Страница:
Беседа со «всесоюзным старостой» не принесла облегчения, а только разбередила душу. Калинин, выслушав стихи, покровительственно объяснил Есенину, что не стоит воспевать старую деревню с грязью и тараканами, надо петь новую, социалистическую. Свое собственное отношение к грязи и тараканам Есенин уже недвусмысленно высказал, но покровительственная интонация председателя ВЦИК, отказавшегося протянуть руку помощи в трудную минуту, вызвала только очередной приступ раздражения.
Галина Бениславская, ставшая для Есенина подругой и поверенной в делах в это время, достаточно точно отразила состояние поэта. В основу ее воспоминаний положены откровенные беседы с ним.
«Положение создалось таким, – писала она уже после гибели Есенина, – или приди к нам с готовым, оформившимся миросозерцанием, или ты нам не нужен, ты – вредный ядовитый цветок, который может только отравить психику нашей молодежи…
Не раз он говорил: «Поймите, в моем доме не я хозяин, в мой дом я должен стучаться, и мне не открывают».
Я не знаю, чувствовал ли он последние годы по-настоящему жизнь «своего дома». Но он знал твердо, что он-то может чувствовать и понять ее именно так, как «настоящий, а не сводный сын» чувствует и понимает свою семью. И сознание, что для этого он должен стучаться в окошко, чтобы впустили, приводило его в бешенство и отчаяние, вызывало в нем боль и злобу. В такие минуты он всегда начинал твердить одно: «Это им не простится, за это им отомстят. Пусть я буду жертвой, я должен быть жертвой за всех, за всех, кого не пускают. Не пускают, не хотят, ну так посмотрим. За меня все обозлятся. Это вам не фунт изюма. К-а-к еще обозлятся. А мы все злые, вы не знаете, как мы злы, если нас обижают. Не тронь, а то плохо будет. Буду кричать, буду, везде буду. Посадят – пусть сажают – еще хуже будет. Мы всегда ждем и терпим долго. Но не трожь. Не надо».
Тогда он не знал еще, на что пойдет – на борьбу или на тот конец, который случился. И притом больно ведь бить стекла в собственном доме. Больно даже тогда, когда в доме чужие хозяйничают, – дом-то и стекла ведь свое добро. Ему было очень больно. Но его не звали в дом, и этой обиды он не мог забыть…»
Только теперь Есенин мог в полной мере оценить послание Клюева годичной давности, пророчество старшего друга: «Страшная клятва на тебе, смертный зарок! Ты обреченный на заклание за Россию, за Ерусалим, сошедший с неба… Порывая с нами, Советская власть порывает с самым нежным, с самым глубоким в народе…»
Вспоминал и слова Клюева о Клычкове из того же письма: «Клычков с Коленькой послал записку: надо, говорит, столкнуться нам в гурт, заявить о себе…» Тогда Николай называл эти призывы «бараньей идеологией». Но всему свое время, и сейчас жизненно необходимо восстановить старую дружбу.
«Россияне»… Так будет называться их журнал. Это в то время, когда все русское травят и поносят, выдирают с корнем, полагая вредным пережитком прошлого.
– Занимаюсь просмотром новейшей литературы… Буду издавать журнал. Буду работать, как Некрасов… – такое нередко приходилось слышать в те дни людям, встречавшимся с Есениным.
Он действительно ощущал себя центром притяжения всех своих старых друзей – талантов «новокрестьянской» плеяды – и объединение это мыслил уже не на прежней, «социальной» основе, а на новой. Должно было состояться единение крупнейших фигур русской поэзии, разрывающее удавку безнационального «интернационализма», накинутую «людьми заезжими».
Осенью того же года Есенин познакомился с Воронским, в «Красной нови» у которого он начал печататься еще до заграничного путешествия. Придя в редакцию, поэт недвусмысленно заявил:
– Будем работать и дружить. Но имейте в виду: я знаю – вы коммунист. Я – тоже за Советскую власть, но я люблю Русь. Я – по-своему. Намордник я не позволю надеть на себя и под дудочку петь не буду. Это не выйдет!
Тем временем над Воронским стали сгущаться черные тучи.
Разгром Пролеткульта не остановил, да и не мог остановить профессиональных демагогов и рьяных выпалывателей на ниве русской культуры. Партия давала им полную волю до тех пор, пока, вдохновленные безнаказанностью, они не заявляли о своей идеологической монополии в управлении культурной политикой. Тогда следовало расформирование гурта, на месте которого спустя короткое время сколачивался новый. Так Пролеткульт сменился «напостовством», на основе которого возник РАПП, ликвидация которого в 1932 году означала создание единого союза писателей на рапповских принципах.
Воронский, ни на мгновение не забывая о классовом подходе, привлекал к себе «попутчиков» от Пильняка и Клычкова до Мандельштама, соблазненных самой возможностью публиковаться в толстом литературном госиздатовском журнале. У него находили приют талантливые литераторы всех оттенков и направлений – он понимал, что как организатор и главный редактор не может давать волю чрезмерному проявлению своего личного литературного вкуса. Маяковский, Пастернак, Асеев на равных печатались в «Красной нови» с Клычковым и Орешиным. Однако когда дело доходило до литературной полемики, то она отнюдь не ограничивалась «разборками» с журналом «На посту». Не менее острые дискуссии кипели в лагере «единомышленников», причем верх здесь явно брали те писатели, что восстанавливали прерванную традицию, возрождали бережное отношение к форме, к русскому литературному языку в то время, когда с ним еще продолжались варварские эксперименты, которые Сергей Клычков однозначно оценил как шабаш ведьм на Лысой горе.
«Едва ли это разнообразие и пестрота – от богатства, от избытка творческих сил, уверенности в них, – писал Клычков. – Ведь оттого, что курица пестра, не значит, что она кладет золотые яйца. И у волка шерсть пестра, да не греет. Случайность группировок, формальная и подчас шкурническая спайка так называемых литературных школ и направлений не есть еще Sturm und Drang, а апашеская круговая порука – „стоять за своих“, во что бы то ни стало „выручать“ – манера далеко не „рыцарей без страха и упрека“, а больше отошедшей в предание москворецкой „стенки“… Искания толькоформы завели нас в тупик – к полному аформизму и какой-то действительно сказочной легкости достижений в области формы… Дорого стоила нам эта всеобщая мобилизация бессмыслицы и крестовый поход против человеческого нутра и простого здравого смысла».
Это писалось в сентябрьском номере журнала за 1923 год. А в декабрьском клычковскую мысль уже по-своему развил Иван Касаткин в статье «Литературные ухабы»:
«Мы грохнули оземь весь монумент веками накопленных устоев и заветов творчества… Отмахнувшись от прежних творческих навыков, мы попытались строить все заново, без всякой прикладки старых кирпичей… Теперь-то мы видим, что зря валили всю громаду старого здания литературных наследий… Очухавшись, мы ныне вылезаем из-под обломков и видим: перед нами все тот же, объезженный по всем дорогам, классический возок».
Эти суждения, пожалуй, были не менее опасны для слуха «неистовых ревнителей», чем прямые инвективы Воронского, направленные против них. А если еще вспомнить литературно-критические выступления Вячеслава Полонского, Валериана Правдухина…
И уж совершенно невыносимой была сама мысль о том, что в «Красной нови» собирается все самое талантливое в современной русской литературе, что у Воронского под крышей находят приют как старики, так и молодые дарования.
Ответным ходом со стороны бывших пролеткультовцев стала I конференция Московской ассоциации пролетарских писателей, на которой особенно агрессивны были Г. Лелевич, С. Родов, Ю. Либединский, А. Безыменский.
С именами этих малограмотных и самоуверенных молодых людей, возглавляемых «старыми большевиками» вроде Бориса Волина (Фрадкина) и Иллариона Бардина (Мгеладзе), и связано то движение в литературной политике 1920-х годов, которое получило название «напостовство». Беспардонная ура-классовость и ультраортодоксальность, безудержное преклонение перед Троцким – теоретиком «перманентной революции», остервенелая ненависть к «попутчикам» и ярая русофобия – вот отличительные черты этой литературной группировки. Кое-какие интересные факты можно обнаружить в биографии отдельных ее членов. Так, Юрий Либединский свое литературное крещение получил не где-нибудь, а в «Красной нови» у Воронского. Именно в этом журнале была опубликована его единственная более или менее известная повесть «Неделя», весьма существенно отредактированная… Сергеем Клычковым. Можно сказать, выкормили на свою голову!
Есенин свел близкое знакомство с Воронским уже после того, как первый номер журнала «На посту» успел прогреметь и взбудоражить литературную общественность. Раскрыв следующую книжку, поэт мог прочесть на первой же странице недвусмысленное заявление.
Но самая ожесточенная пальба была направлена в сторону «Красной нови», точнее ее авторов – Пильняка, Всеволода Иванова, Горького, Пришвина, Есенина.
«Теперь для всех ясно, что опыт не удался, – вещал Семен Родов, – попутническая литература, за исключением отдельных произведений, себя не оправдала и обнаружила свое враждебное целям революции реакционное нутро… Воронский предполагал использовать попутчиков, заставить их служить пролетариату, но в конечном счете они использовали его, получив через его посредство новые силы для борьбы с революцией; он их организовал, но очутился у них же в плену».
В том же номере еще один лихой «кавалерист» А. Зонин разразился статьей «Надо перепахать», в которой «перепахивал» весь литературный раздел «Красной нови» и заявлял, что стихи Маяковского, Есенина, Тихонова, Брюсова, Антокольского – «просто стишки, но ничего похожего на поэзию революции нет».
Встретив однажды Зонина на улице, Есенин решил поговорить с ним по душам и, крепко обняв его за шею одной рукой, а другой помахивая свеженьким номером «На посту», спросил, глядя прямо в глаза:
– Вы, видимо, не читали моих стихов о революции, что так пишете обо мне?
Критик молчал.
– Почему вы думаете, что моя поэзия враждебна рабочим? – продолжал Есенин. – Вы их спрашивали об этом?
Зонину нечего было сказать в ответ. Он только промямлил: «Отпустите…»
– Прочитал я Вашу статью и подумал: не обидел ли я Вас когда-нибудь?
Критик топтался на месте и мечтал только об одном – поскорее исчезнуть. В конце концов Есенин сжалился над ним и отпустил, так и не получив членораздельного ответа на свой вопрос.
Он сразу понял, что это не «безумство храбрых», тут дело серьезнее. Тем более что в том же номере журнала было заявлено: «…во всех библиотеках, в рабочих клубах и в каждой фабзаводской литколлегии журнал „На посту“ должен быть на первом месте, постоянной настольной книгой…»
Вся полемика с «октябристами» того же Троцкого, время от времени возникающая на газетных и журнальных страницах, могла быть исчерпывающе охарактеризована русской пословицей: «Милые бранятся – только тешатся». Троцкий был умнее и дальновиднее всех «напостовцев» вместе взятых и проницательнее всех теоретиков пролетарской культуры. В отличие от Родова, Лелевича, Либединского Троцкий понимал, что настоящее время этих и им подобных искоренителей еще не пришло, и исподволь осаживал их, призывая не пришпоривать коней и из тактических соображений примириться с временным существованием «попутчиков» в советской литературе, у которых те же «пролетарии» могли бы многому поучиться.
Это не раз повторялось в истории русской литературы XX столетия. Всевозможные лефы, комфуты, «октябристы» или эстеты – радетели «чистого искусства» – могли нападать друг на друга, облаивать и рвать друг другу глотки. Но едва только речь заходила о писателях, русских по мироощущению, воплощающих в своем творчестве синтез классической русской культуры XIX столетия и традиции крестьянской культуры, как непримиримые противники мгновенно сплачивались и единым фронтом обрушивались на «русопятствующих консерваторов». С одной стороны исходили «праведным гневом» Родов и Зонин. С другой стороны, в «Правде», изощрялся в самых оскорбительных репликах по адресу «мужиковствующих» и персонально Есенина Жорж Устинов. Николай Асеев вещал «о „тараканьих“ тенденциях в современной литературе»… А в интеллектуальном опоязовском кругу отношение к Есенину было точь-в-точь таким же, как в свое время в салоне Зинаиды Гиппиус: «Что это на вас за гетры такие?» «Я говорю Тынянову, – записывал в дневник Корней Чуковский, – что в Есенине есть бальмонтовское словотечение, графоманская талантливость, которая не сегодня-завтра начнет иссякать. Он: – Да, это Бальмонт перед Мексикой». И тот же Тынянов в статье «Промежуток», опубликованной «Русским современником», снобистски вещал сквозь зубы: «…Желая выровнять лирику по линии простой исконной эмоции, Есенин на деле переводит ее на досадные и не совсем простые традиции… Есть досадные традиции – стертые (так стерт для нас сейчас – как традиция и Блок)… В период промежутка звонкая монета чаще всего оказывается фальшивой. Мы это видели, говоря о Есенине».
В этой атмосфере Есенин собирает вокруг себя старых друзей, собирает материалы для журнала с демонстративным названием «Россияне», зная, что одно это слово станет поводом для бешеного лая политических и литературных цепных псов идеологии.
Он знал, что отношение к нему и к его друзьям – Клюеву, Клычкову, Орешину – лишь деталь в общей чудовищной картине Советской России нэповского периода.
С самого начала не заладились деловые отношения с Сергеем Клычковым и Петром Орешиным. Они хотели на равных принимать участие в составлении и редактировании альманаха, на что Есенин ни под каким видом не мог согласиться, желая играть первую скрипку в новом издании.
В помощь и поддержку себе он привлек Николая Клюева, за которым лично съездил в Петроград.
Но не в добрый час собирал Есенин «крестьянскую купницу».
Клюев приехал в Москву, сравнительно недавно освободившись из-под ареста. Сначала он был арестован в Вытегре и доставлен в Петроград, а спустя некоторое время после освобождения, по непроверенным данным, арестован вторично. Обвинялся он, по словам бывшего вытегорского чекиста, в «хранении икон и торговле ими». Разумеется, ни о какой «торговле» и речи не могло быть. Клюев в дни страшного погрома православной церкви пытался уберечь хоть что-нибудь из шедевров древнерусской иконописи от разграбления и уничтожения. Отсидев сравнительно короткое время в «пробковой камере» на Шпалерной, поэт вышел на свободу, но, естественно, долго не мог забыть этого кошмара.
Пимен Карпов встретился со старыми друзьями, уже пережив обыск в родном доме и другие не менее «приятные» события, о которых он рассказывал в письмах к близкому знакомому, библиофилу Александру Борисовичу Рудневу. «Едва только я приехал в Рыльск, оттуда домой, чтобы заняться работой над книгой, – вдруг узнаю, что дома у меня и у моих знакомых был обыск, что меня хотели арестовать, а за что – черт их знает!.. Ты там, друг мой, пожури Воронского, а при случае и других – зачем меня терзают? Ведь это же скандал в бла-ародном семействе: преследуют „писателя-пролетария“, вышедшего из низин и т. д., и ухаживают за каким-нибудь Вандервлипом, Урквартом, вообще – за целой оравой капиталистов, становясь перед ними на задние лапки. Нехорошо!..» Словно наяву сбывалось недавнее сновидение, отраженное в стихотворении «Тринадцатый колдун»:
Ко времени приезда Клюева в Москву и новой встречи с ним и Сергеем Есениным Ширяевец был уже исключен из «Кузницы», отказавшейся от «смычки» с крестьянскими писателями. Был временно запрещен цензурой его «Мужикослов», а сам он, живя на копеечные гонорары, практически нищенствовал. В письме Семену Фомину он сообщал, как после чтения стихов в «Литературном особняке» был облаян «бульварной сволочью». Через несколько дней, вспоминая об этом событии, подчеркивал: «Критиковала та бульварная сволочь, которой цена – грош медный – стоит ли принимать всурьез – смешно! Не они породили, не они убьют нас…» Не «бульварная сволочь» страшна сама по себе. Хуже то, что дан ей полный карт-бланш верховной властью, и шавки, с ведома и покровительства ее, не ведая о своей грядущей участи, травят без устали «крестьянскую купницу» скопом и каждого русского поэта по отдельности. «Тем, о чем пишу я, ты и нам подобные, – писал Ширяевец старому другу Павлу Поршакову, – коммунистических лбов не прошибешь и шума не вызовешь. Не забывай, в чьих руках печать».
Хотелось бы забыть об этом, да жизнь ни на секунду не давала такой возможности.
В подобном же, пожалуй, даже в еще худшем положении оказался появившийся в Москве Алексей Ганин, друг Алеша, с которым Есенин не виделся, почитай, пять лет. С распростертыми объятиями встретил он задушевного приятеля и поселил его у себя в комнате, точнее, в комнате Галины Бениславской в Брюсовском переулке, куда перебрался сравнительно недавно.
Через год, давая в ГПУ показания, арестованный Ганин последовательно, день за днем, описывал кошмарную эпопею своей московской жизни:
«Я приехал сюда, в Москву, как в центр научной и литературной работы. Так как начаты мною работы – ряд художественно-драматических хроник, „Освобождение рабов“, „Иосиф“ и несколько других из истории эллинского Рима и России. Кроме того, мною начат большой роман, который бы охватывал жизнь России в целом за последние двадцать лет… Но приезд мой оказался для меня роковым. Все мои работы, особенно последняя, рассчитанная приблизительно на десять лет, требовали еще некоторой, хотя бы минимальной обеспеченности, которой у меня абсолютно не было.
Напротив, я оказался в крайне отчаянном положении: без работы, без комнаты, без денег. И так продолжалось с 1923 года, с сентября месяца до дня ареста. Питался я большей частью в кафе Союза поэтов «Домино». Позднее – «Альказар» и «Стойло Пегаса». А ночевал – где застигнет ночь… Желая уехать обратно и не имея ни гроша денег, я хлопотал перед Наркомпросом, чтобы уплатили мне гонорар за книгу стихов, принятую еще в 1921 году ЛИТО. Но так как ЛИТО было уже давно ликвидировано, а материалы перешли в архив академии, в уплате гонорара мне было отказано. Я окончательно остался на мели, во власти всяких случайностей. Вечера до глубокой ночи проводил в кафе, в пивных, а ночевать уходил к моему бывшему другу поэту Есенину в дом «Правды» по Брюсовскому переулку, где познакомился с его тогдашней женой Галей…»
А 25 октября Есенин, Клюев и Ганин выступали на «вечере русского стиля» в Доме ученых. «Известия» в заметке об этом вечере сообщили, что «в старый барский особняк» на Пречистенке «пришли трое „калик перехожих“, трое русских поэтов – бродяг». В этом, однако, не было ничего похожего на прежние актерские стилизации. Перед собравшимися выступали поэты, вычеркнутые из времени, отторгнутые государством, лишенные крова, загнанные в угол. Само воплощение русского поэта в современности.
Есенин читал «Москву кабацкую». Участь русского поэта, вынужденного «покинуть родные поля» и умереть «на московских изогнутых улицах», была сродни участи самой «неприкаянной России» клюевских «Песен на крови».
Здесь, на этом вечере, окруженный старыми друзьями, охваченный старыми воспоминаниями, он окончательно, как ему казалось, подводил черту под целым жизненным периодом, добрым словом поминая Александра Блока и запоздало гласно рассчитываясь со своими приятелями из числа «имажинистской братии».
– Блок, к которому приходил я в Петербурге, когда начинал свои выступления со стихами (в печати), для меня, для Есенина, был – и остался, покойный, – главным и старшим, наиболее дорогим и высоким, что только есть на свете… Разве можно относиться к памяти Блока без благоговения? Я, Есенин, так отношусь к ней, с благоговением… Мне мои товарищи были раньше дороги. Но тогда, когда они осмелились после смерти Блока объявить скандальный вечер его памяти, я с ними разошелся… Да, я не участвовал в этом вечере и сказал им, моим бывшим друзьям: «Стыдно!» Имажинизм ими был опозорен, мне стыдно было носить одинаковую с ними кличку, я отошел от имажинизма… Как можно осмелиться поднять руку на Блока, на лучшего русского поэта за последние сто лет!
Клюев был угрюм и молчалив. Он как бы знал, что ничем хорошим это временное единение «крестьянской купницы» окончиться не может.
Галина Бениславская, ставшая для Есенина подругой и поверенной в делах в это время, достаточно точно отразила состояние поэта. В основу ее воспоминаний положены откровенные беседы с ним.
«Положение создалось таким, – писала она уже после гибели Есенина, – или приди к нам с готовым, оформившимся миросозерцанием, или ты нам не нужен, ты – вредный ядовитый цветок, который может только отравить психику нашей молодежи…
Не раз он говорил: «Поймите, в моем доме не я хозяин, в мой дом я должен стучаться, и мне не открывают».
Я не знаю, чувствовал ли он последние годы по-настоящему жизнь «своего дома». Но он знал твердо, что он-то может чувствовать и понять ее именно так, как «настоящий, а не сводный сын» чувствует и понимает свою семью. И сознание, что для этого он должен стучаться в окошко, чтобы впустили, приводило его в бешенство и отчаяние, вызывало в нем боль и злобу. В такие минуты он всегда начинал твердить одно: «Это им не простится, за это им отомстят. Пусть я буду жертвой, я должен быть жертвой за всех, за всех, кого не пускают. Не пускают, не хотят, ну так посмотрим. За меня все обозлятся. Это вам не фунт изюма. К-а-к еще обозлятся. А мы все злые, вы не знаете, как мы злы, если нас обижают. Не тронь, а то плохо будет. Буду кричать, буду, везде буду. Посадят – пусть сажают – еще хуже будет. Мы всегда ждем и терпим долго. Но не трожь. Не надо».
Тогда он не знал еще, на что пойдет – на борьбу или на тот конец, который случился. И притом больно ведь бить стекла в собственном доме. Больно даже тогда, когда в доме чужие хозяйничают, – дом-то и стекла ведь свое добро. Ему было очень больно. Но его не звали в дом, и этой обиды он не мог забыть…»
Только теперь Есенин мог в полной мере оценить послание Клюева годичной давности, пророчество старшего друга: «Страшная клятва на тебе, смертный зарок! Ты обреченный на заклание за Россию, за Ерусалим, сошедший с неба… Порывая с нами, Советская власть порывает с самым нежным, с самым глубоким в народе…»
Вспоминал и слова Клюева о Клычкове из того же письма: «Клычков с Коленькой послал записку: надо, говорит, столкнуться нам в гурт, заявить о себе…» Тогда Николай называл эти призывы «бараньей идеологией». Но всему свое время, и сейчас жизненно необходимо восстановить старую дружбу.
«Россияне»… Так будет называться их журнал. Это в то время, когда все русское травят и поносят, выдирают с корнем, полагая вредным пережитком прошлого.
– Занимаюсь просмотром новейшей литературы… Буду издавать журнал. Буду работать, как Некрасов… – такое нередко приходилось слышать в те дни людям, встречавшимся с Есениным.
Он действительно ощущал себя центром притяжения всех своих старых друзей – талантов «новокрестьянской» плеяды – и объединение это мыслил уже не на прежней, «социальной» основе, а на новой. Должно было состояться единение крупнейших фигур русской поэзии, разрывающее удавку безнационального «интернационализма», накинутую «людьми заезжими».
Осенью того же года Есенин познакомился с Воронским, в «Красной нови» у которого он начал печататься еще до заграничного путешествия. Придя в редакцию, поэт недвусмысленно заявил:
– Будем работать и дружить. Но имейте в виду: я знаю – вы коммунист. Я – тоже за Советскую власть, но я люблю Русь. Я – по-своему. Намордник я не позволю надеть на себя и под дудочку петь не буду. Это не выйдет!
Тем временем над Воронским стали сгущаться черные тучи.
Разгром Пролеткульта не остановил, да и не мог остановить профессиональных демагогов и рьяных выпалывателей на ниве русской культуры. Партия давала им полную волю до тех пор, пока, вдохновленные безнаказанностью, они не заявляли о своей идеологической монополии в управлении культурной политикой. Тогда следовало расформирование гурта, на месте которого спустя короткое время сколачивался новый. Так Пролеткульт сменился «напостовством», на основе которого возник РАПП, ликвидация которого в 1932 году означала создание единого союза писателей на рапповских принципах.
Воронский, ни на мгновение не забывая о классовом подходе, привлекал к себе «попутчиков» от Пильняка и Клычкова до Мандельштама, соблазненных самой возможностью публиковаться в толстом литературном госиздатовском журнале. У него находили приют талантливые литераторы всех оттенков и направлений – он понимал, что как организатор и главный редактор не может давать волю чрезмерному проявлению своего личного литературного вкуса. Маяковский, Пастернак, Асеев на равных печатались в «Красной нови» с Клычковым и Орешиным. Однако когда дело доходило до литературной полемики, то она отнюдь не ограничивалась «разборками» с журналом «На посту». Не менее острые дискуссии кипели в лагере «единомышленников», причем верх здесь явно брали те писатели, что восстанавливали прерванную традицию, возрождали бережное отношение к форме, к русскому литературному языку в то время, когда с ним еще продолжались варварские эксперименты, которые Сергей Клычков однозначно оценил как шабаш ведьм на Лысой горе.
«Едва ли это разнообразие и пестрота – от богатства, от избытка творческих сил, уверенности в них, – писал Клычков. – Ведь оттого, что курица пестра, не значит, что она кладет золотые яйца. И у волка шерсть пестра, да не греет. Случайность группировок, формальная и подчас шкурническая спайка так называемых литературных школ и направлений не есть еще Sturm und Drang, а апашеская круговая порука – „стоять за своих“, во что бы то ни стало „выручать“ – манера далеко не „рыцарей без страха и упрека“, а больше отошедшей в предание москворецкой „стенки“… Искания толькоформы завели нас в тупик – к полному аформизму и какой-то действительно сказочной легкости достижений в области формы… Дорого стоила нам эта всеобщая мобилизация бессмыслицы и крестовый поход против человеческого нутра и простого здравого смысла».
Это писалось в сентябрьском номере журнала за 1923 год. А в декабрьском клычковскую мысль уже по-своему развил Иван Касаткин в статье «Литературные ухабы»:
«Мы грохнули оземь весь монумент веками накопленных устоев и заветов творчества… Отмахнувшись от прежних творческих навыков, мы попытались строить все заново, без всякой прикладки старых кирпичей… Теперь-то мы видим, что зря валили всю громаду старого здания литературных наследий… Очухавшись, мы ныне вылезаем из-под обломков и видим: перед нами все тот же, объезженный по всем дорогам, классический возок».
Эти суждения, пожалуй, были не менее опасны для слуха «неистовых ревнителей», чем прямые инвективы Воронского, направленные против них. А если еще вспомнить литературно-критические выступления Вячеслава Полонского, Валериана Правдухина…
И уж совершенно невыносимой была сама мысль о том, что в «Красной нови» собирается все самое талантливое в современной русской литературе, что у Воронского под крышей находят приют как старики, так и молодые дарования.
Ответным ходом со стороны бывших пролеткультовцев стала I конференция Московской ассоциации пролетарских писателей, на которой особенно агрессивны были Г. Лелевич, С. Родов, Ю. Либединский, А. Безыменский.
С именами этих малограмотных и самоуверенных молодых людей, возглавляемых «старыми большевиками» вроде Бориса Волина (Фрадкина) и Иллариона Бардина (Мгеладзе), и связано то движение в литературной политике 1920-х годов, которое получило название «напостовство». Беспардонная ура-классовость и ультраортодоксальность, безудержное преклонение перед Троцким – теоретиком «перманентной революции», остервенелая ненависть к «попутчикам» и ярая русофобия – вот отличительные черты этой литературной группировки. Кое-какие интересные факты можно обнаружить в биографии отдельных ее членов. Так, Юрий Либединский свое литературное крещение получил не где-нибудь, а в «Красной нови» у Воронского. Именно в этом журнале была опубликована его единственная более или менее известная повесть «Неделя», весьма существенно отредактированная… Сергеем Клычковым. Можно сказать, выкормили на свою голову!
Есенин свел близкое знакомство с Воронским уже после того, как первый номер журнала «На посту» успел прогреметь и взбудоражить литературную общественность. Раскрыв следующую книжку, поэт мог прочесть на первой же странице недвусмысленное заявление.
Мы заявляем:Во исполнение сих директив «напостовцы» открыли шквальный огонь на уничтожение по периметру, не минуя ни единой литературной группы, попадающей в прицел.
самая беспощадная борьба с мещанским и клеветническим
искажением революции в литературе,
неустанное разоблачение мелкобуржуазных литературных
уклонов в нашей среде,
обоснование и защита пролетарской литературы,
ВОТ—
единственная линия, продолжающая славные традиции
нашей партии.
Но самая ожесточенная пальба была направлена в сторону «Красной нови», точнее ее авторов – Пильняка, Всеволода Иванова, Горького, Пришвина, Есенина.
«Теперь для всех ясно, что опыт не удался, – вещал Семен Родов, – попутническая литература, за исключением отдельных произведений, себя не оправдала и обнаружила свое враждебное целям революции реакционное нутро… Воронский предполагал использовать попутчиков, заставить их служить пролетариату, но в конечном счете они использовали его, получив через его посредство новые силы для борьбы с революцией; он их организовал, но очутился у них же в плену».
В том же номере еще один лихой «кавалерист» А. Зонин разразился статьей «Надо перепахать», в которой «перепахивал» весь литературный раздел «Красной нови» и заявлял, что стихи Маяковского, Есенина, Тихонова, Брюсова, Антокольского – «просто стишки, но ничего похожего на поэзию революции нет».
Встретив однажды Зонина на улице, Есенин решил поговорить с ним по душам и, крепко обняв его за шею одной рукой, а другой помахивая свеженьким номером «На посту», спросил, глядя прямо в глаза:
– Вы, видимо, не читали моих стихов о революции, что так пишете обо мне?
Критик молчал.
– Почему вы думаете, что моя поэзия враждебна рабочим? – продолжал Есенин. – Вы их спрашивали об этом?
Зонину нечего было сказать в ответ. Он только промямлил: «Отпустите…»
– Прочитал я Вашу статью и подумал: не обидел ли я Вас когда-нибудь?
Критик топтался на месте и мечтал только об одном – поскорее исчезнуть. В конце концов Есенин сжалился над ним и отпустил, так и не получив членораздельного ответа на свой вопрос.
Он сразу понял, что это не «безумство храбрых», тут дело серьезнее. Тем более что в том же номере журнала было заявлено: «…во всех библиотеках, в рабочих клубах и в каждой фабзаводской литколлегии журнал „На посту“ должен быть на первом месте, постоянной настольной книгой…»
Вся полемика с «октябристами» того же Троцкого, время от времени возникающая на газетных и журнальных страницах, могла быть исчерпывающе охарактеризована русской пословицей: «Милые бранятся – только тешатся». Троцкий был умнее и дальновиднее всех «напостовцев» вместе взятых и проницательнее всех теоретиков пролетарской культуры. В отличие от Родова, Лелевича, Либединского Троцкий понимал, что настоящее время этих и им подобных искоренителей еще не пришло, и исподволь осаживал их, призывая не пришпоривать коней и из тактических соображений примириться с временным существованием «попутчиков» в советской литературе, у которых те же «пролетарии» могли бы многому поучиться.
Это не раз повторялось в истории русской литературы XX столетия. Всевозможные лефы, комфуты, «октябристы» или эстеты – радетели «чистого искусства» – могли нападать друг на друга, облаивать и рвать друг другу глотки. Но едва только речь заходила о писателях, русских по мироощущению, воплощающих в своем творчестве синтез классической русской культуры XIX столетия и традиции крестьянской культуры, как непримиримые противники мгновенно сплачивались и единым фронтом обрушивались на «русопятствующих консерваторов». С одной стороны исходили «праведным гневом» Родов и Зонин. С другой стороны, в «Правде», изощрялся в самых оскорбительных репликах по адресу «мужиковствующих» и персонально Есенина Жорж Устинов. Николай Асеев вещал «о „тараканьих“ тенденциях в современной литературе»… А в интеллектуальном опоязовском кругу отношение к Есенину было точь-в-точь таким же, как в свое время в салоне Зинаиды Гиппиус: «Что это на вас за гетры такие?» «Я говорю Тынянову, – записывал в дневник Корней Чуковский, – что в Есенине есть бальмонтовское словотечение, графоманская талантливость, которая не сегодня-завтра начнет иссякать. Он: – Да, это Бальмонт перед Мексикой». И тот же Тынянов в статье «Промежуток», опубликованной «Русским современником», снобистски вещал сквозь зубы: «…Желая выровнять лирику по линии простой исконной эмоции, Есенин на деле переводит ее на досадные и не совсем простые традиции… Есть досадные традиции – стертые (так стерт для нас сейчас – как традиция и Блок)… В период промежутка звонкая монета чаще всего оказывается фальшивой. Мы это видели, говоря о Есенине».
В этой атмосфере Есенин собирает вокруг себя старых друзей, собирает материалы для журнала с демонстративным названием «Россияне», зная, что одно это слово станет поводом для бешеного лая политических и литературных цепных псов идеологии.
Он знал, что отношение к нему и к его друзьям – Клюеву, Клычкову, Орешину – лишь деталь в общей чудовищной картине Советской России нэповского периода.
* * *
«Россияне» так и не вышли в свет, хотя активную работу по их изданию Есенин не прекращал после беседы с нарком-военмором. Невозможность издания подобного альманаха предопределили многие внешние и внутренние причины.С самого начала не заладились деловые отношения с Сергеем Клычковым и Петром Орешиным. Они хотели на равных принимать участие в составлении и редактировании альманаха, на что Есенин ни под каким видом не мог согласиться, желая играть первую скрипку в новом издании.
В помощь и поддержку себе он привлек Николая Клюева, за которым лично съездил в Петроград.
Но не в добрый час собирал Есенин «крестьянскую купницу».
Клюев приехал в Москву, сравнительно недавно освободившись из-под ареста. Сначала он был арестован в Вытегре и доставлен в Петроград, а спустя некоторое время после освобождения, по непроверенным данным, арестован вторично. Обвинялся он, по словам бывшего вытегорского чекиста, в «хранении икон и торговле ими». Разумеется, ни о какой «торговле» и речи не могло быть. Клюев в дни страшного погрома православной церкви пытался уберечь хоть что-нибудь из шедевров древнерусской иконописи от разграбления и уничтожения. Отсидев сравнительно короткое время в «пробковой камере» на Шпалерной, поэт вышел на свободу, но, естественно, долго не мог забыть этого кошмара.
Пимен Карпов встретился со старыми друзьями, уже пережив обыск в родном доме и другие не менее «приятные» события, о которых он рассказывал в письмах к близкому знакомому, библиофилу Александру Борисовичу Рудневу. «Едва только я приехал в Рыльск, оттуда домой, чтобы заняться работой над книгой, – вдруг узнаю, что дома у меня и у моих знакомых был обыск, что меня хотели арестовать, а за что – черт их знает!.. Ты там, друг мой, пожури Воронского, а при случае и других – зачем меня терзают? Ведь это же скандал в бла-ародном семействе: преследуют „писателя-пролетария“, вышедшего из низин и т. д., и ухаживают за каким-нибудь Вандервлипом, Урквартом, вообще – за целой оравой капиталистов, становясь перед ними на задние лапки. Нехорошо!..» Словно наяву сбывалось недавнее сновидение, отраженное в стихотворении «Тринадцатый колдун»:
О том же, о потере всех иллюзий и радужных надежд в бесчеловечном мире, писал и Сергей Клычков.
И мы пошли: я в бездну преисподней,
Ведя святых самосожженцев в бой;
Ты – к алтарям обители Господней,
Туда, вослед за солнечной трубой.
И вот обожжены венцы и крылья
В молниеносном пламенном пути…
И белая тебе приснилась лилия,
А мне приснилось: некуда идти.
Петр Орешин, постоянно мечущийся, жаждущий «спаяться» с послереволюционной жизнью и не будучи в состоянии подавить в себе пронзительной лирической ноты, пишет в это же время стихотворение, в каждой строчке которого слышатся одновременно и отчаяние, и радость, и гнев, и удивление.
На всех, на всем я чую кровь,
В крови уста, цветы, ресницы.
О, где ты, мать людей, – Любовь?
Иль детям о тебе лишь снится?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Родимый край угрюм и пуст,
Не видно рыбаря над брегом.
И лишь улыбка чистых уст
Плывет спасительным ковчегом.
А в стихах Александра Ширяевца – сплав древних исторических мотивов с холодной и неуютной современностью. Здесь жуткая картина окровавленной и поруганной отчизны:
Соломенная Русь, куда ты?
Какую песню затянуть?
Как журавли, курлычут хаты,
Поднявшись в неизвестный путь.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И что ж? Крестом, как прежде было,
Никто себя не осенил.
Сама земля себя забыла
Под песню журавлиных крыл.
Юродивым, кричащим в глаза монарху: «Нельзя молиться за царя-ирода!» – стал русский поэт-«новокрестьянин», но его слово не только не освобождало застенки от невинно осужденных – напротив, его самого швыряли в узилище. И только Бога мог он благодарить, если оставался жив.
Свистят кнуты над мясом человечьим,
У рдяной лужи заскакали псы;
У солнца, солнца кровяные плечи!
Несчетны с убиенными возы!
Но вот, бывает, узрит чудо площадь:
Дрожмя дрожит властителей рука —
Пред лохмачом, иссохшим, словно мощи,
Блеснет венец заместо колпака!
И все таращат пропитые зенки,
Всех обжигает: «Волчью шкуру скинь!»
И хоть неделю вдруг пусты застенки…
Блаженны духом нищие! Аминь!
Ко времени приезда Клюева в Москву и новой встречи с ним и Сергеем Есениным Ширяевец был уже исключен из «Кузницы», отказавшейся от «смычки» с крестьянскими писателями. Был временно запрещен цензурой его «Мужикослов», а сам он, живя на копеечные гонорары, практически нищенствовал. В письме Семену Фомину он сообщал, как после чтения стихов в «Литературном особняке» был облаян «бульварной сволочью». Через несколько дней, вспоминая об этом событии, подчеркивал: «Критиковала та бульварная сволочь, которой цена – грош медный – стоит ли принимать всурьез – смешно! Не они породили, не они убьют нас…» Не «бульварная сволочь» страшна сама по себе. Хуже то, что дан ей полный карт-бланш верховной властью, и шавки, с ведома и покровительства ее, не ведая о своей грядущей участи, травят без устали «крестьянскую купницу» скопом и каждого русского поэта по отдельности. «Тем, о чем пишу я, ты и нам подобные, – писал Ширяевец старому другу Павлу Поршакову, – коммунистических лбов не прошибешь и шума не вызовешь. Не забывай, в чьих руках печать».
Хотелось бы забыть об этом, да жизнь ни на секунду не давала такой возможности.
В подобном же, пожалуй, даже в еще худшем положении оказался появившийся в Москве Алексей Ганин, друг Алеша, с которым Есенин не виделся, почитай, пять лет. С распростертыми объятиями встретил он задушевного приятеля и поселил его у себя в комнате, точнее, в комнате Галины Бениславской в Брюсовском переулке, куда перебрался сравнительно недавно.
Через год, давая в ГПУ показания, арестованный Ганин последовательно, день за днем, описывал кошмарную эпопею своей московской жизни:
«Я приехал сюда, в Москву, как в центр научной и литературной работы. Так как начаты мною работы – ряд художественно-драматических хроник, „Освобождение рабов“, „Иосиф“ и несколько других из истории эллинского Рима и России. Кроме того, мною начат большой роман, который бы охватывал жизнь России в целом за последние двадцать лет… Но приезд мой оказался для меня роковым. Все мои работы, особенно последняя, рассчитанная приблизительно на десять лет, требовали еще некоторой, хотя бы минимальной обеспеченности, которой у меня абсолютно не было.
Напротив, я оказался в крайне отчаянном положении: без работы, без комнаты, без денег. И так продолжалось с 1923 года, с сентября месяца до дня ареста. Питался я большей частью в кафе Союза поэтов «Домино». Позднее – «Альказар» и «Стойло Пегаса». А ночевал – где застигнет ночь… Желая уехать обратно и не имея ни гроша денег, я хлопотал перед Наркомпросом, чтобы уплатили мне гонорар за книгу стихов, принятую еще в 1921 году ЛИТО. Но так как ЛИТО было уже давно ликвидировано, а материалы перешли в архив академии, в уплате гонорара мне было отказано. Я окончательно остался на мели, во власти всяких случайностей. Вечера до глубокой ночи проводил в кафе, в пивных, а ночевать уходил к моему бывшему другу поэту Есенину в дом «Правды» по Брюсовскому переулку, где познакомился с его тогдашней женой Галей…»
А 25 октября Есенин, Клюев и Ганин выступали на «вечере русского стиля» в Доме ученых. «Известия» в заметке об этом вечере сообщили, что «в старый барский особняк» на Пречистенке «пришли трое „калик перехожих“, трое русских поэтов – бродяг». В этом, однако, не было ничего похожего на прежние актерские стилизации. Перед собравшимися выступали поэты, вычеркнутые из времени, отторгнутые государством, лишенные крова, загнанные в угол. Само воплощение русского поэта в современности.
Есенин читал «Москву кабацкую». Участь русского поэта, вынужденного «покинуть родные поля» и умереть «на московских изогнутых улицах», была сродни участи самой «неприкаянной России» клюевских «Песен на крови».
Есенин читал об одной человеческой судьбе. Клюев – о судьбе всей России, превратившейся в нищенку, постаревшую побирушку. Ганин переносил слушателей в еще не забытый, но, казалось, окончательно уничтоженный мир сказочной русской деревни, в мир поэмы «Памяти Деда», написанной еще в 1918 году, исполненной веры в Божий Промысел, витающий над всем сущим… Бог для него был Любовью, разлитой в мире, Красотой, растекающейся по лесам и косогорам родины, Светом, проникающим во все уголки природы и бытия… На глазах слушателей восстанавливалась нерасторжимая связь понятий, обретшая реальную плоть тысячелетие тому назад, – крестьянин-хрестьянин-христианин.
Псалтирь царя Алексия,
В страницах убрусы, кутья,
Неприкаянная Россия
По уставам бродит кряхтя.
Изодрана душегрейка,
Опальный треплется плат…
Теперь бы в сенцах скамейка,
Рассказы про Китеж-град.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Как в былом, всхрапнуть на лежанке…
Только в ветре порох и гарь…
Не заморскую ль нечисть в баньке
Отмывает тишайший царь?
Не сжигают ли Аввакума
Под вороний несметный грай?..
От Бухар до лопского чума
Полыхает кумачный май…
«Жутким показалось мне выступление Есенина, – вспоминал Семен Фомин. – …Перед чтением стихов сказал вступительное слово. Упоминая о поэме Блока „Двенадцать“, принимался несколько раз наливать из графина в стакан воду, пил большими глотками и затягивался папироской. Перед долго ждавшей аудиторией ходил, потирал руки, хмурил брови и держал себя с нарочитой развязностью…»
Сквозь голубые глаза
и небу,
и высокому Солнцу,
и каждой былинке,
и птахе
тысячи дней улыбалось Дедово сердце…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Боговым маслом и ладаном,
воском топленым
и жито
празднично пахнет в избе.
Тихо, как в церковь, приходят соседи.
Здесь, на этом вечере, окруженный старыми друзьями, охваченный старыми воспоминаниями, он окончательно, как ему казалось, подводил черту под целым жизненным периодом, добрым словом поминая Александра Блока и запоздало гласно рассчитываясь со своими приятелями из числа «имажинистской братии».
– Блок, к которому приходил я в Петербурге, когда начинал свои выступления со стихами (в печати), для меня, для Есенина, был – и остался, покойный, – главным и старшим, наиболее дорогим и высоким, что только есть на свете… Разве можно относиться к памяти Блока без благоговения? Я, Есенин, так отношусь к ней, с благоговением… Мне мои товарищи были раньше дороги. Но тогда, когда они осмелились после смерти Блока объявить скандальный вечер его памяти, я с ними разошелся… Да, я не участвовал в этом вечере и сказал им, моим бывшим друзьям: «Стыдно!» Имажинизм ими был опозорен, мне стыдно было носить одинаковую с ними кличку, я отошел от имажинизма… Как можно осмелиться поднять руку на Блока, на лучшего русского поэта за последние сто лет!
Клюев был угрюм и молчалив. Он как бы знал, что ничем хорошим это временное единение «крестьянской купницы» окончиться не может.