«Я бы назвал основную черту его характера – воинствующим оптимизмом, и это была в нем не русская черта… Владимир Ленин был человеком, который исхитрился помешать людям жить привычной жизнью, как никто до него не умел сделать это…»
   На «нерусской черте» вождя Горький останавливается еще раз, приведя слова самого Ленина:
   «Умных жалею. Умников мало у нас. Мы – народ по преимуществу талантливый, но ленивого ума. Русский умник почти всегда еврей или человек с примесью еврейской крови».
   Это почти полностью совпадало по смыслу с есенинской строкой: «Одолели нас люди заезжие…» Но именно в данном конкретном случае Есенин, соглашаясь с Горьким относительно «духа чуждых стран», вступает с ним в полемику, настаивая на «русском хулиганстве» человека, обуреваемого «вольностью» российских просторов и самой природы, – и это «настояние» органически вплетается в дальнейшее описание «салазок» и «перепелиной охоты».
   А тут еще, как назло, встревает и Замятин со статьей «О сегодняшнем и современном».
   «В стихах – новое только у Есенина: он, кажется, впервые пробует себя в патетической форме оды – и увы: до чего это оказывается близко к сусальности прочих бесчисленных од. Быть может, отчасти, тут и вина редакции, украсившей стихи Есенина длинным ожерельем многоточий».
   Ну, после «киргиз-кайсацкой степи» едва ли придется говорить о «сусальности»… Но не в этом суть. А в том, что покойник, нереальный при жизни и оставшийся таким же нереальным, то есть продолжающим существоватьпосле смерти в своей нереальности, вдохнул жуткую силу в своих последователей, и они, надевающие на страну смирительную рубашку, продолжают деяние человека, закружившего метельный революционный вихрь. Этим – все человеческое чуждо. «Того, кто спас нас, больше нет…» И не было как такового! А эти – вот они, рядышком, заезжие с холодным умом.
 
Для них не скажешь:
«Л е н и н у м е р!»
Их смерть к тоске не привела.
 
 
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
 
 
Еще суровей и угрюмей
Они творят его дела…
 
* * *
   За «Песнь о великом походе» обеими руками начали хвататься журналы. Сначала ее выпросил главный редактор ленинградской «Звезды» Майский, и Есенин отдал ему еще не отделанную до конца поэму. Потом в игру включилась Берзинь, которая вознамерилась получить ее для «Октября». Одновременно через нее же экземпляр поэмы был отдан Ионову для отдельного издания. Берзинь взяла поэму и показала ее Бардину. Тот написал Есенину письмо, в котором снисходительно одобрял поэта за «крестьянскую революционную сознательность» и требовал переделать конец. Замечания Бардина Есенин тогда не учел, но под влиянием уговоров Берзинь склонялся отдать поэму в «Октябрь» и написал письмо сотруднику ленинградского отделения Госиздата с просьбой передать Майскому, «чтобы он обождал печатать поэму», ибо поэт «ее еще значительней переделал». Но долго тянуть было нельзя. В том же письме Есенин признался, что «час его финансового падения настал», а Берзинь передала через Екатерину солидный аванс от «Октября». Операция была проведена блестяще: Бардин утер нос Воронскому и мог потирать руки.
   С другой стороны, в «Звезде» вовсе не были заинтересованы соглашаться на просьбу поэта. Поэма, в которой в общем хоре звучит овеянное героическим ореолом имя Зиновьева, могла стать крупным козырем для ленинградцев, уже начавших себя противопоставлять московской партийной организации и ЦК. Практически одновременно «Песнь о великом походе» была напечатана в «Звезде».
   Разразился крупный скандал. Воронский был в ярости. Пожалуй, этим, в частности, можно объяснить его последующие нападки на Есенина, которого он считал «соблазненным» «напостовцем» Бардиным. В самом «Октябре» тут же начались выяснения, может ли этот журнал печатать «попутчиков», и прежний ненавистник Есенина Семен Родов (куда только былой «классовый подход» делся!) стал защищать Есенина от своих собратьев по литературной войне. Все это происходило, когда Есенин был уже на Кавказе. Туда и летели ему письма от Бениславской, писавшей: «Вас здесь встретят не слишком тепло: многие, боюсь, руки не подадут… Если у Вас есть силы бороться – бейте отступление (если надо отступать)…» О том же писала Екатерина: «Видела Воронского. Если бы ты знал, как ему больно. Никаких распоряжений за глаза не давай. Помни, ты козырная карта, которая решает участь игроков. Остерегайся».
   Есенину до зеленых чертей надоели вся эта мышиная возня и эти делатели «литературной политики». В «Красной нови» печатаешься – «идеологически невыдержанный»… В «Октябре» – значит, продался «напостовцам»… Да пошли они все…
   «Печатайте все, где угодно, – писал он Бениславской из Батума. – Я не разделяю ничьей литературной политики. Она у меня своя собственная – я сам». Перед отъездом он в письменной же форме объяснился с Анной Берзинь: «Вы ко мне были, как говорят, „черт-те что такое“. Люблю я Вас до Дьявола, не верю Вам навеки еще больше. Все это смешно, а особенно тогда, когда я навеки твоя…» И ей же в дружеском послании из Тифлиса напомнил: «Демьяновой ухи я теперь не хлебаю».
   Но все это позже, а пока в перерывах работы над поэмой он гулял по Ленинграду. После ее окончания в очередной приезд посетил Сестрорецк, плавал на пароходе, зафрахтованном Союзом писателей, в Петергоф, навестил Царское Село. Бродил по пушкинским аллеям, фотографировался прямо на пьедестале памятника Пушкину рядом с его бронзовой статуей, навещал старых друзей. Был у Клюева. Зашел в гости к Иванову-Разумнику, провел с ним несколько часов за невеселым разговором, о котором Разумник, по его собственному признанию, написал воспоминания. Последние, увы, не сохранились.
   Однажды в компании ленинградских имажинистов неожиданно забрел в Фонтанный дом, в гости к Анне Ахматовой.
   Они никогда не были особенно близки. Личного контакта между ними не возникало. Есенин хорошо помнил свой первый приезд в Царское Село, знакомство с Ахматовой и Гумилевым, их снисходительно-сдержанную реакцию на его стихи. Помнил и ахматовские «петербургские» шпильки: «Да… мы с вами встречались на углу пирамиды Хеопса…» В то же время он с тайной симпатией относился к ее стихам и был неприятно удивлен тем, насколько поэтический образ не совпадал в данном случае с образом человеческим. Теперь же, спустя почти десять лет, он ходил по Ленинграду, оживляя в своей памяти все самое доброе и лучшее, чем приветила его когда-то Северная столица. Он встречался со старыми друзьями и знакомыми после многих лет разлуки и под впечатлением накативших чувств делился с ними самыми горькими переживаниями. Иногда это был несвязный поток обрывочных фраз, объединенных только чувством боли, с которым они произносились. Владимир Чернявский, с которым Есенин встретился в те же дни, попытался уговорить поэта «не пьянствовать и поберечь себя», чтобы написать еще много «хороших вещей»… В ответ последовал взрыв: Есенин лихорадочно заговорил, перескакивая с одной мысли на другую. «Если бы я не пил, разве я мог бы пережить все, что было?..»Потом, перебивая себя, не будучи в состоянии ясно высказать, что его мучило, повторял, как бы досадуя на собеседника за непонимание: «Россия! Ты понимаешь – Россия!»
   И вот теперь он стоял перед Ахматовой, к которой подошел тихо, почти благоговейно, и поцеловал ей руку. Она увидела в нем нечто новое – совсем не того поэта и человека, к которому когда-то относилась с чисто эстетским «столичным» высокомерием. Надо сказать, что этот «столичный» тон она умела великолепно выдерживать и позднее, когда, встречаясь и беседуя с петербуржцами, завсегдатаями литературных кругов, вспоминала о Есенине в достаточно колких и резких тонах. По этому поводу даже спорила с Мандельштамом.
   Никому бы из своего литературного окружения не призналась Ахматова, что ее по-настоящему волнуют есенинские стихи, гласные же реплики Анны Андреевны в адрес Есенина продиктованы взлелеянным ею самой в своей душе ощущением несправедливости в распределении прижизненной и посмертной славы. Но так или иначе, в этот раз, в минуты нежданной и нелепой встречи, они разговаривали на удивление мирно и доверительно, ощущая едва осознаваемое ими родство душ. Пожалуй, первый и последний раз в жизни Ахматова оценила Есенина адекватно его личности и поэтической значимости. «О нем часто писали, к сожалению, и много такого, что тяжело было читать, – вспоминала она незадолго до смерти. – Его пытались учить жить и работать, и это звучало так, как будто было только два пути… а он явно искал свой путь – третий – и пел о жизни на шестой части земли с названьем кратким „Русь“… В нем действительно было много нового. Он рассказывал о своей поездке за рубеж. Из рассказов стало особенно ясно, насколько он русский. Его не вырвешь из полей и рощ… Не вырвешь и из новой России, и мне кажется, потому, что он, как и все мы, увидел, что
 
Новый свет горит
Другого поколения у хижин.
 
   А ведь увидеть – значит понять. А это определяло путь, по которому идти».
   Они беседовали о Пушкине, о портрете Ореста Кипренского, и Есенин с усмешкой говорил, что не родился художник, который бы написал с него такой же льстивый портрет. Говорили о судьбе Параши Жемчуговой, крепостной актрисы, жене графа Шереметева, и Сергей читал и читал стихи – «Возвращение на родину», «Пушкину», весь цикл «Рябиновый костер»… Уходя, «забыл» томик «Пугачева» без всякой дарственной надписи, и, раскрыв его, Ахматова увидела подчеркнутые строки:
 
О смешной, о смешной, о смешной Емельян!
Ты все такой же сумасбродный, слепой и вкрадчивый;
Расплескалась удаль твоя по полям,
Не вскипеть тебе больше ни в какой азиатчине.
 
   …Написанное через год стихотворение «Так просто можно жизнь покинуть эту…», адресованное расстрелянному Гумилеву, Ахматова, узнав о гибели Есенина, посвятила его памяти, осознав страшное предсказание, содержащееся в нем, навеянное есенинскими мотивами предчувствие близкой смерти. А еще через несколько лет, вспоминая погибших своих современников, набросала несколько строк, воплотивших размышление о трагической судьбе русского поэта:
 
Оттого, что мы все пойдем
По Таганцевке, по Есенинке,
Иль Большим Маяковским путем…
 
* * *
   Это свидание с Ленинградом всколыхнуло в душе Есенина новые воспоминания. Ионов, жаждавший получить от поэта нечто «идейно выдержанное», пытался приобщить его к изучению истории революционного движения и рассказывал ему о своем пребывании в Шлиссельбургской крепости, о заключении и ссылке первого поколения русских революционеров. Есенин внимательно слушал, и перед его глазами вставали образы близких друзей, молодых романтиков революции, женщин-боевичек эсеровской партии. «Юность, юность! Как майская ночь, отзвенела ты черемухой в степной провинции…»
   Лёня Каннегисер, Вениамин Левин, Мина Свирская… Раскидала их судьба. Кто в могиле, кто за границей, кто пошел по новым тюремным этапам и ссылкам после процесса над эсерами 1922 года. Всплыли в памяти и «патриархи» – седобородый Герман Лопатин, с которым он познакомился у Сакеров и где впервые увидел Свирскую; Вера Фигнер; неистовая Мария Спиридонова – Клюев рассказывал, как члены подпольного Всероссийского крестьянского союза хранили ее портреты вместе с иконами Богородицы; старый шлиссельбуржец Николай Морозов…
   Приехав в начале августа в Константиново, Есенин уединялся в уголке у окна маленькой хибарки, где жили его родные, и непрестанно работал, только изредка выкраивая время для отдыха и рыбалки, которую очень любил. Он писал новую поэму – поэму о судьбе политкаторжан, социалистов-революционеров, прошедших царскую ссылку и каторгу и после Октября пошедших в ссылку советскую.
   Вспоминались не только живые люди, но и книги. Кровавый террорист Савинков и его роман «То, чего не было», опубликованный под псевдонимом «Ропшин» в «Заветах», который Есенин читал в Москве 1913 года. Тогда он писал Грише Панфилову о «необузданном мальчишестве» революционеров, которые «отодвинули свободу лет на 20 назад»… Теперь же, размышляя о них, он не мог не задуматься о страшной расплате за мужество, теракты, «необузданное мальчишество».
 
Буря и грозный
Вой.
Грузно бредет
Конвой.
Ружья наперевес.
Если ты хочешь
В лес,
Не дорожи
Головой.
 
 
Ссыльный солдату
Не брат.
Сам подневолен
Солдат.
Если не взял
На прицел, —
Завтра его
Под расстрел.
Но ты не иди
Назад.
 
   Здесь воедино сплавлены две эпохи, объединенные судьбой «борцов за счастье народа», вдохновленных девизом «В борьбе обретешь ты право свое!». Они легко убегали из прежних ссылок, пересекали границу, сызнова начинали войну с самодержавием. Пуля в спину бежавшему – знак нового времени, когда вырваться на свободу было уже практически невозможно. И реалии нового тюремного режима, вторгающиеся в поэму, – не в пример шлиссельбуржским: «Их было тридцать шесть. В камере негде сесть…» Это Есенин испытал на себе в 1920 году в переполненной камере Лубянки.
   Жесткий ритм поэмы, напоминающий стук сапог конвоира, когда каждая строка словно гвоздь вбивается в мозг, только подчеркивает общее ощущение трагизма совершающегося. Но и здесь было бы чрезмерным упрощением оценивать поэму как политическое сочинение с экскурсом в историю. Все происходящее в ней – заключение, побег, новый революционный взрыв – растворяется в общем гуле снежной вьюги, гуляющей на просторах родины и закручивающей в своем вихре героев поэмы, как бы настаивая на бесконечности свершающегося.
 
Много в России
Троп.
Что ни тропа —
То гроб.
Что ни верста —
То крест.
До енисейских мест
Шесть тысяч один
Сугроб.
 
   А теперь, после революции, как живут бывшие террористы, которые готовы были жертвовать собой, бросать бомбы, выступать в судах с пламенными речами? Нет, нынешняя власть не позволит им такого. Она осудит их так, что никто не узнает, где зарыты кости «в борьбе обретавших право свое». Революционный театр кончился. Началась будничная расправа с актерами. А потому лучше замолчать и забыть обо всем. Кто-то из них отсидел, кого-то выпустили, все сломлены, подавлены, обессилены. Не до прав им, не до борьбы. Быть бы живу.
 
Быстро бегут
Дни.
Встретились вновь
Они.
У каждого новый
Дом.
В лёжку живут лишь
В нем,
Очей загасив
Огни.
 
 
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
 
 
Тот, кто теперь
Задремал,
Уж не поднимет
Глаз.
 
   Первоначально поэма называлась «36. Баллада». Окончательное название она обрела при подготовке к печати – «Поэма о 36».
* * *
   После того как Есенин отдал «Песнь о великом походе» в Госиздат, он собирался присоединить к ней «Поэму о 36» и последние стихи. Уже вышла «Москва кабацкая», в «Круге» готовилась книга избранных стихотворений, и поэт хотел, чтобы и госиздатовский сборник выглядел достойно, не желая видеть «фронтовую брошюру», составленную из одной «Песни», как он писал заместителю Ионова Осипу Бескину. Но все его уговоры были напрасны – в Питере книжка не вышла, а московский Госиздат выпустил «Песнь» отдельным изданием без новой поэмы и стихов.
   Еще в феврале 1924 года Есенин познакомился с Петром Ивановичем Чагиным, вторым секретарем ЦК Азербайджана, работавшим в подчинении у Кирова и редактировавшим газету «Бакинский рабочий». Тот, чуть-чуть поддразнивая поэта, рассказывал о Баку, о том, что в этом городе много «золотой дремотной Азии», но «опочила» она не на куполах, а на нефтяных вышках. С жадностью слушал Сергей его рассказы, вспоминал свое первое путешествие на Кавказ… Тогда не довелось увидеть его по-настоящему, а теперь вроде появилась такая возможность. Запад он уже видел, сейчас же с новой силой овладело им желание увидеть Восток. Персия, издавна манящая, загадочная, волшебный край! Индия! Они фантазировали вместе с Чагиным, думали о возможности попасть туда. В памяти оживали восточные мотивы в стихах Клюева, Ширяевца… Есенин воспринимал их уже совсем по-иному, чем несколько лет тому назад. И «Песнь о великом походе» завершалась тем же ощущением вседоступности неведомых открывшихся горизонтов спасительной «голубой Азии»: «В берег бьет вода пенной индевью… Корабли плывут будто в Индию…»
   Полгода об этом за новыми трудами и заботами не вспоминалось. А в августе 1924 года произошло событие, которое в очередной раз перевернуло жизнь Есенина и сделало далекую мечту вполне осуществимой.
   Здесь надо оговориться: достоверных документальных сведений о происшедшем у нас нет. Случившееся можно вполне воспринимать как один из эпизодов есенинской легенды, но если мы примем его на веру, то некоторые известные фактические события этих дней сложатся в стройную картину.
   В 1950-х годах Борис Пастернак рассказывал Ольге Ивинской о своей личной встрече со Сталиным. Произошло это, если верить Ивинской, следующим образом: в Кремль были приглашены Пастернак, Маяковский и Есенин, с каждым из которых генеральный секретарь беседовал по отдельности. Разговор шел о необходимости перевести на русский язык современных грузинских поэтов, поднять знамя грузинской поэзии и вообще дать «смычку» поэтов разных народностей по примеру «смычки» рабочих и крестьян.
   Что за этим стояло? А стояла за этим весьма непростая обстановка в самой Грузии, сложившаяся там после «грузинского инцидента», разыгравшегося в конце 1922 года. После свержения правительства Ноя Жордания в Грузии царил направленный туда Сталиным Орджоникидзе, перед которым стояла задача обеспечить вхождение Грузии в состав Закавказской Федерации, против чего восстал весь ЦК грузинской компартии во главе с Буду Мдивани. История эта достигла своей кульминации, когда, протестуя против «держимордовского режима» Орджоникидзе, А. Кабахидзе назвал московского эмиссара «сталинским ишаком» и в ответ получил от Орджоникидзе пощечину. В результате разразился скандал, который привел фактически к разрыву отношений между Лениным, поддержавшим грузинский ЦК, и Сталиным. Постепенно страсти улеглись, но обстановка не стала менее напряженной. Мдивани и окружавшие его грузинские коммунисты были серьезной силой в разыгравшейся внутрипартийной склоке, и Сталин в обстановке все более ощутимого сопротивления, с одной стороны, Троцкого, а с другой – Зиновьева, не мог не чувствовать уязвимости в своем излюбленном вопросе национальной политики. Необходимо было обеспечить на данном фронте прочный тыл, а с этой целью – привлечь на свою сторону грузинскую интеллигенцию, в частности, представителей грузинской литературы.
   Получив необходимую информацию, Сталин пригласил к себе трех самых популярных поэтов, которые в литературных кругах котировались по высочайшему счету. Мы не имеем никаких сведений о том, как протекала беседа Сталина с Есениным и о чем, кроме переводов, они еще говорили. Но кое-что можно предположить.
   Со слов Шагане Тальян, батумской знакомой поэта, пошла по свету гулять история о том, что якобы «Москва кабацкая» была издана при поддержке Луначарского, поставившего условием издания книги разрыв Есенина с имажинистами. Очевидно, здесь все поставлено с ног на голову, и если Есенин и рассказал ей нечто подобное, то намеренно все затемнив и исказив – вплоть до имен действующих лиц. Рискнем высказать предположение, что фраза, сказанная как бы мимоходом в кремлевском разговоре (дескать, для чего вам эта компания?), прозвучала как намек.
   А 31 августа письмо за подписью Есенина и примкнувшего к нему Ивана Грузинова о роспуске группы «имажинисты» «в доселе известном составе» было напечатано в газете «Правда», где прежде не публиковалось ни одной есенинской строки.
   Не следует только думать, что Есенин пошел на какую-то беспринципную сделку. Он лишь поставил формальную точку там, где она уже давно была поставлена фактически.
   Можно также предположить, что Есенин растрезвонил направо и налево о своем разрыве с бывшими «собратьями». Сия информация, переданная по инстанции, также могла быть отмечена перед кремлевской беседой.
   Но так или иначе, не будем гадать. Факт остается фактом: Есенин оставляет московские дела на сестру и Галину Бениславскую и устремляется в Баку. Слава Богу! Он, облаянный и оболганный газетной сволочью, «хулиган», «скандалист» и «антисемит», признан в высших кругах тем, кем он является на самом деле – одним из первых поэтов современной России! Неужто советская власть, наконец, протянула руку? Неужели перестала приближать к себе одних бездарей и мерзавцев? Так ведь об этом же и у Пушкина:
 
Беда стране, где раб и льстец
Одни приближены к престолу,
А небом избранный певец
Молчит, потупя очи долу.
 
   …Последние приготовления. Последние распоряжения относительно книг. Письмо Берзинь: «Уезжаю года на два». Чем на дольше, тем лучше – прочь из этой опостылевшей Москвы!
   И стучат колеса поезда. Впереди – Азербайджан, Грузия и – чем черт не шутит – Персия! Остановиться есть у кого на первое время – Чагин встретит с распростертыми объятиями… Вот и жаркий ветер начинает обдувать, а за окном – поля, усеянные розовыми кустами. Кажется, цветы поднимают головки и медленно, плавно срываются с места и плывут, плывут в странном чудодейственном полете… Его губы шевелятся, и он шепчет: «Тихо розы бегут по полям…»

Глава двенадцатая
«Персия прогорела…»

   Намордник я не позволю надеть на себя и под дудочку петь не буду.
С. Есенин в разговоре с А. Воронским

   Пятого сентября 1924 года Есенин прибыл в Баку, надеясь пожить здесь достаточно долго. Остановился Сергей в гостинице «Новая Европа». Он уже собрался было навестить Чагина, как вдруг нос к носу столкнулся в ресторане со своим старым знакомым, с которым не виделся, почитай, с год, – Яковом Блюмкиным, жившим в той же гостинице под конспиративной фамилией «Исаков». Есенин отложил свой визит к Чагину, и они с Блюмкиным завели разговор о славных и голодных годах военного коммунизма, об имажинистских похождениях, вспомнили осень 1920 года, когда под поручительство Блюмкина Есенин был выпущен из ЧК, куда попал вместе с братьями Кусиковыми…
   Из беспорядочной болтовни «Исакова» Есенин понял, что он выполняет здесь какое-то секретное задание, связанное с коммунистическим движением в Иране, недаром Блюмкин уже давно подписывался как «член коммунистической партии Ирана». В те годы, когда надежды на мировую революцию в кремлевских головах еще не повыветрилисъ, многие партийные и чекистские функционеры, пытаясь раздуть мировой пожар, побывали в качестве официальных послов и секретных уполномоченных в близлежащих странах. Иоффе какое-то время являлся послом в Австрии, Крестинский – в Германии, Раскольников – в Афганистане… А Блюмкин плел свои сети в Иране. Баку представлял собой что-то вроде его основной резиденции. Это было время международного революционного авантюризма, и такие люди, как Блюмкин, готовые на все, высоко ценились в левотроцкистских кругах кремлевско-лубянской элиты.
   За обедом Блюмкин познакомил Есенина с женщиной, которую представил как свою жену. Есенин не поверил и через некоторое время в присутствии «пламенного революционера» отпустил в ее адрес какой-то фривольно-легкомысленный комплимент… Истеричный Блюмкин побагровел, вскочил из-за стола, выхватил револьвер, замахал им в воздухе и заорал нечто такое, из чего поэт сразу понял, что тому известно и про его похождения в Америке, и про всю историю с судом над четырьмя поэтами.
   Даже не пытаясь успокоить своего знакомого, Есенин вышел из ресторана. Он хорошо знал этих «романтиков революции», для которых своя голова полушка, а чужая шейка – копейка. Не для того он убежал из Москвы, чтобы обзаводиться здесь новыми милицейскими протоколами и очередными «делами»…
   В тот же вечер, ничего не сообщив Чагину о своем коротком пребывании в Баку, Есенин вместе с Илларионом Бардиным уехал в Тифлис. «Об этом происшествии мне потом рассказывал художник Константин Соколов. Сам Есенин молчал» (Н. Вержбицкий).
   В жаркий осенний день секретари Ассоциации пролетарских писателей Грузии Бенито Буачидзе и Платон Кикодзе вместе с журналистом Николаем Стором встретили на тифлисском вокзале Есенина и Бардина.
   Илларион Бардин прибыл в Закавказье по каким-то партийным делам. Есенин охотно встречался с ним в Грузии и без сопротивления принимал всяческую вардинскую опеку над собой, тем более что Бардин хорошо знал Тифлис и его жителей. Правда, в одном из писем сестре из Тифлиса (от 17 сентября 1924 года) поэт заметил: «Все, что он делает в литературной политике, он делает как честный коммунист. Одно беда, что коммунизм он любит больше литературы».
   Есенин пробыл в Тифлисе в первый свой приезд недолго – всего двенадцать дней, но успел познакомиться с несколькими десятками людей. Впрочем, трудно представить себе реальную картину жизни Есенина, опираясь на их воспоминания, которые порой оказываются сочиненными и недостоверными. Приведем характерный пример.