один ощущал эту новую кардинальную ломку – вторую за столь короткий промежуток времени. Находились среди близких его друзей и такие, кто с благодарностью оглядывался назад – в те годы, когда жизнь каждый час стояла на кону. Они не могли забыть ни с чем не сравнимое ощущение «ветра на всем божьем свете». То была эпоха, ничем не напоминавшая нынешнюю. Теперь же вместо кровавых луж – сплошная грязь, вместо рокота вьюги – шелест червонцев…
Стихи Эмиля Кроткого 1924 года.
Пряжа дней, гнилая шерсть овечья,
Рвись и тлей. Алейте, розы ран.
Стоек столп. Пути Замоскворечья,
Как ручьи, стекают в Ханаан.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
В свисте пуль мне пела песня птичья,
И не штык – тяжелый колосник!
Этих дней голодного величья
Не предал строптивый мой язык.
* * *
15 сентября Есенин зашел в «Стойло Пегаса», превратившееся за время его отсутствия из «поэтического кафе» в типичный нэповский кабак. Он посещал это заведение исключительно с целью получения своей доли денег от выручки. Именно в этот день в кафе и произошел первый скандал с участием милиции после возвращения поэта на родину.В отделении Есенин утверждал, что у него «вышел крупный разговор с одним из посетителей кафе „Стойло Пегаса“, который глубоко обидел моих друзей. Будучи в нетрезвом виде, я схватил стул, хотел ударить, но тут же прибыла милиция, и я был отправлен в отделение…». Работники милиции к этому добавили, что Есенин в момент задержания ругал их «хамами, сволочами, взяточниками, жандармами…». А буфетчица «Стойла» Елена Гартман, давая показания, заявила, что скандал, оказывается, затеял… «неизвестный гражданин в нетрезвом виде»… И лишь потом уточнила, что этот «неизвестный» не кто иной, как «поэт Сергей Александрович Есенин»…
Мелочь? Пустяк? Для кого угодно из окружающих, но только не для Есенина. Милиция, вступающаяся за нэпмана, позволяющего себе безнаказанно оскорблять поэтов, – симптом зловещий. Когда сотрудница газеты «Беднота» Елена Кононенко, получив отказ от участкового надзирателя в ответ на просьбу освободить поэта, набрала телефонный номер М. И. Калинина, тот, выслушав сначала просительницу, а потом учнадзирателя, подтвердил правильность действий милиции.
На следующий день Есенин, признав себя виновным в хулиганстве, отверг все обвинения в нанесении оскорблений работникам милиции и сопротивлении представителю власти и вообще очаровал милиционеров, тихо, спокойно и ласково беседуя с ними. С пожеланиями «всего хорошего» поэт был освобожден, дав подписку о невыезде «без разрешения на то властей из г. Москвы и губернии». И тут же отправился… в Тверь, а оттуда – в Верхнюю Троицу, к Михаилу Ивановичу Калинину.