Кто считает негодяями Номаха и его друзей? Не так-то прост ответ на этот вопрос, как кажется. Повстанцы настолько идеально вписываются в атмосферу притона, что кажется сущим недоразумением их какое-либо организованное сопротивление власти. Максимум, на что они способны, – это остановить поезд с золотом по примеру каких-нибудь обнищавших калифорнийских ковбоев, ставших бандитами. Они – негодяи по сути своей. И негодяями их считают не только такие же негодяи, как и они сами, но и тот «бедный вшивый собрат», которого Номах мечтает облагодетельствовать.
   Притон, напоминающий одновременно и «Зойкину квартиру», и якуловскую студию, и «Стойло Пегаса», и берлинский эмигрантский кабак, – идеальное место для тех, о ком «веревка плачет». Номаховский план российского переворота с единственной целью «погулять и под порохом и под железом» созревает под звон гитары, поющей в руках кабатчицы – бывшей дворянки-гимназистки. Под звуки романса «Невозвратное время» и популярнейшей нэповской песенки: «Все, что было, все, что мило, все давным-давно уплыло… Все, что пело, все, что млело, – все давным-давно истлело… Только ты, моя гитара, чистым звоном хороша…» Под проклятия князя Щербатова, мечтающего о старой Руси восьмилетней давности:
 
Пью за Русь!
Пью за прекрасную
Прошедшую Русь.
Разве нынче народ пошел?
Разве племя?
Подлец на подлеце
И на трусе трус.
Отцвело навсегда
То, что было в стране благородно.
Золотые года!
 
   Подобных речей Есенин вдосталь наслушался за границей и тогда однозначно обрывал все эти излияния. Теперь же появляется ощущение, что монолог спившегося дворянина не вызывает у поэта прежнего внутреннего сопротивления. Ведь не спрячешься от очевидного: воистину «подлец на подлеце и на трусе трус».
   Тем временем в притоне появляется еще один негодяй – «советский сыщик Литза-Хун» под маской опиумного торгаша. Это была фигура весьма характерная для эпохи Гражданской войны да и для более поздних лет. Китайцы-интернационалисты входили в состав карательных полков, заградительных отрядов, но, пожалуй, наилучшее применение им нашлось в чрезвычайных комиссиях. Ни мадьяры, ни евреи, ни выродки украинского и русского происхождения, служившие в ЧК, не были способны на то, на что оказались способны эти желтолицые изуверы, абсолютное большинство из которых не понимало почти ни слова по-русски. Кроме того, им практически не приходилось маскироваться, проникая под видом торговцев наркотиками во всякого рода подозрительные места. Китайский торговец опиумом – что может быть естественнее?!
   И впрямь, «о всех веревка плачет» в этом притоне – вопрос лишь в том, когда именно каждый из этого сборища негодяев «получит свою веревку»… Пока что ее плетением заняты Чекистов с Рассветовым, не чуя, что в свое время веревка найдется и для них.
   Чекистов, чуждый каким бы то ни было стратегическим расчетам, ждать не желает. Для него донос Литзы-Хуна – непосредственный сигнал к действию. Рассветов же – совершенно иной тип большевика. Типичный, если можно так выразиться, экземпляр «ленинской закалки».
 
Послушайте, мой дорогой:
Мы уберем Номаха,
Но завтра у них будет другой.
Дело совсем не в Номахе,
А в тех, что попали за борт.
Нашей веревки и плахи
Ни один не боится черт.
Страна негодует на нас.
В стране еще дикие нравы.
Здесь каждый Аким и Фанас
Бредит имперской славой.
Еще не изжит вопрос,
Кто ляжет в борьбе из нас.
Честолюбивый росс
Отчизны своей не продаст.
Интернациональный дух
Прет на его рожон.
Мужик если гневен не вслух,
То завтра придет с ножом.
 
   «Страна негодует на нас…» Негодует на Рассветова и ему подобных, для которых отсутствие в человеке боязни «веревки и плахи» и любовь к своей окровавленной и изнасилованной отчизне – свидетельство диких нравов.Соответственно в его голове запечатлелось совершенно справедливое соображение – таких, как он и Чекистов, негодяями считает вся страна,сохранившая, несмотря на все кровопускания, патриотический дух, несовместимый с духом «интернациональным».
   Кто же является символом противостояния этой «интернациональной» силе? Все тот же негодяй Номах?
   Известие о скором аресте застает его в киевской гостинице. Повстанец Барсук, принесший это известие, торопит своего главаря бежать, причем в его репликах так и слышатся интонации столь же нетерпеливого Чекистова: «Всем нам одна дорога – поле, леса и снег, пока доберемся к границе, а там нас лови! Грози!» Он весь в движении, подчас бестолковом, обуреваем жаждой крови – для него и Замарашкин – враг, которому лучше заткнуть рот навсегда. Пародия на Хлопушу – пугачевского сподвижника, в большей мере, чем кто-либо из повстанцев, сохранившего звериное начало в своей душе.
   Номах же ведет себя подобно Рассветову. Никуда не торопится. Рассчитывает каждый свой шаг. Но не это главное. Суть в том, что в момент наивысшей опасности он ощущает необходимость произнести свой последний монолог – раскрыться так, как не дано ему было раскрыться ранее. Он словно знает, что для него это последняя возможность скинуть маску «благородного разбойника» и остаться самим собой наедине с жестокой и неприкрашенной реальностью.
 
Слушай! я тоже когда-то верил
В чувства:
В любовь, геройство и радость,
Но теперь я постиг, по крайней мере,
Я понял, что все это
Сплошная гадость.
 
 
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
 
 
Теперь, когда судорога
Душу скрючила
И лицо как потухающий фонарь в тумане,
Я не строю себе никакого чучела.
Мне только осталось —
Озорничать и хулиганить…
 
 
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
 
 
Банды! банды!
По всей стране,
Куда ни вглядись, куда ни пойди ты —
Видишь, как в пространстве,
На конях
И без коней,
Скачут и идут закостенелые бандиты.
Это все такие же
Разуверившиеся, как я…
 
   Топот повстанческих коней напоминает «звон синего сумрака над ширью равнин» из «Пугачева»… Только тогда не ведающие о скорой гибели повстанцы ликовали при виде страшного знамения, предвещающего беду – «зреет, зреет великая сеча. Взвоет в небо кровавый туман…». Кончилась музыка революции, и затихла мелодия всесокрушающего бунта. Нынешние повстанцы, разуверясь во всем, уже по инерции скачут в никуда, и кажется, что не они погоняют коней, а кони несут их к неведомой пропасти.
   Все, что звенело, пело, свистело пронзительным свистом стрелы в «Пугачеве», – в «Стране негодяев» опущено на грешную землю, материализовано, доведено до логического конца. И не «под душой, как под ношей» падает Номах, а под тяжестью свершенных преступлений и пролитой крови, даром что те же преступления совершают и ту же кровушку льют его противники.
   Вот в эту решающую минуту и вкладывает Есенин в уста Номаха то, чем болел и мучился сам, обретая тайное родство с душой измученного и непутевого атамана.
 
А когда-то, когда-то…
Веселым парнем,
До костей весь пропахший
Степной травой,
Я пришел в этот город с пустыми руками,
Но зато с полным сердцем
И не пустой головой.
Я верил… я горел…
Я шел с революцией,
Я думал, что братство не мечта и не сон,
Что все во единое море сольются,
Все сонмы народов,
И рас, и племен.
Пустая забава,
Одни разговоры.
Ну что же,
Ну что же мы взяли взамен?
Пришли те же жулики,
Те же воры,
И вместе с революцией
Всех взяли в плен…
 
   На этом откровения Номаха кончаются. Он обрывает самого себя, как бы очнувшись от наваждения, и снова включается в авантюрную игру, связанную с побегом, осуществление которого строится по канонам пошлого детектива. Он отправляет награбленное золото с переодетым в костюм стекольщика Барсуком, сам прячется за портретом Петра I, наблюдая оттуда за происходящим, обезоруживает Литзу-Хуна и исчезает.
   Безусловно, есенинский герой предстал бы перед зрителем в некоем величественном ореоле, если бы, подобно Пугачеву, склонил голову перед неизбежным и покорился судьбе. Бегство же Номаха означает его полное поражение. Он обречен по инерции продолжать все ту же бесконечную игру. Поначалу Есенин предполагал, что пьеса может закончиться арестом Номаха, и даже набросал черновой вариант окончания именно в таком ключе. Но то ли почувствовал фальшь подобного финала, то ли не смог остановиться на какой-либо определенной линии. Пьеса осталась фактически незаконченной. В последние месяцы жизни, готовя собрание сочинений, Есенин собирался еще поработать над ней. Но осуществить задуманное он так и не успел.
* * *
   Одновременно с работой над «Гуляй-полем» и «Страной негодяев» в жизни Есенина в первой половине 1924 года происходили события – одно не радостнее другого. Скандальная известность персонажа «дела четырех поэтов» ползла по площадям, улицам и самым укромным закоулкам. Поэтический образ хулигананамертво сросся в представлении многих с искаженной информацией о скандале в кафе, оброс самыми фантастическими деталями и стал своего рода мишенью для возможных провокаций со стороны людей, жаждущих «отомстить антисемиту», особенно на глазах публики, наслаждающейся бесплатным спектаклем.
   20 января, за день до смерти Ленина, к Есенину в больницу пришел Алексей Ганин. Друзья решили пройтись, по дороге зашли в кафе, выпили, а потом… Потом некто Ю. Эрлих давал показания в милиции: «Я сидел в клубе поэтов и ужинал. Вдруг влетели туда С. Есенин и Ганин. Не говоря ни слова, Есенин и Ганин начали бить швейцара и, продолжая толкать и бить присутствующих, добрались до сцены, где начали бить конферансье. Пришедший милиционер просил всех разойтись, но Есенин начал бить по лицу милиционера, последний при помощи дворника усадил его на извозчика и отправил в отделение. Он, Есенин, все же бил опять дворника и милиционера… В продолжение всей дороги Есенин кричал: „жиды продают Россию“ и т. д.».
   Дворник также засвидетельствовал, что Есенин «разорвал мне тулуп и бил по лицу, кричал „бей жидов“ и все в этом духе». С чего начался скандал – осталось неизвестным. В постановлении о предании поэта суду зафиксировано, что «гр-н Есенин, явившись в кафе „Домино“, начал придираться без всякого повода к посетителям и кричал: „бей жидов“». Так вот, ни с того ни с сего «злостный антисемит» начал драку… Сам же Есенин отделался коротким замечанием: «Я вышел из санатория, встретился с приятелями, задержался и опоздал в санаторий, решил пойти в кафе, где немного выпил, и с тех пор ничего не помню, что я делал и где был». Знал, что объяснять что-либо бессмысленно.
   Ни «избитый» конферансье, ни «присутствующие» никаких показаний не дали. Не сняли тогда показаний и с Алексея Ганина. Ясно, что скандал произошел лично с Ю. Эрлихом, и все на той же почве. Причем инициатором скандала был явно не Есенин. В этом убеждают протоколы последующих уголовных дел.
   9 февраля, уже после выхода из санатория, Есенин сидел в «Стойле Пегаса». На сей раз «в роли» Ю. Эрлиха оказался Семен Абрамович Майзель. В милиции на допросе Есенин сообщил, что «сего числа, около 2-х часов ночи, я встал от столика и хотел пойти в другую комнату; в это время ко мне подошел какой-то неизвестный мне гражданин и сказал мне, что я известный скандалист Есенин, и спросил меня: против ли я жидов или нет? – на что я выругался, послав его по матушке, и назвал его провокатором. В это время подошли милиционеры и забрали меня в 46 отделение] мил[иции]…». Сам же Майзель показал, как, зайдя в кафе, «услышал, как гр. Есенин в нетрезвом виде говорил следующее: „По делу моему жидов мне плевать, и никого я не боюсь“. На мое возражение, что на него никто плевать не хочет, гр-н Есенин набросился на меня, но был удержан публикой и администрацией, нанося при этом ряд оскорблений нецензурными словами…». Еще один тут как тут оказавшийся свидетель, «гр. Одесской губ., г. Одессы» М. А. Крымский добавил, что «гр-н Есенин, придя в отделение милиции, одного из милиционеров называл „взяточником и мерзавцем“ и ругался площадной бранью…». А буфетчица Е. О. Гартман, уже не в первый раз осуществлявшая свою «благородную миссию», заявила, что Есенин «делал дебош, ругался неприличными словами по адресу гр. Майзель»…
   Проходит месяц, и Есенин попадает в очередную историю, но уже с братьями М. и В. Нейманами. Случайный свидетель этой сцены гр. М. П. Пуговкин показал в милиции: «…Я заметил стоящего гр-на в нетрезвом виде, какового двое граждан били, причем один из них схватил другого за рукав, а другой за воротник, сдернув с него пальто, он же стал от них отрываться. За что они его били, мне неизвестно, и что между ними до этого произошло – мне тоже неизвестно…» А произошло все то же самое – мимолетная ссора и сорвавшееся с есенинских уст все то же словечко.
   Через много лет Екатерина Есенина, которая также присутствовала при этой сцене, рассказала, что прибывшие в милицию братья Нейманы предъявили удостоверения сотрудников ГПУ, после чего их тут же отпустили. Спрашивается: не из этого ли учреждения были и такие посетители «Домино» и «Стойла Пегаса», как Ю. Эрлих и С. Майзель? Какую цель преследовали эти люди, намеренно играя на больной струне поэта? Зачем изощренно выводили его из себя? Не для того ли, чтобы добиться суда и приговора по известной статье – чего не удалось добиться Сосновскому?
   И так раз за разом, вплоть до скандала в Ленинграде в студии актера Ходотова на вечере Рины Зеленой полгода спустя. Какой-то актеришка подошел сзади и полез в драку со словами: «Ты жидов ругаешь? Получай!» На следующий день Есенин, волнуясь, говорил Вольфу Эрлиху:
   – Нет, ты понимаешь в чем гнусность? Ведь он уверен, что он под меня работает! А того понять не может, что я отроду никого сзади не бил! Ты меня извини, но он сволочь!
   А каково было поэту огрызаться и отплевываться от этих провокаторских шпилек? Каково было все время чувствовать себя под прицелом милиции, зная, что тяжелой плитой наваливаются все новые и новые уголовные дела, и сознавать при этом, что милиция вся повязана, что ни один из ее сотрудников не поднимет голос против работника ГПУ? «Взяточники! Сволочи! Паразиты!» – кричал доставляемый в отделение поэт, которого тут же подводили под новую статью – оскорбление должностного лица при исполнении служебных обязанностей… Опять, в который раз, он чувствовал себя волком, обложенным со всех сторон.
   Газеты тут же с радостью сообщали о «новых подвигах поэта Есенина»… В этой ситуации он готов был принять помощь от кого угодно – лишь бы на время почувствовать себя защищенным. И помощь эту он получил в кругу людей, весьма своеобразных.
* * *
   В начале февраля, ночью, возвращаясь домой изрядно захмелевшим, Есенин случайно разбил стекло в полуподвальном этаже и глубоко разрезал себе правую руку. Его отвезли в Шереметевскую больницу, куда 20 февраля явился милиционер, держа в руках письменное определение суда. В этом документе указывалось, что поскольку поэт не явился в суд «для вручения обвинительного акта», а также «уклоняется от суда и продолжает в дальнейшем хулиганить», его предписывается взять под стражу.
   Навестившая поэта Галина Бениславская убедила лечащего врача Герштейна продержать Есенина в больнице как можно дольше. Со своей стороны, Герштейн сообщил ей о том, что работники милиции взяли с хирурга обязательство предупредить их, когда поэт будет выписываться.
   Необходимо было срочно что-то предпринимать. Спасательную работу Бениславская начала с того, что рассказала обо всем по телефону Анне Абрамовне Берзинь.
   С этой женщиной Есенин познакомился в «Стойле Пегаса» еще в пору военного коммунизма. Участница Гражданской войны, свой человек в кругу ответственных работников ВЧК – ОГПУ, она в начале 1924 года работала редактором отдела крестьянской литературы Госиздата. При этом по своим идейным и литературным позициям она была близка к группе «Октябрь» и журналу «На посту» и находилась в интимной дружбе с Илларионом Бардиным – заведующим сектором ЦК РКП(б). (Бардин одно время сотрудничал с Воронским, это было в первый год издания «Красной нови», а потом стал его непримиримым противником.) Именно Анна Берзинь и стала своеобразным «передаточным звеном» в предпринятой многоходовой операции по изоляции Есенина от Воронского и приближению его к группе Бардина.
   Странную роль играла она в жизни поэта. Убежденная интернационалистка, непримиримая противница сколь-нибудь заметных проявлений «великорусского шовинизма», благообразная советская дама, жаждущая достичь высокого положения и с этой целью вступавшая в связь с разного рода «перспективными людьми», начиная от наркомвоенмора Грузии Элиавы и Бардина и кончая Бруно Ясенским, она в своих воспоминаниях, написанных незадолго до смерти, рисовала себя как наиболее близкого друга последних лет жизни Есенина: «…Из женщины, увлеченной молодым поэтом, быстро минуя влюбленность, я стала товарищем и опекуном, на долю которого досталось много нерадостных минут…»
   Не подлежит сомнению – она была искренне увлечена Есениным и любила его стихи. Но столь же несомненно и то, что искреннее чувство восхищения соседствовало у нее с жесткой прагматичной установкой на подчинение поэта определенной идеологической линии. Момент был выбран как нельзя более удачно. Есенин жаждал выхода из замкнутого круга, стремился любым способом оттянуть неизбежное, уйти от суда… Берзинь явилась как ангел-хранитель. Она тут же нажала на Бардина, тот воспользовался своими связями, и Есенина перевели в Кремлевскую больницу, куда милиции доступа не было.
   Берзинь же обнадежила Есенина известием, что у него наконец-то будет своя комната. Новость обрадовала и успокоила поэта: слава Богу! Кончатся эта бездомность, шатание с квартиры на квартиру… Он стал делиться с благодетельницей творческими замыслами, рассказывал о работе над «Страной негодяев», читал первый вариант «Черного человека»… В Кремлевке он продолжал работу над поэмами, которые казались ему важнее, чем написанные тогда же лирические стихи.
   Софья Виноградская и Яна Козловская, навестив Есенина, услышали новое стихотворение, о котором поэт проронил: «Маленькое, нестоящее оно…» Женщины сидели возле кровати, будучи не в силах пошевелиться и остановить слезы, льющиеся по щекам, а Есенин хрипел, стучал по кровати забинтованной рукой и, кажется, готов был сорваться с места, разорвав путы, приковавшие его к больничной койке.
 
Руки вытяну – и вот слушаю на ощупь:
Едем… кони… сани… снег… проезжаем рощу.
 
 
«Эй, ямщик, неси вовсю! Чай, рожден не слабым!
Душу вытрясти не жаль по таким ухабам».
 
 
А ямщик в ответ одно: «По такой метели
Очень страшно, чтоб в пути лошади вспотели».
 
 
«Ты, ямщик, я вижу, трус. Это не с руки нам!»
Взял я кнут и ну стегать по лошажьим спинам.
 
 
Бью, а кони, как метель, снег разносят в хлопья.
Вдруг толчок… и из саней прямо на сугроб я.
 
 
Встал и вижу: что за черт – вместо бойкой тройки…
Забинтованный лежу на больничной койке.
 
 
И за место лошадей по дороге тряской
Бью я жесткую кровать мокрою повязкой…
 
   Словно вьюга «Гуляй-поля» хлестнула в глаза, залепив их мокрым снегом, подхватила лихую тройку и понесла без пути, без дороги… Пушкин… «Бесы»… «Коням, барин, тяжело…» Если Пушкин замер в оцепенении при виде играющей в вихре бесовщины, которая надрывает сердце «визгом жалобным и воем», то Есенин заглушает этот вой своим криком и хлещет коней в надежде вырваться из заколдованного круга… Тщетно. Вывалился в ледяной сугроб, как недавно на Малой Бронной из извозчичьей пролетки. Лихорадочное видение сменяется тоскливой, режущей душу реальностью. Только отзывается в конце стихотворения вопль замученного гоголевского Поприщина, окруженного санитарами: «Матушка, спаси своего бедного сына!» Не спасет.
 
На лице часов в усы закрутились стрелки.
Наклонились надо мной сонные сиделки.
 
 
Наклонились и хрипят: «Эх ты, златоглавый,
Отравил ты сам себя горькою отравой.
 
 
Мы не знаем, твой конец близок ли, далек ли, —
Синие твои глаза в кабаках промокли».
 
   Образ матери возникает позже среди умиротворенной зимней ночи, когда вьюга улеглась, ветер не глушит человеческое слово потусторонним завыванием и не слепит снег, – можно хоть издали рассмотреть родные черты милого лица, едва узнаваемые после пронесшегося над землей урагана.
   До 1917 года поэт вспоминает о матери по известным причинам лишь изредка, гораздо чаще – о деде и о бабушке. В ранних стихах образ матери возникает обычно как условный, сказочный персонаж: «Матушка в Купальницу по лесу ходила…» Поэт, как мы знаем, родился не в ночь под Ивана Купалу, а в «осеннюю сырость». В 1917 году образ матери появляется в другом контексте – она свидетельница его надежд, его будущей славы:
 
Разбуди меня завтра рано,
О моя терпеливая мать!
 
   Она сейчас нужна поэту лишь для разговора о том, что его время пришло и что он скоро будет знаменитый русский поэт. Легендарный же образ матери, равно как и образ родного дома, культ дома, как единственно надежного в этом страшном мире пристанища, и культ матери, как единственно преданной души, окончательно складываются у Есенина в стихах последних двух лет. Для этого надо было разочароваться во всем, что до сих пор очаровывало поэта, – в революции («перестаю понимать, к какой революции я принадлежал»), в социализме («ведь идет совершенно не тот социализм, о котором я думал»), в любви и дружбе («пусть обманут легкие подруги, пусть изменят легкие друзья»)…
   Тема возвращения блудного сына зазвучит у поэта, как воспоминание о потерянном рае. Символический родной дом появится позже, а началось все с обращения в памяти к вполне конкретному реальному дому: «Эта улица мне знакома, и знаком этот низенький дом…» Дом, о котором идет здесь речь, не материнский: тот был не низенький, а высокий, почти двухэтажный. А этот – скорее всего – дом деда и бабки. «А сейчас, как глаза закрою, вижу только родительский дом» – оба дома как бы слились в воображении поэта в один, что было совершенно естественно. К 1924 году Есенин почувствовал, что его поэзии не хватает какой-то светлой ноты, необходимой для еще большего народного признания. Ни «Москва кабацкая», ни стихи о светлом любовном чувстве – «Любовь хулигана» – не восполняли этого пробела. Нужно было искать новую «зацепку за жизнь», но не «роковую» и «страстную», а вечную, незыблемую, независимую от плотских страстей, и блудный сын, нарушая и вместе с тем как бы обновляя библейскую традицию, возвращается не к отцу, а к матери, создавая ее иконописный и одновременно по-русски живой национальный образ.
   Для этого он делает нечто необычное: соединяет в своей поэзии образ матери с образом любимой бабушки. Широко известна фотография: Есенин с матерью сидит за самоваром. 1925 год. Есенину тридцать. Его матери пятьдесят. Это хотя и пожилая, но еще крепкая крестьянка, без морщин, признаков дряхлости, увядания, преждевременной старости. После этого свидания с сыном она прожила еще тридцать лет, наполненных борьбой за жизнь, за своих дочерей, внуков и внучек, за восстановление в правах имени своего сына.
   А что делает Есенин?
 
Заря окликает другую,
Дымится овсяная гладь…
Я вспомнил тебя, дорогую,
Моя одряхлевшая мать.
 
   Да никакой она одряхлевшей не была, просто поэт совместил ее облик с обликом давно уже умершей бабушки Наталии, о которой он никогда не забывал.
   В другом, хрестоматийном ныне и, быть может, самом знаменитом своем стихотворении он вспоминает о матери в том же ключе:
 
Ты жива еще, моя старушка?
 
   Да никакая она еще не старушка, Татьяне Федоровне всего лишь 49 лет, но она в стихотворении стоит, ожидая его, как бабушка Наталия, «в старомодном ветхом шушуне», и поэт, когда просит ее: «И молиться не учи меня. Не надо!» – конечно же вспоминает бабушку, потому что не мать, которая не жила рядом с ним в детские годы, а именно бабушка учила его молиться.
   И наконец последнее стихотворение из этого поэтического иконостаса. Здесь мать кажется поэту не просто старушкой, не просто старенькой, но такой ветхой, что она почти бесплотна и светится сторонним светом, она призрачна, как призрачно последнее свидание с ней.
 
Снежная замять дробится и колется,
Сверху озябшая светит луна.
Снова я вижу родную околицу,
Через метель огонек у окна.
 
 
Все мы бездомники, много ли нужно нам.
То, что далось мне, про то и пою.
Вот я опять за родительским ужином,
Снова я вижу старушку мою.
 
 
Смотрит, а очи слезятся, слезятся,
Тихо, безмолвно, как будто без мук.
Хочет за чайную чашку взяться —
Чайная чашка скользит из рук.
 
   Традиционно образ матери один из самых святых и целомудренных в русской литературе. Вспомним Некрасова, Блока, Клюева. Но почему именно образ матери, а не жены, сестры, дочери, отца? Ведь все они, казалось бы, столь же необходимы для земного бытия. Столь же, да не совсем… Мать – это словно бы вся прошлая жизнь, постепенно отделяющаяся от человека, туманная память, золотая дымка. Это – кровная связь, истонченная временем до состояния душевной, связь, ничего не требующая, кроме памяти, начисто лишенная эгоистической энергии.
   Недаром один из наших знакомых, старый помор, тяжело заболев в городе, решил уехать в родную деревню. Умирать. На вокзале, прощаясь с друзьями, он произнес слова старой поморской поговорки: «Отцов, как псов, а мать одна…»