Беседа со «всесоюзным старостой» не принесла облегчения, а только разбередила душу. Калинин, выслушав стихи, покровительственно объяснил Есенину, что не стоит воспевать старую деревню с грязью и тараканами, надо петь новую, социалистическую. Свое собственное отношение к грязи и тараканам Есенин уже недвусмысленно высказал, но покровительственная интонация председателя ВЦИК, отказавшегося протянуть руку помощи в трудную минуту, вызвала только очередной приступ раздражения.
   Галина Бениславская, ставшая для Есенина подругой и поверенной в делах в это время, достаточно точно отразила состояние поэта. В основу ее воспоминаний положены откровенные беседы с ним.
   «Положение создалось таким, – писала она уже после гибели Есенина, – или приди к нам с готовым, оформившимся миросозерцанием, или ты нам не нужен, ты – вредный ядовитый цветок, который может только отравить психику нашей молодежи…
   Не раз он говорил: «Поймите, в моем доме не я хозяин, в мой дом я должен стучаться, и мне не открывают».
   Я не знаю, чувствовал ли он последние годы по-настоящему жизнь «своего дома». Но он знал твердо, что он-то может чувствовать и понять ее именно так, как «настоящий, а не сводный сын» чувствует и понимает свою семью. И сознание, что для этого он должен стучаться в окошко, чтобы впустили, приводило его в бешенство и отчаяние, вызывало в нем боль и злобу. В такие минуты он всегда начинал твердить одно: «Это им не простится, за это им отомстят. Пусть я буду жертвой, я должен быть жертвой за всех, за всех, кого не пускают. Не пускают, не хотят, ну так посмотрим. За меня все обозлятся. Это вам не фунт изюма. К-а-к еще обозлятся. А мы все злые, вы не знаете, как мы злы, если нас обижают. Не тронь, а то плохо будет. Буду кричать, буду, везде буду. Посадят – пусть сажают – еще хуже будет. Мы всегда ждем и терпим долго. Но не трожь. Не надо».
   Тогда он не знал еще, на что пойдет – на борьбу или на тот конец, который случился. И притом больно ведь бить стекла в собственном доме. Больно даже тогда, когда в доме чужие хозяйничают, – дом-то и стекла ведь свое добро. Ему было очень больно. Но его не звали в дом, и этой обиды он не мог забыть…»
   Только теперь Есенин мог в полной мере оценить послание Клюева годичной давности, пророчество старшего друга: «Страшная клятва на тебе, смертный зарок! Ты обреченный на заклание за Россию, за Ерусалим, сошедший с неба… Порывая с нами, Советская власть порывает с самым нежным, с самым глубоким в народе…»
   Вспоминал и слова Клюева о Клычкове из того же письма: «Клычков с Коленькой послал записку: надо, говорит, столкнуться нам в гурт, заявить о себе…» Тогда Николай называл эти призывы «бараньей идеологией». Но всему свое время, и сейчас жизненно необходимо восстановить старую дружбу.
   «Россияне»… Так будет называться их журнал. Это в то время, когда все русское травят и поносят, выдирают с корнем, полагая вредным пережитком прошлого.
   – Занимаюсь просмотром новейшей литературы… Буду издавать журнал. Буду работать, как Некрасов… – такое нередко приходилось слышать в те дни людям, встречавшимся с Есениным.
   Он действительно ощущал себя центром притяжения всех своих старых друзей – талантов «новокрестьянской» плеяды – и объединение это мыслил уже не на прежней, «социальной» основе, а на новой. Должно было состояться единение крупнейших фигур русской поэзии, разрывающее удавку безнационального «интернационализма», накинутую «людьми заезжими».
   Осенью того же года Есенин познакомился с Воронским, в «Красной нови» у которого он начал печататься еще до заграничного путешествия. Придя в редакцию, поэт недвусмысленно заявил:
   – Будем работать и дружить. Но имейте в виду: я знаю – вы коммунист. Я – тоже за Советскую власть, но я люблю Русь. Я – по-своему. Намордник я не позволю надеть на себя и под дудочку петь не буду. Это не выйдет!
   Тем временем над Воронским стали сгущаться черные тучи.
   Разгром Пролеткульта не остановил, да и не мог остановить профессиональных демагогов и рьяных выпалывателей на ниве русской культуры. Партия давала им полную волю до тех пор, пока, вдохновленные безнаказанностью, они не заявляли о своей идеологической монополии в управлении культурной политикой. Тогда следовало расформирование гурта, на месте которого спустя короткое время сколачивался новый. Так Пролеткульт сменился «напостовством», на основе которого возник РАПП, ликвидация которого в 1932 году означала создание единого союза писателей на рапповских принципах.
   Воронский, ни на мгновение не забывая о классовом подходе, привлекал к себе «попутчиков» от Пильняка и Клычкова до Мандельштама, соблазненных самой возможностью публиковаться в толстом литературном госиздатовском журнале. У него находили приют талантливые литераторы всех оттенков и направлений – он понимал, что как организатор и главный редактор не может давать волю чрезмерному проявлению своего личного литературного вкуса. Маяковский, Пастернак, Асеев на равных печатались в «Красной нови» с Клычковым и Орешиным. Однако когда дело доходило до литературной полемики, то она отнюдь не ограничивалась «разборками» с журналом «На посту». Не менее острые дискуссии кипели в лагере «единомышленников», причем верх здесь явно брали те писатели, что восстанавливали прерванную традицию, возрождали бережное отношение к форме, к русскому литературному языку в то время, когда с ним еще продолжались варварские эксперименты, которые Сергей Клычков однозначно оценил как шабаш ведьм на Лысой горе.
   «Едва ли это разнообразие и пестрота – от богатства, от избытка творческих сил, уверенности в них, – писал Клычков. – Ведь оттого, что курица пестра, не значит, что она кладет золотые яйца. И у волка шерсть пестра, да не греет. Случайность группировок, формальная и подчас шкурническая спайка так называемых литературных школ и направлений не есть еще Sturm und Drang, а апашеская круговая порука – „стоять за своих“, во что бы то ни стало „выручать“ – манера далеко не „рыцарей без страха и упрека“, а больше отошедшей в предание москворецкой „стенки“… Искания толькоформы завели нас в тупик – к полному аформизму и какой-то действительно сказочной легкости достижений в области формы… Дорого стоила нам эта всеобщая мобилизация бессмыслицы и крестовый поход против человеческого нутра и простого здравого смысла».
   Это писалось в сентябрьском номере журнала за 1923 год. А в декабрьском клычковскую мысль уже по-своему развил Иван Касаткин в статье «Литературные ухабы»:
   «Мы грохнули оземь весь монумент веками накопленных устоев и заветов творчества… Отмахнувшись от прежних творческих навыков, мы попытались строить все заново, без всякой прикладки старых кирпичей… Теперь-то мы видим, что зря валили всю громаду старого здания литературных наследий… Очухавшись, мы ныне вылезаем из-под обломков и видим: перед нами все тот же, объезженный по всем дорогам, классический возок».
   Эти суждения, пожалуй, были не менее опасны для слуха «неистовых ревнителей», чем прямые инвективы Воронского, направленные против них. А если еще вспомнить литературно-критические выступления Вячеслава Полонского, Валериана Правдухина…
   И уж совершенно невыносимой была сама мысль о том, что в «Красной нови» собирается все самое талантливое в современной русской литературе, что у Воронского под крышей находят приют как старики, так и молодые дарования.
   Ответным ходом со стороны бывших пролеткультовцев стала I конференция Московской ассоциации пролетарских писателей, на которой особенно агрессивны были Г. Лелевич, С. Родов, Ю. Либединский, А. Безыменский.
   С именами этих малограмотных и самоуверенных молодых людей, возглавляемых «старыми большевиками» вроде Бориса Волина (Фрадкина) и Иллариона Бардина (Мгеладзе), и связано то движение в литературной политике 1920-х годов, которое получило название «напостовство». Беспардонная ура-классовость и ультраортодоксальность, безудержное преклонение перед Троцким – теоретиком «перманентной революции», остервенелая ненависть к «попутчикам» и ярая русофобия – вот отличительные черты этой литературной группировки. Кое-какие интересные факты можно обнаружить в биографии отдельных ее членов. Так, Юрий Либединский свое литературное крещение получил не где-нибудь, а в «Красной нови» у Воронского. Именно в этом журнале была опубликована его единственная более или менее известная повесть «Неделя», весьма существенно отредактированная… Сергеем Клычковым. Можно сказать, выкормили на свою голову!
   Есенин свел близкое знакомство с Воронским уже после того, как первый номер журнала «На посту» успел прогреметь и взбудоражить литературную общественность. Раскрыв следующую книжку, поэт мог прочесть на первой же странице недвусмысленное заявление.
    Мы заявляем:
    самая беспощадная борьба с мещанским и клеветническим
    искажением революции в литературе,
    неустанное разоблачение мелкобуржуазных литературных
    уклонов в нашей среде,
    обоснование и защита пролетарской литературы,
    ВОТ—
    единственная линия, продолжающая славные традиции
    нашей партии.
   Во исполнение сих директив «напостовцы» открыли шквальный огонь на уничтожение по периметру, не минуя ни единой литературной группы, попадающей в прицел.
   Но самая ожесточенная пальба была направлена в сторону «Красной нови», точнее ее авторов – Пильняка, Всеволода Иванова, Горького, Пришвина, Есенина.
   «Теперь для всех ясно, что опыт не удался, – вещал Семен Родов, – попутническая литература, за исключением отдельных произведений, себя не оправдала и обнаружила свое враждебное целям революции реакционное нутро… Воронский предполагал использовать попутчиков, заставить их служить пролетариату, но в конечном счете они использовали его, получив через его посредство новые силы для борьбы с революцией; он их организовал, но очутился у них же в плену».
   В том же номере еще один лихой «кавалерист» А. Зонин разразился статьей «Надо перепахать», в которой «перепахивал» весь литературный раздел «Красной нови» и заявлял, что стихи Маяковского, Есенина, Тихонова, Брюсова, Антокольского – «просто стишки, но ничего похожего на поэзию революции нет».
   Встретив однажды Зонина на улице, Есенин решил поговорить с ним по душам и, крепко обняв его за шею одной рукой, а другой помахивая свеженьким номером «На посту», спросил, глядя прямо в глаза:
   – Вы, видимо, не читали моих стихов о революции, что так пишете обо мне?
   Критик молчал.
   – Почему вы думаете, что моя поэзия враждебна рабочим? – продолжал Есенин. – Вы их спрашивали об этом?
   Зонину нечего было сказать в ответ. Он только промямлил: «Отпустите…»
   – Прочитал я Вашу статью и подумал: не обидел ли я Вас когда-нибудь?
   Критик топтался на месте и мечтал только об одном – поскорее исчезнуть. В конце концов Есенин сжалился над ним и отпустил, так и не получив членораздельного ответа на свой вопрос.
   Он сразу понял, что это не «безумство храбрых», тут дело серьезнее. Тем более что в том же номере журнала было заявлено: «…во всех библиотеках, в рабочих клубах и в каждой фабзаводской литколлегии журнал „На посту“ должен быть на первом месте, постоянной настольной книгой…»
   Вся полемика с «октябристами» того же Троцкого, время от времени возникающая на газетных и журнальных страницах, могла быть исчерпывающе охарактеризована русской пословицей: «Милые бранятся – только тешатся». Троцкий был умнее и дальновиднее всех «напостовцев» вместе взятых и проницательнее всех теоретиков пролетарской культуры. В отличие от Родова, Лелевича, Либединского Троцкий понимал, что настоящее время этих и им подобных искоренителей еще не пришло, и исподволь осаживал их, призывая не пришпоривать коней и из тактических соображений примириться с временным существованием «попутчиков» в советской литературе, у которых те же «пролетарии» могли бы многому поучиться.
   Это не раз повторялось в истории русской литературы XX столетия. Всевозможные лефы, комфуты, «октябристы» или эстеты – радетели «чистого искусства» – могли нападать друг на друга, облаивать и рвать друг другу глотки. Но едва только речь заходила о писателях, русских по мироощущению, воплощающих в своем творчестве синтез классической русской культуры XIX столетия и традиции крестьянской культуры, как непримиримые противники мгновенно сплачивались и единым фронтом обрушивались на «русопятствующих консерваторов». С одной стороны исходили «праведным гневом» Родов и Зонин. С другой стороны, в «Правде», изощрялся в самых оскорбительных репликах по адресу «мужиковствующих» и персонально Есенина Жорж Устинов. Николай Асеев вещал «о „тараканьих“ тенденциях в современной литературе»… А в интеллектуальном опоязовском кругу отношение к Есенину было точь-в-точь таким же, как в свое время в салоне Зинаиды Гиппиус: «Что это на вас за гетры такие?» «Я говорю Тынянову, – записывал в дневник Корней Чуковский, – что в Есенине есть бальмонтовское словотечение, графоманская талантливость, которая не сегодня-завтра начнет иссякать. Он: – Да, это Бальмонт перед Мексикой». И тот же Тынянов в статье «Промежуток», опубликованной «Русским современником», снобистски вещал сквозь зубы: «…Желая выровнять лирику по линии простой исконной эмоции, Есенин на деле переводит ее на досадные и не совсем простые традиции… Есть досадные традиции – стертые (так стерт для нас сейчас – как традиция и Блок)… В период промежутка звонкая монета чаще всего оказывается фальшивой. Мы это видели, говоря о Есенине».
   В этой атмосфере Есенин собирает вокруг себя старых друзей, собирает материалы для журнала с демонстративным названием «Россияне», зная, что одно это слово станет поводом для бешеного лая политических и литературных цепных псов идеологии.
   Он знал, что отношение к нему и к его друзьям – Клюеву, Клычкову, Орешину – лишь деталь в общей чудовищной картине Советской России нэповского периода.
* * *
   «Россияне» так и не вышли в свет, хотя активную работу по их изданию Есенин не прекращал после беседы с нарком-военмором. Невозможность издания подобного альманаха предопределили многие внешние и внутренние причины.
   С самого начала не заладились деловые отношения с Сергеем Клычковым и Петром Орешиным. Они хотели на равных принимать участие в составлении и редактировании альманаха, на что Есенин ни под каким видом не мог согласиться, желая играть первую скрипку в новом издании.
   В помощь и поддержку себе он привлек Николая Клюева, за которым лично съездил в Петроград.
   Но не в добрый час собирал Есенин «крестьянскую купницу».
   Клюев приехал в Москву, сравнительно недавно освободившись из-под ареста. Сначала он был арестован в Вытегре и доставлен в Петроград, а спустя некоторое время после освобождения, по непроверенным данным, арестован вторично. Обвинялся он, по словам бывшего вытегорского чекиста, в «хранении икон и торговле ими». Разумеется, ни о какой «торговле» и речи не могло быть. Клюев в дни страшного погрома православной церкви пытался уберечь хоть что-нибудь из шедевров древнерусской иконописи от разграбления и уничтожения. Отсидев сравнительно короткое время в «пробковой камере» на Шпалерной, поэт вышел на свободу, но, естественно, долго не мог забыть этого кошмара.
   Пимен Карпов встретился со старыми друзьями, уже пережив обыск в родном доме и другие не менее «приятные» события, о которых он рассказывал в письмах к близкому знакомому, библиофилу Александру Борисовичу Рудневу. «Едва только я приехал в Рыльск, оттуда домой, чтобы заняться работой над книгой, – вдруг узнаю, что дома у меня и у моих знакомых был обыск, что меня хотели арестовать, а за что – черт их знает!.. Ты там, друг мой, пожури Воронского, а при случае и других – зачем меня терзают? Ведь это же скандал в бла-ародном семействе: преследуют „писателя-пролетария“, вышедшего из низин и т. д., и ухаживают за каким-нибудь Вандервлипом, Урквартом, вообще – за целой оравой капиталистов, становясь перед ними на задние лапки. Нехорошо!..» Словно наяву сбывалось недавнее сновидение, отраженное в стихотворении «Тринадцатый колдун»:
 
И мы пошли: я в бездну преисподней,
Ведя святых самосожженцев в бой;
Ты – к алтарям обители Господней,
Туда, вослед за солнечной трубой.
 
 
И вот обожжены венцы и крылья
В молниеносном пламенном пути…
И белая тебе приснилась лилия,
А мне приснилось: некуда идти.
 
   О том же, о потере всех иллюзий и радужных надежд в бесчеловечном мире, писал и Сергей Клычков.
 
На всех, на всем я чую кровь,
В крови уста, цветы, ресницы.
О, где ты, мать людей, – Любовь?
Иль детям о тебе лишь снится?
 
 
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
 
 
Родимый край угрюм и пуст,
Не видно рыбаря над брегом.
И лишь улыбка чистых уст
Плывет спасительным ковчегом.
 
   Петр Орешин, постоянно мечущийся, жаждущий «спаяться» с послереволюционной жизнью и не будучи в состоянии подавить в себе пронзительной лирической ноты, пишет в это же время стихотворение, в каждой строчке которого слышатся одновременно и отчаяние, и радость, и гнев, и удивление.
 
Соломенная Русь, куда ты?
Какую песню затянуть?
Как журавли, курлычут хаты,
Поднявшись в неизвестный путь.
 
 
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
 
 
И что ж? Крестом, как прежде было,
Никто себя не осенил.
Сама земля себя забыла
Под песню журавлиных крыл.
 
   А в стихах Александра Ширяевца – сплав древних исторических мотивов с холодной и неуютной современностью. Здесь жуткая картина окровавленной и поруганной отчизны:
 
Свистят кнуты над мясом человечьим,
У рдяной лужи заскакали псы;
У солнца, солнца кровяные плечи!
Несчетны с убиенными возы!
 
 
Но вот, бывает, узрит чудо площадь:
Дрожмя дрожит властителей рука —
Пред лохмачом, иссохшим, словно мощи,
Блеснет венец заместо колпака!
 
 
И все таращат пропитые зенки,
Всех обжигает: «Волчью шкуру скинь!»
И хоть неделю вдруг пусты застенки…
Блаженны духом нищие! Аминь!
 
   Юродивым, кричащим в глаза монарху: «Нельзя молиться за царя-ирода!» – стал русский поэт-«новокрестьянин», но его слово не только не освобождало застенки от невинно осужденных – напротив, его самого швыряли в узилище. И только Бога мог он благодарить, если оставался жив.
   Ко времени приезда Клюева в Москву и новой встречи с ним и Сергеем Есениным Ширяевец был уже исключен из «Кузницы», отказавшейся от «смычки» с крестьянскими писателями. Был временно запрещен цензурой его «Мужикослов», а сам он, живя на копеечные гонорары, практически нищенствовал. В письме Семену Фомину он сообщал, как после чтения стихов в «Литературном особняке» был облаян «бульварной сволочью». Через несколько дней, вспоминая об этом событии, подчеркивал: «Критиковала та бульварная сволочь, которой цена – грош медный – стоит ли принимать всурьез – смешно! Не они породили, не они убьют нас…» Не «бульварная сволочь» страшна сама по себе. Хуже то, что дан ей полный карт-бланш верховной властью, и шавки, с ведома и покровительства ее, не ведая о своей грядущей участи, травят без устали «крестьянскую купницу» скопом и каждого русского поэта по отдельности. «Тем, о чем пишу я, ты и нам подобные, – писал Ширяевец старому другу Павлу Поршакову, – коммунистических лбов не прошибешь и шума не вызовешь. Не забывай, в чьих руках печать».
   Хотелось бы забыть об этом, да жизнь ни на секунду не давала такой возможности.
   В подобном же, пожалуй, даже в еще худшем положении оказался появившийся в Москве Алексей Ганин, друг Алеша, с которым Есенин не виделся, почитай, пять лет. С распростертыми объятиями встретил он задушевного приятеля и поселил его у себя в комнате, точнее, в комнате Галины Бениславской в Брюсовском переулке, куда перебрался сравнительно недавно.
   Через год, давая в ГПУ показания, арестованный Ганин последовательно, день за днем, описывал кошмарную эпопею своей московской жизни:
   «Я приехал сюда, в Москву, как в центр научной и литературной работы. Так как начаты мною работы – ряд художественно-драматических хроник, „Освобождение рабов“, „Иосиф“ и несколько других из истории эллинского Рима и России. Кроме того, мною начат большой роман, который бы охватывал жизнь России в целом за последние двадцать лет… Но приезд мой оказался для меня роковым. Все мои работы, особенно последняя, рассчитанная приблизительно на десять лет, требовали еще некоторой, хотя бы минимальной обеспеченности, которой у меня абсолютно не было.
   Напротив, я оказался в крайне отчаянном положении: без работы, без комнаты, без денег. И так продолжалось с 1923 года, с сентября месяца до дня ареста. Питался я большей частью в кафе Союза поэтов «Домино». Позднее – «Альказар» и «Стойло Пегаса». А ночевал – где застигнет ночь… Желая уехать обратно и не имея ни гроша денег, я хлопотал перед Наркомпросом, чтобы уплатили мне гонорар за книгу стихов, принятую еще в 1921 году ЛИТО. Но так как ЛИТО было уже давно ликвидировано, а материалы перешли в архив академии, в уплате гонорара мне было отказано. Я окончательно остался на мели, во власти всяких случайностей. Вечера до глубокой ночи проводил в кафе, в пивных, а ночевать уходил к моему бывшему другу поэту Есенину в дом «Правды» по Брюсовскому переулку, где познакомился с его тогдашней женой Галей…»
   А 25 октября Есенин, Клюев и Ганин выступали на «вечере русского стиля» в Доме ученых. «Известия» в заметке об этом вечере сообщили, что «в старый барский особняк» на Пречистенке «пришли трое „калик перехожих“, трое русских поэтов – бродяг». В этом, однако, не было ничего похожего на прежние актерские стилизации. Перед собравшимися выступали поэты, вычеркнутые из времени, отторгнутые государством, лишенные крова, загнанные в угол. Само воплощение русского поэта в современности.
   Есенин читал «Москву кабацкую». Участь русского поэта, вынужденного «покинуть родные поля» и умереть «на московских изогнутых улицах», была сродни участи самой «неприкаянной России» клюевских «Песен на крови».
 
Псалтирь царя Алексия,
В страницах убрусы, кутья,
Неприкаянная Россия
По уставам бродит кряхтя.
 
 
Изодрана душегрейка,
Опальный треплется плат…
Теперь бы в сенцах скамейка,
Рассказы про Китеж-град.
 
 
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
 
 
Как в былом, всхрапнуть на лежанке…
Только в ветре порох и гарь…
Не заморскую ль нечисть в баньке
Отмывает тишайший царь?
 
 
Не сжигают ли Аввакума
Под вороний несметный грай?..
От Бухар до лопского чума
Полыхает кумачный май…
 
   Есенин читал об одной человеческой судьбе. Клюев – о судьбе всей России, превратившейся в нищенку, постаревшую побирушку. Ганин переносил слушателей в еще не забытый, но, казалось, окончательно уничтоженный мир сказочной русской деревни, в мир поэмы «Памяти Деда», написанной еще в 1918 году, исполненной веры в Божий Промысел, витающий над всем сущим… Бог для него был Любовью, разлитой в мире, Красотой, растекающейся по лесам и косогорам родины, Светом, проникающим во все уголки природы и бытия… На глазах слушателей восстанавливалась нерасторжимая связь понятий, обретшая реальную плоть тысячелетие тому назад, – крестьянин-хрестьянин-христианин.
 
Сквозь голубые глаза
и небу,
и высокому Солнцу,
и каждой былинке,
и птахе
тысячи дней улыбалось Дедово сердце…
 
 
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
 
 
Боговым маслом и ладаном,
воском топленым
и жито
празднично пахнет в избе.
Тихо, как в церковь, приходят соседи.
 
   «Жутким показалось мне выступление Есенина, – вспоминал Семен Фомин. – …Перед чтением стихов сказал вступительное слово. Упоминая о поэме Блока „Двенадцать“, принимался несколько раз наливать из графина в стакан воду, пил большими глотками и затягивался папироской. Перед долго ждавшей аудиторией ходил, потирал руки, хмурил брови и держал себя с нарочитой развязностью…»
   Здесь, на этом вечере, окруженный старыми друзьями, охваченный старыми воспоминаниями, он окончательно, как ему казалось, подводил черту под целым жизненным периодом, добрым словом поминая Александра Блока и запоздало гласно рассчитываясь со своими приятелями из числа «имажинистской братии».
   – Блок, к которому приходил я в Петербурге, когда начинал свои выступления со стихами (в печати), для меня, для Есенина, был – и остался, покойный, – главным и старшим, наиболее дорогим и высоким, что только есть на свете… Разве можно относиться к памяти Блока без благоговения? Я, Есенин, так отношусь к ней, с благоговением… Мне мои товарищи были раньше дороги. Но тогда, когда они осмелились после смерти Блока объявить скандальный вечер его памяти, я с ними разошелся… Да, я не участвовал в этом вечере и сказал им, моим бывшим друзьям: «Стыдно!» Имажинизм ими был опозорен, мне стыдно было носить одинаковую с ними кличку, я отошел от имажинизма… Как можно осмелиться поднять руку на Блока, на лучшего русского поэта за последние сто лет!
   Клюев был угрюм и молчалив. Он как бы знал, что ничем хорошим это временное единение «крестьянской купницы» окончиться не может.