Страница:
На Кавказе уже происходили весьма интересные события. 19 марта в своем кабинете скоропостижно умирает председатель совнаркома Азербайджана Нариман Нариманов, окончивший в свое время ту самую Горийскую учительскую семинарию, где учился товарищ Коба. 22 марта, за несколько дней до открытия партконференции Закавказской республики, в авиакатастрофе гибнут председатель совнаркома Армении Мясникян (окончил ту же семинарию), видный чекист и главный редактор журнала «Красный пограничник» Могилевский, а также председатель Закавказской ЧК Атарбеков. Началась междоусобная война.
31 октября на операционном столе умирает Фрунзе. Его смерть обескуражила Есенина. «Я плачу о нем, плачу!» – все время повторял он – потеря возможного покровителя смешивалась с явной тревогой за судьбу Воронского.
Какая здесь связь? Самая прямая. Воспользовавшись случаем, Воронский стал подготавливать политическую акцию, непосредственное участие в которой принял Борис Пильняк. И Есенин был в курсе дела.
Но прежде чем говорить о ней подробно, стоит вспомнить, каково было положение Воронского к концу 1925 года. После совещания 9 мая 1924 года были сделаны необходимые оргвыводы. Бардину, как говорил Есенин, «сломали позвоночник», и журнал «На посту» был закрыт. К Воронскому же в качестве комиссара был приставлен Федор Раскольников – профессиональный революционер, бывший командующий Волжской флотилией, известный дипломат и менее известный международный шпик, работавший на несколько разведок одновременно. Кроме того, он был известен и как драматург (абсолютно бездарный), человек, близкий к «напостовцам» и разделявший все их установки.
Воронский не мог не почувствовать железную лапу этого партийца в редакции с первого же дня его появления. Мало того, он вдруг ощутил, что после смерти Ленина у него фактически не осталось наверху покровителей. В любой момент он рисковал быть вышибленным с треском. И тогда он решился на отчаянную авантюру по принципу: либо пан, либо пропал.
С быстротой молнии расползлись слухи о неестественной смерти Фрунзе, о том, что он умер под ножом во время совершенно ненужной операции, проведенной по прямому приказу Сталина. Слухи эти нашли свое отражение, в частности, в стихотворении Пимена Карпова «История дурака» – русского дурака, которое, к счастью для поэта, осталось в ящике его письменного стола. В стихотворении с потрясающей точностью воплощена картина всеобщего взаимоистребления, дикое зрелище внутриполитической схватки, в которой летели головы простого люда, вкусившего отраву политической демагогии.
Пружина сжималась все туже и туже, а Есенин успокаивал нервы вином, гнал от себя дурные предчувствия и сидел в Мардакьянах, ожидая случая махнуть куда-нибудь подальше. И тут приходит извещение из Госиздата – необходимо срочно быть в Москве, сдавать рукопись собрания в окончательном виде. Так! Ни о Тифлисе, ни об Абастумани нет и речи. «Классиком становлюсь. Надо все сделать как следует». Есенин бросается в Москву.
Но его преследует какой-то рок. Не успел доехать до столицы, как влип в очередную историю.
Из рапорта дипломатического курьера НКИД Адольфа Рога:
«На обратном пути моей последней командировки, в поезде начиная от Баку было несколько случаев попыток ворваться в занимаемое нами купе Есенина, известного писателя. Причем при предупреждении его он весьма выразительными и неприличными в обществе словами обругал меня и грозил мордобитием, сопровождая эти слова также многообещающими энергичными жестами, которые не были пущены полностью в ход благодаря сопровождавшему его товарищу. По всем наружным признакам Есенин был в полном опьянении, в таком состоянии он появлялся в течение дня несколько раз…
По дороге освидетельствовать состояние Есенина согласился врач Левит, член Моссовета, но последнего Есенин не подпустил к себе и обругал «жидовской мордой»».
Левит также засвидетельствовал, что Есенин «всю дорогу пьянствовал и хулиганил в вагоне». Сам же Есенин, давая показания по адресу дипкурьера Рога, отметил, что «сей гражданин пустил по моему адресу ряд колкостей и сделал мне замечание на то, что я пьян. Я ему ответил теми же колкостями… Гр. Левита я не видел совершенно и считаю, что его показания относятся не ко мне… Гр. Левит никаких попыток к освидетельствованию моего состояния не проявлял…».
В Москву приехал нервный и взвинченный, но благо был повод быстро успокоиться. Закипела работа над собранием сочинений. Поэт регулярно появлялся в издательстве у Евдокимова, где они обсуждали план собрания, обдумывали композицию, разбирали рукописи. Есенин унес гору бумаг в Померанцев переулок, подключил к работе Толстую… Но долго и усидчиво заниматься рукописью не мог. Накатил очередной прилив творческого вдохновения, и он не столько работал над собранием, сколько над новыми стихами.
В шутку потом говорил Евдокимову: «Смотрю первый том и вижу: нет стихов о зиме. Весна, осень, лето есть, а зимы нет. Надо будет написать…»
Шутки шутками, а музыка зимнего пейзажа начала овладевать им уже на Кавказе. Мотив тихой метельной ночи, снежной равнины, залитой лунным светом, все настойчивее вторгался в его стихи. Он был под стать теперешнему настроению.
…Где-то лают собаки, поскрипывают санные полозья, деревья словно беседуют друг с другом, склоняясь и треща под порывами ветра. Налетела метель и угомонилась, снова тишина и покой, навевающие странные мысли о близкой смерти.
В этом безжизненном лунном сиянии только изредка доносятся звон колокольчика или звуки тальянки, как напоминание о жизни, о человеческом присутствии среди тишины заснеженного пространства: «Сыпь, тальянка, звонко, сыпь, тальянка, смело! Вспомнить, что ли, юность, ту, что пролетела?..», «По равнине голой катится бубенчик…»
«Не могу остановиться», – сказал он Наседкину, прочитав ему последние стихи. Их настроение показалось Наседкину странным. «С чего это ты запел о смерти?» – спросил он, словно почуяв что-то неладное. Есенин, как будто готовый к этому вопросу, начал с жаром доказывать, что, только думая о смерти, поэт может особенно остро ощущать жизнь.
Он действительно переживал в это время какое-то новое свое рождение. Думы о смерти не убавляли интереса к жизни и жажды ее, но, наоборот, лишь пробуждали. Только исчезло прежнее надрывное «Я хочу жить, жить, жить! Жить до страха и боли…» – вместо этого пробудилось чувство полной уравновешенности всего сущего. Это чувство появилось в его стихах год назад, но с какой-то новой силой зазвучало лишь осенью – зимой 1925 года.
На горизонте маячил новый суд. Самого его не покидало ощущение непрестанной слежки и очередных провокаций. Не ладились и отношения с Толстой, даром что недавно зарегистрировали они свой брак. Дом – не дом, жена – не жена, друзья – не друзья, сплошь собутыльники. И нервная, изматывающая работа над собранием сочинений.
«Этого собрания я желаю до нервных вздрагиваний. Вдруг помрешь – сделают все не так, как надо», – писал он в одном из писем Галине Бениславской в 1924 году, ведя речь о предполагавшемся собрании стихотворений в издательстве «Круг». Что уж говорить о трехтомнике! (После смерти поэта редакторы все сделали на свое усмотрение – ни последних стихов, написанных в декабре 1925 года, не включили в основной корпус, ни композицию второго тома не соблюли, и снятые Есениным в наборном экземпляре даты, в которых у него самого не было ни малейшей уверенности, восстановили в первоначальном виде.)
Работа была напряженная. Есенин сидел в библиотеке, просматривал старые публикации, потом разбирал рукописи. Проставлял даты, вычеркивал, снова проставлял. Советовался с женой и тут же скандалил с ней из-за очередного промаха в расположении материала. В конце концов сделал два тома, оговорив при этом, что состав не окончательный и в первый том он еще добавит лирические стихотворения, а в третий том намерен включить поэму «Пармен Крямин», насчитывающую, по приблизительному подсчету, 500 строк. Куда делась эта поэма? Неизвестно. После смерти Есенина она так и не была обнаружена.
Дмитрий Фурманов, один из редакторов Госиздата, настоял на том, чтобы Есенин приложил к собранию автобиографию. Есенин, проклиная все на свете, взялся писать ее, переписывая целыми кусками прежние автобиографии. Получилась полная «липа», но лишь бы отвязались, наконец, лишь бы поскорее запустить тома и получить гранки.
Сдача в производство была намечена на ноябрь. Окончательную проверку дат и шлифовку всей работы Есенин отложил до корректуры.
Встречался со старыми знакомыми. Навестил Мариенгофа. Присел у кроватки маленького Толиного сына. Бывшие друзья как бы молча вычеркнули из памяти свою ссору. Есенин недолго посидел и ушел.
Забрел к Миклашевской. Тоже присел у кроватки ее сынишки. Произнес: «Вот и все, что мне нужно». Поднялся и исчез.
Навестил Зинаиду Райх и детей. Как со взрослой поговорил с Танечкой, возмутился бездарными детскими книжками, которые его ребятишки читают. Произнес: «Вы должны знать моистихи». Очередной разговор с Райх закончился скандалом и слезами. «Требует, тянет, как из бездонной бочки. Можно подумать, впроголодь живет. Это за спиной у Мейерхольда!»
Вспомнил премьеру эрдмановского «Мандата», блистательную игру Эраста Гарина в роли Гулячкина. «С этим мандатом, маменька, я всю Россию переарестую!» Смеялся тогда от души. А потом словно осекся. И в коридоре выговаривал режиссеру.
– Всеволод, что же ты делаешь? Они-то чем виноваты, люди маленькие? А ты смеешься над ними, и я смеюсь вместе с тобой и ненавижу тебя за это. Ты лучше послушай… – начал читать несколько строк из «Пугачева». – Ну что, плохо? А ты обманул, Всеволод, не поставил.
Не поставил… «Пугачев» ему не нужен. А Коля Эрдман – пожалуйста, с дорогой душой… «Смейся, паяц»… над запутавшимися, несчастными, оскорбленными в лучших чувствах людьми. Да-а-а, посмотришь вокруг… Все в Москве стали какие-то… поруганные.
Об этих последних встречах у современников сохранились самые разнообразные воспоминания. Но сходятся они на одном: каждый мемуарист старается убедить себя и читателя в том, что уже тогда поэт готовился к смерти, что он догорал, что жить ему осталось недолго. И каждый, дескать, это видел и понимал, но сделать ничего не мог. Кто вспоминает есенинские слова о том, что у него чахотка… Кто приводит фразы типа «ну вот, с последней жизнью простился» или «попрощаюсь с Пушкиным… Может, я далеко уеду…». И все в один голос, как сговорились: допился, догулялся до белой горячки, бедняга.
Что верно, то верно: Есенин, бывало, жаловался в эти дни и на охватившую его тоску, и на то, что ему трудно работать, потому что у него «нет соперников», и что ему «надоело все»… Подобные минуты проходили, настроение менялось, он оживлялся и преображался, чтобы через какое-то время снова впасть в удрученное состояние. Он обладал острейшей интуицией и поистине звериным чувством опасности. Буквально нутром своим он ощущал: кольцо сжимается. Откуда придет опасность, не знал. Но знал, что долго ждать не придется.
– Я не могу! Ты понимаешь? Не могу! Ты друг мне или нет? Друг! Так вот! Я хочу, чтобы мы спали в одной комнате! Не понимаешь? Господи! Я тебе в сотый раз говорю, что меня хотят убить! Я как зверь чувствую это!
Вольф Эрлих, к которому были обращены эти слова, вспоминал в дальнейшем, что Есенин в поезде по дороге в Москву еще раз повторил, что был прав, говоря, что его хотят убить и что потенциальный убийца сам ему признавался, как дважды подбирался к его комнате и непременно зарезал бы, если бы Есенин был один.
Нам еще предстоит узнать, насколько реальную почву имели под собой все эти разговоры. А пока отметим одно: Есенин всеми возможными способами стремился в последний год заклясть смерть, отвести ее от себя, ускользнуть из-под ее ледяного крыла.
Он сбросил с балкона свой бюст из гипса работы Конёнкова. Дескать, если мое изображение разбилось на части, значит, смерть просвистит мимо.
В самых непотребных забегаловках он бесстрашно вступал в любые потасовки и два или три раза действительно находился на волосок от гибели. Что называется, искушал судьбу. Пронесло? Значит, еще поживем. В Тифлисе он едва не ввязался в потасовку в одном из духанчиков. Удержали грузинские друзья-поэты. Георгий Леонидзе крикнул ему тогда:
– Смотри, Сергей! Христофора Марло убили в кабацкой драке.
Там же, в Тифлисе, предложил Георгию драться на дуэли. «Зачем?» – удивился тот. «Ты что, не понимаешь? – последовал ответ. – Завтра все узнают, что Есенин и Леонидзе дрались на дуэли. Неужели это тебя не соблазняет?»
Шумел, чтобы не забыли, по своему обыкновению? Да, но не только. Опять проверял – настал его час или еще нет? Пережил сию минуту? Не убьют и впредь.
Пушкин, Лермонтов постоянно маячили перед его глазами. Дуэль так дуэль. Проглотить вишенку, выплюнуть косточку, посмотреть в небо. А там – можно и в воздух пальнуть. Ну, что? Орел или решка?
Придя однажды к Зинаиде, Есенин сообщил ей о своей будущей поездке в Персию, затем мрачно произнес: «И там меня убьют». Кавказ… Персия… Восток… Крестный путь русских гениев. У подножия Мтацминды стоял, не отрываясь от решетки, за которой, в глубине небольшого грота, была могила Грибоедова. Вспомнилось пушкинское «Путешествие в Арзрум»: «Откуда вы? – Из Тегерана. – Что везете? – Грибоеда!»
В Москве позвонил сестре Ани Назаровой, и та услышала в трубку, что «умер Есенин»… Переполох, слезы, брань – когда узнали, что это, с позволения сказать, шутка… От скуки «разыграл»? Да нет… Скорее всего в очередной раз заклинал смерть. Ну, авось теперь-то у старухи ни черта не выйдет!
А однажды так прямо и заявил Грузинову:
– Напиши обо мне некролог.
– Некролог?
– Некролог. Я скроюсь. Преданные мне люди устроят мои похороны. В газетах и журналах появятся статьи. Потом я явлюсь. Я скроюсь на неделю, на две, чтобы журналы успели напечатать обо мне статьи. А потом я явлюсь.
И выкрикнул с каким-то диким торжеством и надсадой:
– Посмотрим, как они напишут обо мне! Увидим, кто друг, кто враг!
Он-то прекрасно понимал, что «кто друг, кто враг» со всей очевидностью станет ясно только после его смерти. Но жаждал узнать это при жизни, причем таким образом, чтобы никому уже невозможно было скрыться ни за какой лестью.
Цену себе знал и проговаривался в минуту откровенности: «Когда помру – узнаете, кого потеряли. Вся Россия заплачет». Во время одной из последних встреч с Мариенгофом проронил: «Толя, когда я умру, не пиши обо мне плохо», – словно знал, какиемемуары напишет о нем бывший друг. А при последнем посещении Госиздата перед отъездом в Ленинград уговаривал Евдокимова «выкинуть к черту» написанную им автобиографию: «Ложь, ложь там все! Любил, целовал, пьянствовал… не то, не то…» Критику о себе читал с горьким смехом и словно предчувствовал, что разразится на страницах газет и журналов после того, как его не станет.
Когда Евдокимов стал ему говорить, что он не может сам написать о Есенине, ибо не знает, как жил поэт, Сергей задумался, а потом вдруг закричал, и в голосе его слышались похвальба и презрение одновременно: «Обо мне напишут, напи-и-шут! Много напи-ишут!»
При жизни поэт читал о себе статейки в лучшем случае поверхностные, в худшем – просто издевательские. А еще интереснее было знакомиться с пародиями. Одна из них, напечатанная в «Жизни искусства», как бы сконцентрировала в себе всю критическую «есениниану» и всевозможные слухи и сплетни, тянущиеся за поэтом наподобие черного шлейфа.
Некоторые из встречавшихся с Есениным в последние месяцы вспоминали потом, что поэт с какой-то нарочитой пренебрежительностью относился к своим лирическим стихам, написанным за последний год. Дескать, то ли исписался, то ли вообще все надоело, то ли уже готовился к добровольному уходу из жизни. А то, что происходило с Есениным, заслуживает отдельного разговора.
Он действительно, работая как про?клятый, создавая поэтические шедевры один за другим, уже не чувствовал прежнего удовлетворения. Слишком легко стали даваться стихи. Для него уже не существовало тайн поэтического творчества, и, казалось, он подошел к некоему пределу в своем творческом развитии и в смущении остановился перед ним. Работа уже не доставляла ему прежней радости, пропало ощущение победы, достигнутой после тяжелого преодоления сопротивления поэтического материала. Легенда о Маяковском как о великом труженике, переворачивавшем «единого слова ради тысячи тонн словесной руды», оказывается лишь легендой, когда начинаешь думать о Есенине как о работнике. Он-то в отличие от Маяковского не придавал никакого значения комфорту внешнему или внутреннему. Чем тяжелее стояла перед ним творческая задача, тем с большим вдохновением он ее решал. Ощущение дискомфорта возникло тогда, когда этого удовлетворения не стало, когда даже избитые выражения приобрели под пером мастера свой первозданный смысл, все поэтические горизонты казались достигнутыми. Потому-то он и думал начать повесть или роман, перейдя на прозу, рассчитывал преодолеть новый порог, вновь ощутить ту радость творческой победы, что приходит после тяжелого напряженного труда.
Работа над «Черным человеком» вернула ему прежнее чувство. Сопротивление материала было колоссальным, душевная и духовная сила достигала такой концентрации в процессе работы, какой он уже давно, казалось, не испытывал. Эта победа стоила всех предыдущих!
К ноябрю поэма приобрела совершенно новый вид, но и это был еще не окончательный текст. Слишком много значила она для Есенина, и он упорно работал, шлифуя каждую строчку. Наседкин вспоминал, как дважды заставал поэта в цилиндре и с тростью перед зеркалом, «с непередаваемой, нечеловеческой усмешкой разговаривавшим с… отражением или молча наблюдавшим за собой и как бы прислушиваясь к себе». Картина, что и говорить, не тривиальная для постороннего свидетеля. И вполне естественно, что Василий пришел к однозначному выводу: допился друг до ручки. А это была своего рода постановка спектакля, уже нашедшего воплощение в тексте.
31 октября на операционном столе умирает Фрунзе. Его смерть обескуражила Есенина. «Я плачу о нем, плачу!» – все время повторял он – потеря возможного покровителя смешивалась с явной тревогой за судьбу Воронского.
Какая здесь связь? Самая прямая. Воспользовавшись случаем, Воронский стал подготавливать политическую акцию, непосредственное участие в которой принял Борис Пильняк. И Есенин был в курсе дела.
Но прежде чем говорить о ней подробно, стоит вспомнить, каково было положение Воронского к концу 1925 года. После совещания 9 мая 1924 года были сделаны необходимые оргвыводы. Бардину, как говорил Есенин, «сломали позвоночник», и журнал «На посту» был закрыт. К Воронскому же в качестве комиссара был приставлен Федор Раскольников – профессиональный революционер, бывший командующий Волжской флотилией, известный дипломат и менее известный международный шпик, работавший на несколько разведок одновременно. Кроме того, он был известен и как драматург (абсолютно бездарный), человек, близкий к «напостовцам» и разделявший все их установки.
Воронский не мог не почувствовать железную лапу этого партийца в редакции с первого же дня его появления. Мало того, он вдруг ощутил, что после смерти Ленина у него фактически не осталось наверху покровителей. В любой момент он рисковал быть вышибленным с треском. И тогда он решился на отчаянную авантюру по принципу: либо пан, либо пропал.
С быстротой молнии расползлись слухи о неестественной смерти Фрунзе, о том, что он умер под ножом во время совершенно ненужной операции, проведенной по прямому приказу Сталина. Слухи эти нашли свое отражение, в частности, в стихотворении Пимена Карпова «История дурака» – русского дурака, которое, к счастью для поэта, осталось в ящике его письменного стола. В стихотворении с потрясающей точностью воплощена картина всеобщего взаимоистребления, дикое зрелище внутриполитической схватки, в которой летели головы простого люда, вкусившего отраву политической демагогии.
Оставим в стороне тему – была ли смерть Фрунзе естественной или насильственной. Суть в другом – в том, что происшедшее было использовано как козырная карта в политической игре. Воронский изложил версию убийства Фрунзе Пильняку, который в мгновение ока разразился «Повестью непогашенной луны». Как художественное произведение названная повесть не представляла собой ничего выдающегося, но шуму наделала много. Трезвомыслящие люди не могли не заметить здесь чистой воды политиканства. Об этом, в частности, написал Чапыгин в одном из писем к Горькому. Что касается Есенина, то цинизм и откровенное делячество Пильняка давно уже вызывали у него чувство брезгливости. Он порвал с ним всякие отношения, услышав широковещательное заявление модного писателя: «Искусство у меня вот где, в кулаке зажато. Все дам, что нужно и что угодно. Лишь гоните монеты. Хотите, полфунта Кремля отпущу». Передавая эти слова Тарасову-Родионову, Есенин долго еще не мог успокоиться: «Спекулянт! Говно собачье! „Полфунта Кремля“!..»
Ты страшен. В пику всем Европам…
Став людоедом, эфиопом, —
На царство впер ты сгоряча
Над палачами палача.
Глупцы с тобой «ура» орали,
Чекисты с русских скальпы драли,
Из скальпов завели «экспорт» —
Того не разберет сам черт!
В кровавом раже идиотском
Ты куролесил с Лейбой Троцким,
А сколько этот шкур дерет —
Сам черт того не разберет!
Но все же толковал ты с жаром:
«При Лейбе буду… лейб-гусаром!»
Увы! – Остался ни при чем:
«Ильич» разбит параличом,
А Лейба вылетел «в отставку»!
С чекистами устроив давку
И сто очков вперед им дав,
Кавказский вынырнул удав —
Наркомубийца Джугашвили!
При нем волками все завыли:
Танцуют смертное «танго» —
Не разберет сам черт того!
Хотя удав и с кличкой «Сталин» —
Все проплясали, просвистали!..
Дурак, не затевай затей:
Пляши, и никаких чертей!
Пружина сжималась все туже и туже, а Есенин успокаивал нервы вином, гнал от себя дурные предчувствия и сидел в Мардакьянах, ожидая случая махнуть куда-нибудь подальше. И тут приходит извещение из Госиздата – необходимо срочно быть в Москве, сдавать рукопись собрания в окончательном виде. Так! Ни о Тифлисе, ни об Абастумани нет и речи. «Классиком становлюсь. Надо все сделать как следует». Есенин бросается в Москву.
Но его преследует какой-то рок. Не успел доехать до столицы, как влип в очередную историю.
Из рапорта дипломатического курьера НКИД Адольфа Рога:
«На обратном пути моей последней командировки, в поезде начиная от Баку было несколько случаев попыток ворваться в занимаемое нами купе Есенина, известного писателя. Причем при предупреждении его он весьма выразительными и неприличными в обществе словами обругал меня и грозил мордобитием, сопровождая эти слова также многообещающими энергичными жестами, которые не были пущены полностью в ход благодаря сопровождавшему его товарищу. По всем наружным признакам Есенин был в полном опьянении, в таком состоянии он появлялся в течение дня несколько раз…
По дороге освидетельствовать состояние Есенина согласился врач Левит, член Моссовета, но последнего Есенин не подпустил к себе и обругал «жидовской мордой»».
Левит также засвидетельствовал, что Есенин «всю дорогу пьянствовал и хулиганил в вагоне». Сам же Есенин, давая показания по адресу дипкурьера Рога, отметил, что «сей гражданин пустил по моему адресу ряд колкостей и сделал мне замечание на то, что я пьян. Я ему ответил теми же колкостями… Гр. Левита я не видел совершенно и считаю, что его показания относятся не ко мне… Гр. Левит никаких попыток к освидетельствованию моего состояния не проявлял…».
В Москву приехал нервный и взвинченный, но благо был повод быстро успокоиться. Закипела работа над собранием сочинений. Поэт регулярно появлялся в издательстве у Евдокимова, где они обсуждали план собрания, обдумывали композицию, разбирали рукописи. Есенин унес гору бумаг в Померанцев переулок, подключил к работе Толстую… Но долго и усидчиво заниматься рукописью не мог. Накатил очередной прилив творческого вдохновения, и он не столько работал над собранием, сколько над новыми стихами.
В шутку потом говорил Евдокимову: «Смотрю первый том и вижу: нет стихов о зиме. Весна, осень, лето есть, а зимы нет. Надо будет написать…»
Шутки шутками, а музыка зимнего пейзажа начала овладевать им уже на Кавказе. Мотив тихой метельной ночи, снежной равнины, залитой лунным светом, все настойчивее вторгался в его стихи. Он был под стать теперешнему настроению.
…Где-то лают собаки, поскрипывают санные полозья, деревья словно беседуют друг с другом, склоняясь и треща под порывами ветра. Налетела метель и угомонилась, снова тишина и покой, навевающие странные мысли о близкой смерти.
Лунный свет, вызывавший приступы ужаса несколько лет назад, теперь заливает его «зимние» стихи. Он, как знак потустороннего, неотмирного, играл и переливался уже в «Персидских мотивах» («Волнистая рожь при луне», «При луне собачий слышен лай», «Лунным светом Шираз осиянен», «Золото холодное луны»…) Теперь же вседействие в каждой стихотворной миниатюре разыгрывается в лунную ночь, в мире холодного сияния и призрачных теней…
Над окошком месяц. Под окошком ветер.
Облетевший тополь серебрист и светел.
Дальний плач тальянки, голос одинокий —
И такой родимый, и такой далекий.
Плачет и смеется песня лиховая.
Где ты, моя липа? Липа вековая?
Я и сам когда-то в праздник спозаранку
Выходил к любимой, развернув тальянку.
А теперь я милой ничего не значу.
Под чужую песню и смеюсь и плачу.
«Снежная замять дробится и колется. Сверху озябшая светит луна…», «Вечером синим, вечером лунным был я когда-то красивым и юным…», «Сочинитель бедный, это ты ли сочиняешь песни о луне?», «Синий туман. Снеговое раздолье. Тонкий лимонный лунный свет…», «Мелколесье. Степь и дали. Свет луны во все концы…» – и так через всю лирику последних месяцев. Луна, когда-то поруганная и оскорбленная в «Исповеди хулигана», распростерла над поэтом свое световое покрывало, и этот свет уже не кажется ему чужим и враждебным. Кончилась пора солнечных дней, душа, кажется, вылюблена до дна, и любимый синий свет теперь видится в лунном сиянии… Солнечный Пушкин пропадает в туманной дымке, и выходит из нее, обретая зримые очертания, любимый с раннего детства Лермонтов, что «как поэт и офицер был пулей друга успокоен». Тянет перечитать «Тамару», «Сон», «Дубовый листок…» и любимое – «Выхожу один я на дорогу…» – «Я б хотел забыться и заснуть. Но не тем, холодным сном могилы…». А перед сном – обязательно помолиться, как молился этот гусар-мальчишка – вечная тайна русской поэзии. «Я, матерь Божия, ныне с молитвою пред твоим образом ярким сиянием не о спасении, но перед битвою, не с благодарностью иль с покаянием…» И напеть на собственный мотив: «Наедине с тобою, брат, хотел бы я побыть. На свете мало, говорят, мне остается жить…» Эту песню он повторил почти буквально в последних стихах – лермонтовская нота властно вторгается и заставляет настраивать по ней свою лиру: «Не шуми, осина, не пыли, дорога, пусть несется песня к милой до порога. Пусть она услышит, пусть она поплачет. Ей чужая юность ничего не значит…»
В этом мире я только прохожий,
Ты махни мне веселой рукой.
У осеннего месяца тоже
Свет ласкающий, тихий такой.
В первый раз я от месяца греюсь,
В первый раз от прохлады согрет,
И опять и живу и надеюсь
На любовь, которой уж нет.
В этом безжизненном лунном сиянии только изредка доносятся звон колокольчика или звуки тальянки, как напоминание о жизни, о человеческом присутствии среди тишины заснеженного пространства: «Сыпь, тальянка, звонко, сыпь, тальянка, смело! Вспомнить, что ли, юность, ту, что пролетела?..», «По равнине голой катится бубенчик…»
«Не могу остановиться», – сказал он Наседкину, прочитав ему последние стихи. Их настроение показалось Наседкину странным. «С чего это ты запел о смерти?» – спросил он, словно почуяв что-то неладное. Есенин, как будто готовый к этому вопросу, начал с жаром доказывать, что, только думая о смерти, поэт может особенно остро ощущать жизнь.
Он действительно переживал в это время какое-то новое свое рождение. Думы о смерти не убавляли интереса к жизни и жажды ее, но, наоборот, лишь пробуждали. Только исчезло прежнее надрывное «Я хочу жить, жить, жить! Жить до страха и боли…» – вместо этого пробудилось чувство полной уравновешенности всего сущего. Это чувство появилось в его стихах год назад, но с какой-то новой силой зазвучало лишь осенью – зимой 1925 года.
Но как только проходило вдохновение и приходилось возвращаться к обыденной жизни, поэт поистине места себе не находил.
Свищет ветер, серебряный ветер,
В шелковом шелесте снежного шума.
В первый раз я в себе заметил —
Так я еще никогда не думал.
Пусть на окошках гнилая сырость,
Я не жалею, и я не печален.
Мне все равно эта жизнь полюбилась,
Так полюбилась, как будто вначале.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
О, мое счастье и все удачи!
Счастье людское землей любимо.
Тот, кто хоть раз на земле заплачет, —
Значит, удача промчалась мимо.
Жить нужно легче, жить нужно проще,
Все принимая, что есть на свете.
Вот почему, обалдев, над рощей
Свищет ветер, серебряный ветер.
На горизонте маячил новый суд. Самого его не покидало ощущение непрестанной слежки и очередных провокаций. Не ладились и отношения с Толстой, даром что недавно зарегистрировали они свой брак. Дом – не дом, жена – не жена, друзья – не друзья, сплошь собутыльники. И нервная, изматывающая работа над собранием сочинений.
«Этого собрания я желаю до нервных вздрагиваний. Вдруг помрешь – сделают все не так, как надо», – писал он в одном из писем Галине Бениславской в 1924 году, ведя речь о предполагавшемся собрании стихотворений в издательстве «Круг». Что уж говорить о трехтомнике! (После смерти поэта редакторы все сделали на свое усмотрение – ни последних стихов, написанных в декабре 1925 года, не включили в основной корпус, ни композицию второго тома не соблюли, и снятые Есениным в наборном экземпляре даты, в которых у него самого не было ни малейшей уверенности, восстановили в первоначальном виде.)
Работа была напряженная. Есенин сидел в библиотеке, просматривал старые публикации, потом разбирал рукописи. Проставлял даты, вычеркивал, снова проставлял. Советовался с женой и тут же скандалил с ней из-за очередного промаха в расположении материала. В конце концов сделал два тома, оговорив при этом, что состав не окончательный и в первый том он еще добавит лирические стихотворения, а в третий том намерен включить поэму «Пармен Крямин», насчитывающую, по приблизительному подсчету, 500 строк. Куда делась эта поэма? Неизвестно. После смерти Есенина она так и не была обнаружена.
Дмитрий Фурманов, один из редакторов Госиздата, настоял на том, чтобы Есенин приложил к собранию автобиографию. Есенин, проклиная все на свете, взялся писать ее, переписывая целыми кусками прежние автобиографии. Получилась полная «липа», но лишь бы отвязались, наконец, лишь бы поскорее запустить тома и получить гранки.
Сдача в производство была намечена на ноябрь. Окончательную проверку дат и шлифовку всей работы Есенин отложил до корректуры.
Встречался со старыми знакомыми. Навестил Мариенгофа. Присел у кроватки маленького Толиного сына. Бывшие друзья как бы молча вычеркнули из памяти свою ссору. Есенин недолго посидел и ушел.
Забрел к Миклашевской. Тоже присел у кроватки ее сынишки. Произнес: «Вот и все, что мне нужно». Поднялся и исчез.
Навестил Зинаиду Райх и детей. Как со взрослой поговорил с Танечкой, возмутился бездарными детскими книжками, которые его ребятишки читают. Произнес: «Вы должны знать моистихи». Очередной разговор с Райх закончился скандалом и слезами. «Требует, тянет, как из бездонной бочки. Можно подумать, впроголодь живет. Это за спиной у Мейерхольда!»
Вспомнил премьеру эрдмановского «Мандата», блистательную игру Эраста Гарина в роли Гулячкина. «С этим мандатом, маменька, я всю Россию переарестую!» Смеялся тогда от души. А потом словно осекся. И в коридоре выговаривал режиссеру.
– Всеволод, что же ты делаешь? Они-то чем виноваты, люди маленькие? А ты смеешься над ними, и я смеюсь вместе с тобой и ненавижу тебя за это. Ты лучше послушай… – начал читать несколько строк из «Пугачева». – Ну что, плохо? А ты обманул, Всеволод, не поставил.
Не поставил… «Пугачев» ему не нужен. А Коля Эрдман – пожалуйста, с дорогой душой… «Смейся, паяц»… над запутавшимися, несчастными, оскорбленными в лучших чувствах людьми. Да-а-а, посмотришь вокруг… Все в Москве стали какие-то… поруганные.
Об этих последних встречах у современников сохранились самые разнообразные воспоминания. Но сходятся они на одном: каждый мемуарист старается убедить себя и читателя в том, что уже тогда поэт готовился к смерти, что он догорал, что жить ему осталось недолго. И каждый, дескать, это видел и понимал, но сделать ничего не мог. Кто вспоминает есенинские слова о том, что у него чахотка… Кто приводит фразы типа «ну вот, с последней жизнью простился» или «попрощаюсь с Пушкиным… Может, я далеко уеду…». И все в один голос, как сговорились: допился, догулялся до белой горячки, бедняга.
Что верно, то верно: Есенин, бывало, жаловался в эти дни и на охватившую его тоску, и на то, что ему трудно работать, потому что у него «нет соперников», и что ему «надоело все»… Подобные минуты проходили, настроение менялось, он оживлялся и преображался, чтобы через какое-то время снова впасть в удрученное состояние. Он обладал острейшей интуицией и поистине звериным чувством опасности. Буквально нутром своим он ощущал: кольцо сжимается. Откуда придет опасность, не знал. Но знал, что долго ждать не придется.
– Я не могу! Ты понимаешь? Не могу! Ты друг мне или нет? Друг! Так вот! Я хочу, чтобы мы спали в одной комнате! Не понимаешь? Господи! Я тебе в сотый раз говорю, что меня хотят убить! Я как зверь чувствую это!
Вольф Эрлих, к которому были обращены эти слова, вспоминал в дальнейшем, что Есенин в поезде по дороге в Москву еще раз повторил, что был прав, говоря, что его хотят убить и что потенциальный убийца сам ему признавался, как дважды подбирался к его комнате и непременно зарезал бы, если бы Есенин был один.
Нам еще предстоит узнать, насколько реальную почву имели под собой все эти разговоры. А пока отметим одно: Есенин всеми возможными способами стремился в последний год заклясть смерть, отвести ее от себя, ускользнуть из-под ее ледяного крыла.
Он сбросил с балкона свой бюст из гипса работы Конёнкова. Дескать, если мое изображение разбилось на части, значит, смерть просвистит мимо.
В самых непотребных забегаловках он бесстрашно вступал в любые потасовки и два или три раза действительно находился на волосок от гибели. Что называется, искушал судьбу. Пронесло? Значит, еще поживем. В Тифлисе он едва не ввязался в потасовку в одном из духанчиков. Удержали грузинские друзья-поэты. Георгий Леонидзе крикнул ему тогда:
– Смотри, Сергей! Христофора Марло убили в кабацкой драке.
Там же, в Тифлисе, предложил Георгию драться на дуэли. «Зачем?» – удивился тот. «Ты что, не понимаешь? – последовал ответ. – Завтра все узнают, что Есенин и Леонидзе дрались на дуэли. Неужели это тебя не соблазняет?»
Шумел, чтобы не забыли, по своему обыкновению? Да, но не только. Опять проверял – настал его час или еще нет? Пережил сию минуту? Не убьют и впредь.
Пушкин, Лермонтов постоянно маячили перед его глазами. Дуэль так дуэль. Проглотить вишенку, выплюнуть косточку, посмотреть в небо. А там – можно и в воздух пальнуть. Ну, что? Орел или решка?
Придя однажды к Зинаиде, Есенин сообщил ей о своей будущей поездке в Персию, затем мрачно произнес: «И там меня убьют». Кавказ… Персия… Восток… Крестный путь русских гениев. У подножия Мтацминды стоял, не отрываясь от решетки, за которой, в глубине небольшого грота, была могила Грибоедова. Вспомнилось пушкинское «Путешествие в Арзрум»: «Откуда вы? – Из Тегерана. – Что везете? – Грибоеда!»
В Москве позвонил сестре Ани Назаровой, и та услышала в трубку, что «умер Есенин»… Переполох, слезы, брань – когда узнали, что это, с позволения сказать, шутка… От скуки «разыграл»? Да нет… Скорее всего в очередной раз заклинал смерть. Ну, авось теперь-то у старухи ни черта не выйдет!
А однажды так прямо и заявил Грузинову:
– Напиши обо мне некролог.
– Некролог?
– Некролог. Я скроюсь. Преданные мне люди устроят мои похороны. В газетах и журналах появятся статьи. Потом я явлюсь. Я скроюсь на неделю, на две, чтобы журналы успели напечатать обо мне статьи. А потом я явлюсь.
И выкрикнул с каким-то диким торжеством и надсадой:
– Посмотрим, как они напишут обо мне! Увидим, кто друг, кто враг!
Он-то прекрасно понимал, что «кто друг, кто враг» со всей очевидностью станет ясно только после его смерти. Но жаждал узнать это при жизни, причем таким образом, чтобы никому уже невозможно было скрыться ни за какой лестью.
Цену себе знал и проговаривался в минуту откровенности: «Когда помру – узнаете, кого потеряли. Вся Россия заплачет». Во время одной из последних встреч с Мариенгофом проронил: «Толя, когда я умру, не пиши обо мне плохо», – словно знал, какиемемуары напишет о нем бывший друг. А при последнем посещении Госиздата перед отъездом в Ленинград уговаривал Евдокимова «выкинуть к черту» написанную им автобиографию: «Ложь, ложь там все! Любил, целовал, пьянствовал… не то, не то…» Критику о себе читал с горьким смехом и словно предчувствовал, что разразится на страницах газет и журналов после того, как его не станет.
Когда Евдокимов стал ему говорить, что он не может сам написать о Есенине, ибо не знает, как жил поэт, Сергей задумался, а потом вдруг закричал, и в голосе его слышались похвальба и презрение одновременно: «Обо мне напишут, напи-и-шут! Много напи-ишут!»
При жизни поэт читал о себе статейки в лучшем случае поверхностные, в худшем – просто издевательские. А еще интереснее было знакомиться с пародиями. Одна из них, напечатанная в «Жизни искусства», как бы сконцентрировала в себе всю критическую «есениниану» и всевозможные слухи и сплетни, тянущиеся за поэтом наподобие черного шлейфа.
В эти последние дни настал наконец срок свести счеты с «черным человеком», воплотившимся в легендах и сплетнях, провести грань между собой и черным мифом, созданным как самим поэтом, так и окружающими его людьми. Поставить в этом поединке точку.
Я лицом румяный и пригожий,
С воскресенья пьян до воскресенья.
Оттого зовут меня Сережей,
Оттого фамилия – Есенин.
Я людей обманывать не стану,
У меня душа почти эсерка.
Я летел с Дункан в аэроплане,
Почитай, почти от Кенигсберга.
Мне цилиндр уборов всех милее,
От него так пахнет старой пылью.
Я бросаюсь кобелю на шею
И целую голову кобылью.
За скандал в московском ресторане
Нападают «Красные газеты»…
Ах, кабы я ведал это ране,
Я бы понял, что у нас Советы.
Но теперь ругаться я не стану,
Потому что понял сердцем мглистым —
Отчего прослыл я шарлатаном,
Отчего прослыл я скандалистом.
* * *
Поэма «Черный человек» писалась на протяжении двух лет и насчитывала несколько вариантов. Первоначальный текст поэмы Есенин привез из-за границы, и одним из первых ее слушателей был Мариенгоф, который тогда же сказал: «Совсем плохо. Никуда не годится». Этот вариант, как вспоминали слышавшие его современники, был длиннее и трагичнее, чем окончательный. Текст его нам, к сожалению, неизвестен, и мы не можем проследить трансформацию замысла. Но так или иначе, в конце 1925 года Есенин создает иной вариант поэмы. Можно предположить, что поэт вполне сознательно полностью лишил ее всякой драматургии – перед ним стояла совсем иная задача. Исчезли и заграничные реалии, которые имели место в первом варианте.Некоторые из встречавшихся с Есениным в последние месяцы вспоминали потом, что поэт с какой-то нарочитой пренебрежительностью относился к своим лирическим стихам, написанным за последний год. Дескать, то ли исписался, то ли вообще все надоело, то ли уже готовился к добровольному уходу из жизни. А то, что происходило с Есениным, заслуживает отдельного разговора.
Он действительно, работая как про?клятый, создавая поэтические шедевры один за другим, уже не чувствовал прежнего удовлетворения. Слишком легко стали даваться стихи. Для него уже не существовало тайн поэтического творчества, и, казалось, он подошел к некоему пределу в своем творческом развитии и в смущении остановился перед ним. Работа уже не доставляла ему прежней радости, пропало ощущение победы, достигнутой после тяжелого преодоления сопротивления поэтического материала. Легенда о Маяковском как о великом труженике, переворачивавшем «единого слова ради тысячи тонн словесной руды», оказывается лишь легендой, когда начинаешь думать о Есенине как о работнике. Он-то в отличие от Маяковского не придавал никакого значения комфорту внешнему или внутреннему. Чем тяжелее стояла перед ним творческая задача, тем с большим вдохновением он ее решал. Ощущение дискомфорта возникло тогда, когда этого удовлетворения не стало, когда даже избитые выражения приобрели под пером мастера свой первозданный смысл, все поэтические горизонты казались достигнутыми. Потому-то он и думал начать повесть или роман, перейдя на прозу, рассчитывал преодолеть новый порог, вновь ощутить ту радость творческой победы, что приходит после тяжелого напряженного труда.
Работа над «Черным человеком» вернула ему прежнее чувство. Сопротивление материала было колоссальным, душевная и духовная сила достигала такой концентрации в процессе работы, какой он уже давно, казалось, не испытывал. Эта победа стоила всех предыдущих!
К ноябрю поэма приобрела совершенно новый вид, но и это был еще не окончательный текст. Слишком много значила она для Есенина, и он упорно работал, шлифуя каждую строчку. Наседкин вспоминал, как дважды заставал поэта в цилиндре и с тростью перед зеркалом, «с непередаваемой, нечеловеческой усмешкой разговаривавшим с… отражением или молча наблюдавшим за собой и как бы прислушиваясь к себе». Картина, что и говорить, не тривиальная для постороннего свидетеля. И вполне естественно, что Василий пришел к однозначному выводу: допился друг до ручки. А это была своего рода постановка спектакля, уже нашедшего воплощение в тексте.