И Есенина на Западе охватил приступ глубочайшей депрессии и ностальгии:
   «Лучше всего, что я видел в этом мире, это все-таки Москва. В чикагские „сто тысяч улиц“ можно загонять только свиней. На то там, вероятно, и лучшая бойня в мире…
   Боже мой, лучше было есть глазами дым, плакать от него, но только бы не здесь, не здесь. Все равно при этой культуре «железа и электричества» здесь у каждого полтора фунта грязи в носу».
   Еще за месяц до отъезда в письме к Иванову-Разумнику поэт писал: «В Москве себя я чувствую отвратительно. Безлюдье полное. Рогачевские и Сакулины больше ценят линию поведения, чем искусство, и хоть они ко мне хорошо относятся, но одно сознание, что видишь перед собой алжирского бея с шишкой под носом, заставляет горько смеяться и идти лучше в кабак от сих праведников. Нравы у них миргородские. Того и гляди вбежит свинья и какой-нибудь важный документ съест со стола души».
   Но пробыв лишь месяц-другой в Европе, Есенин аж застонал, осознав свою трагическую ошибку: «Там, из Москвы, нам казалось, что Европа – это самый обширнейший рынок распространения наших идей в поэзии, а теперь отсюда я вижу: боже мой! до чего прекрасна и богата Россия в этом смысле».
   Поистине, что имеем, не храним; потерявши, плачем. Винится он перед Россией и перед Москвой, посыпает голову пеплом и проклинает свои заграничные иллюзии: «В голове у меня одна Москва и Москва. Даже стыдно, что так по-чеховски», «молю бога не умереть душой и любовью к моему искусству». И как бы во искупление своих недавних злых чувств по отношению к Москве с ее якобы «миргородскими нравами» образ свиньи, хватающей со стола «важный документ», Есенин окончательно привязывает к Америке в знаменитом очерке, который назван им демонстративно в наказание за прошлое легкомыслие: «Железный Миргород».
   В конце своего путешествия, когда он уже вернулся из Америки в Европу, им овладевает почти маниакальное чувство – пока еще жив, скорее на Родину, разоренную, холодную, голодную. Лишь бы «не умереть душой»… А вдруг не пустят – страх-то какой! Ведь изгнали же многих из тех, с кем он еще год назад встречался в Москве: Бориса Зайцева, Николая Бердяева… И он не просто пишет, а в исступлении пишет, срываясь на крик, в письме к Мариенгофу из Парижа весной 1923 года: «Господи! даже повеситься можно от такого одиночества. Ах, какое поганое время, когда Кусиков и тот стал грозить мне, что меня не впустят в Россию».
   Только за границей в состоянии отчаяния и одиночества Есенин почувствовал, как нужны ему родные и близкие, как невозможно жить, не любя никого. Особенно переживает он за сестру Катю: он ее оставил в Москве на попечение отца. Да и младшей сестренке Шуре всего только одиннадцать лет. Как они там? Правда, Кате он оставил перед отъездом 20 миллионов и 100 миллионов отцу. Родители в деревне с голоду не помрут. А вот Катя… Чуть ли не в каждом письме в Россию живет его душевная боль и забота о сестрах, что тоже опровергает столь распространенную в мемуарах легенду о его непрерывном заграничном пьянстве.
   И. Шнейдеру из Висбадена 21 июня 1922 года: «Ради бога, отыщите мою сестру через магазин (оставьте ей письмо) и устройте ей получить деньги по этому чеку в „Ара“. Она, вероятно, очень нуждается».
   Из письма А. Сахарову, Дюссельдорф, 1 июля: «Голубь милый. Уезжая, я просил тебя помочь моим сестрам денежно, с этой просьбой обращаюсь к тебе и сейчас. Дай им сколько можешь».
   И. Шнейдеру из Брюсселя 13 июля: «К Вам у меня очень и очень большая просьба: с одними и теми же словами, как и в старых письмах, когда поедете, дайте, ради бога, денег моей сестре… Это моя самая большая просьба».
   Таких писем множество. А в письме к Екатерине от 10 августа Есенин вообще предстает перед нами в неожиданной для него роли воспитателя и сурового моралиста: «Живи и гляди в оба. Все, что бы ты ни сделала плохого, будет исключительно плохо для тебя; если я узнаю, как приеду, что ты пила табачный настой, как однажды, или еще что, то оторву тебе голову или отдам в прачки. Того ты будешь достойна. Ты только должна учиться, учиться и читать».
   А далее Есенин пишет такое, чего никогда никому в других письмах не писал. Он предупреждает сестру, чтобы она на всякий случай никому ничего не рассказывала о нем. Конечно же, Есенин почувствовал, особенно за границей, что за каждым шагом его следят верные слуги режима и что ухо с государством надо держать востро. «Язык держи за зубами, – учит он девушку. – На все, исключительно на все, когда тебя будут выпытывать, отвечай „не знаю“. Помимо гимназии, ты должна проходить школу жизни и помни, что люди не всегда есть хорошие.
   Думаю, что ты не дура и поймешь, о чем я говорю.
   Обо мне, о семье, о жизни семьи, о всем и о всем, что очень интересно знать моим врагам, – отмалчивайся, помни, что моя сила и мой вес – благополучие твое и Шуры». Это – письмо умного, трезвого, осторожного и все понимающего человека. В состоянии непрерывного загула, веселья и похмелья, когда море по колено, таких писем не пишут.
   Через несколько месяцев он в письме той же Кате напомнил еще раз открытым текстом о своих подозрениях: «Пиши сжато и разумней, потому что письма мои читаются».
   Но самое важное письмо, из которого можно видеть, с каким настроением Есенин возвращался в Россию, поэт послал не в Москву, а в Париж. Если бы это письмо каким-то образом попало в ЧК, то Есенину следовало бы остаться в эмиграции. Но письмо дошло до адресата – Александра Кусикова. Сорок пять лет Сандро Кусиков нигде не приводил полного текста письма, то ли оберегая себя, то ли заботясь о посмертной славе Есенина, о его лояльном отношении к советской власти. И лишь в 1968 году он показал его английскому исследователю творчества Есенина Гордону Маквею. А дальше с письмом стали происходить чудеса: оно пропало и не найдено до сих пор. Впрочем, предоставим самому Маквею рассказать обо всем, что произошло.
   «Адресат письма Александр Борисович Кусиков… с 1922 года жил в основном за границей. Во время нашей встречи в Париже 6–8 января 1968 года он позволил мне переписать с оригинала публикуемое ниже письмо. Я тщательно и точно переписал письмо Есенина, соблюдая все особенности есенинской орфографии и пунктуации. Происходило это в присутствии Кусикова в Париже 8 января 1968 года около трех часов ночи. Вернувшись в Англию, я получил записку от Кусикова, в которой он сообщал, что назавтра, 9 января, в конце дня он обнаружил, что письмо исчезло из его квартиры вместе с другими ценными документами – по всей видимости, оно украдено. Выражая надежду, что оригинал письма когда-нибудь будет обнаружен, мы публикуем текст по сделанной нами копии: подлинность текста заверена Кусиковым.
 
   Милый Сандро!
   Пишу тебе с парохода, на котором возвращаюсь в Париж. Едем вдвоем с Изадорой. Ветлугин остался в Америке. Хочет попытать судьбу по своим «Запискам», подражая человеку с коронковыми зубами.
   Об Америке расскажу после. Дрянь ужаснейшая: внешне типом сплошное Баку, внутри Захер-Менский, если повенчать его на Серпинской.
   Вот что, душа моя! Слышал я, что ты был в Москве. Мне оч[ень] бы хотелось знать кой что о моих делах. Толя мне писал, что Кожеб[аткин] и Айзен[штадт] из магазина выбыли. Мне интересно, на каком полозу теперь в нем я, ибо об этом в письме он по рассеянности забыл сообщить.
   Сандро, Сандро! тоска смертная, невыносимая, чую себя здесь чужим и ненужным, а как вспомню про Россию, вспомню, что там ждет меня, так и возвращаться не хочется. Если б я был один, если б не было сестер, то плюнул бы на все и уехал бы в Африку или еще куда-нибудь. Тошно мне, законномусыну российскому, в своем государстве пасынком быть. Надоело мне это блядское снисходительное отношение власть имущих, а ешо тошней переносить подхалимство своей же братии к ним. Не могу! Ей Богу, не могу. Хоть караул кричи или бери номе да становись на большую дорогу.
   Теперь, когда от революции остались только хрен да трубка, теперь, когда там жмут руки тем [ нрзб.] – кого раньше расстреливали, теперь стало очевидно, что ты и я были и будем той сволочью, на которой можно всех собак вешать.
   Слушай, душа моя! Ведь и раньше ешо там, в Москве, когда мы к ним приходили, они даже стула не предлагали нам присесть. А теперь, теперь злое уныние находит на меня. Я перестаю понимать, к какой революции я принадлежал. Вижу только одно, что ни к февральской, ни к октябрьской. По-видимому, в нас скрывался и скрывается какой-нибудь ноябрь. Ну да ладно, оставим этот разговор про Тетку. Пришли мне, душа моя, лучше, что привез из Москвы нового, и в письме опиши все. Только гадостей, которые говорят обо мне, не пиши. Запиши их лучше у себя «на стенке над кроватью». Напиши мне что-нибудь хорошее, теплое и веселое, как друг. Сам видишь, как я матерюсь. Значит, больно и тошно.
  Твой Сергей.
   Незадолго до этого Л. Д. Троцкий, не без оснований надеясь на то, что поездка приблизила поэта к большевикам, писал о Есенине: «Есенин не только моложе, но и гибче, пластичнее, открытее влияниям и возможностям… Воротится он не тем, что уехал. Не будем загадывать, сам расскажет». Есенин действительно вернулся другим и рассказал. Но не только о Железном Миргороде. Часть, может быть, самых сокровенных мыслей он вложил в письмо Кусикову. Эти мысли, сохранявшиеся под спудом почти полвека, были не чем иным, как сопротивлением чекистско-большевистской диктатуре. Без их учета невозможно сегодня составить полное представление о Есенине 1923 года. А если еще вспомнить фразу про «Тетку», то есть про ГПУ – как называл это всероссийски известное учреждение Иванов-Разумник…
* * *
   В Париж Айседора и Есенин прибыли в середине февраля, и дальнейшая их жизнь в ожидании окончательного отъезда протекала без особенных запоминающихся событий.
   Разве что у профессора Ключникова Есенин читал «Пугачева» лицом к стене от отвращения к слушающим его и ничего не понимающим французским парламентариям.
   – Мне скверно, – говорит Есенин Евгению Лундбергу, а тот и без слов видит, что Есенину скверно, и слышит диалог опостылевших друг другу людей.
   «Ты – сука, – говорит Есенин.
   – А ты – собака, – отвечает Дункан».
   Он прищуривается и отгоняет ее взглядом.
   А недавно, после очередного скандала с Айседорой, он перебил в фешенебельном отеле «Crillon» зеркала, выбросил в окно кушетку и туалетный столик, сломал пару стульев. Айседора, которую он к этому времени начал поколачивать, схватившись для храбрости за Мэри Дести, убежала в другой отель. Есенина забрали в полицию. Узнав об этом, Дункан нашла врача, чтобы с его помощью освободить мужа из участка. Но это не помогло. Полиция заявила, что Есенина выпустят лишь при условии, если он немедленно покинет Францию.
   Слава тебе, Господи, Изадора не может с ним ехать, у нее какой-то концерт, а он хоть отдышится в Берлине, все-таки там немало русских людей, которые любят его. Может быть, и над «Черным человеком» удастся поработать.
   …Берлинский Шуберт-зал был переполнен. Ждали Есенина – не просто поэта, а Есенина, вернувшегося в ореоле скандальной славы после разрыва с Дункан. Когда он, встреченный уже привычными аплодисментами, вышел на эстраду, зал обмер: поэт был вдребезги пьян, в руке он держал фужер водки и время от времени отпивал от него. Аплодисменты стихли, но Есенин, забыв о стихах, увидел в первом ряду жену Горького Марию Федоровну Андрееву и покрыл ее матом. В публике поднялся шум, раздались крики: «Уведите его!» Однако Есенин уперся, ахнул бокал с водкой об пол и закричал: «Слушайте стихи!» Он словно еще раз хотел испытать, имеет ли власть над залом, в каком бы состоянии ни был. И оказалось, что – да. Когда с надрывным криком он бросил всем в лицо стихотворные строчки: «Они бы вилами пришли вас заколоть за каждый крик ваш, брошенный в меня», зал не выдержал и взорвался аплодисментами. Пьяный, полумертвый, едва стоящий на ногах, Есенин опять победил.
   1 марта 1923 года в Доме немецких летчиков состоялся концерт-бал для российских студентов в Германии. В концерте, кроме Есенина, участвовали Алексей Толстой, Сандро Кусиков и Мария Андреева. О событиях этой ночи оставил чрезвычайно важные воспоминания писатель Роман Гуль: «И мы вышли втроем из Дома немецких летчиков. Было часов пять утра. Фонари уж не горели. Берлин был коричнев. Где-то в полях, вероятно, уже рассветало. Мы шли медленно. Алексеев держал Есенина под руку. Но на воздухе он быстро трезвел, шел тверже и вдруг пробормотал:
   – Не поеду в Москву… не поеду туда, пока Россией правит Лейба Бронштейн…
   – Да что ты, Сережа? Что ты – антисемит? – проговорил Алексеев.
   И вдруг Есенин остановился. И с какой-то невероятной злобой, просто яростью закричал на Алексеева:
   – Я – антисемит?! Дурак ты, вот что! Да я тебя, белого, вместе с каким-нибудь евреем зарезать могу… и зарежу… понимаешь ты это? А Лейба Бронштейн, это совсем другое, он правит Россией, а не должен ей править… Дурак ты, ничего этого не понимаешь…
   Алексеев старался всячески успокоить его, и вскоре раж Есенина прошел. Идя, он бормотал:
   – Никого я не люблю… только детей своих люблю. Дочь у меня хорошая… – блондинка, топнет ножкой и кричит: я – Есенина!.. Вот какая у меня дочь… Мне бы к детям… а я вот полтора года мотаюсь по этим треклятым заграницам…
   – У тебя, Сережа, ведь и сын есть? – сказал я.
   – Есть, сына я не люблю… он жид, черный, – мрачно отозвался Есенин.
   Такой отзыв о сыне, маленьком мальчике, меня как-то резанул по душе, но я решил «в прения не вступать»… А Есенин все бормотал:
   – Дочь люблю… она хорошая… и Россию люблю… всю люблю… она моя, как дети… и революцию люблю, очень люблю революцию, а вот ты, Алексеев, ничего-то во всем этом не понимаешь… ничего… ни хрена…
   Уже начало рассветать. Берлин посветлел. Откуда-то мягко зачастили автомобили. Мы остановились на углу Мартин-Лютерштрассе. Я простился с Есениным и Алексеевым и повернул к себе – к Мейнингерштрассе. Идя, я все еще слышал голос Есенина, что-то говорившего Алексееву».
   И чего бы это так вспоминать о Троцком Есенину, собирающемуся возвращаться в Россию? Но не выдержал, видимо, память о нью-йоркской вечеринке занозой сидела в душе…
   И тем не менее, несмотря на такой образ жизни, успел подготовить к изданию книгу «Стихи скандалиста», написать к ней вступление, еще раз прочесть стихи в конце марта на прощальном вечере в Klindworth-Scharwenka-Saal. И опять, несмотря на перепалку с публикой, которую поэт затеял в начале своего выступления, «Пугачевым» и «Москвой кабацкой» он уже в который раз покоряет ее. Да и было чем покорять. С июня 1922-го по август 1923 года в Европе и Америке он написал 9 или 10 стихотворений. И в каждом из них Россия, Москва, деревня, земля обетованная. Для тех, кто слушал его, Москва и Россия тоже были такой землей. «Я люблю этот город вязевый, пусть обрюзг он и пусть одрях. Золотая дремотная Азия опочила на куполах…», «На московских изогнутых улицах умереть, знать, судил мне Бог…», «Снова пьют здесь, дерутся и плачут под гармоники желтую грусть. Проклинают свои неудачи, вспоминают московскую Русь…».
   А когда весной 1923 года до него дошла весть, что их родовое гнездо в Константинове сгорело, он пишет настоящий реквием своему «низенькому дому»:
 
Не искал я ни славы, ни покоя,
Я с тщетой этой славы знаком.
А сейчас, как глаза закрою,
Вижу только родительский дом.
 
 
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
 
 
Я любил этот дом деревянный,
В бревнах теплилась грозная мощь,
Наша печь как-то дико и странно
Завывала в дождливую ночь.
 
   То, что Есенин писал это стихотворение, зная, что дом сгорел, можно только предполагать… Но сколько раз он видел в Константинове пожары, после которых на пепелище оставались лишь нелепо и страшно торчащие в небо печи, похожие на каких-то странных животных – то ли на игрушечных глиняных коней, то ли на сказочных верблюдов. Только печь, стоящая в центре пепелища, могла зрительно отложиться в таком отделенном от дома образе.
 
Голос громкий и всхлипень зычный,
Как о ком-то погибшем, живом.
 
   (Печь плачет то ли о нем, хозяине, то ли о доме, от которого остались зола да уголья?)
 
Что он видел, верблюд кирпичный,
В завывании дождевом?
 
   Да что там дом с печью, вся Россия догорает! Есенин отбросил авторучку с золотым пером, подаренную ему Дункан, и подошел к громадному окну, за которым мчались машины, сновали, как муравьи, прохожие. Горько усмехнулся, подумав, что стихи о низеньком родительском доме написаны им в роскошном особняке Айседоры, в одном из самых аристократических районов Парижа – Пасси…
   Айседора между тем заложила у какого-то мошенника несколько ценных картин Каррьера, наняла машину и помчалась в Берлин к Есенину, поскольку она получила какую-то шутливую телеграмму, где были слова: «люблю», «скори, скори» (скорей, скорей), «браунинг» – это означало, что Есенин может застрелиться. Она и Мэри Дести на каком-то автомобиле через двое суток добрались до Берлина, и, когда подъехали к отелю «Адлон», Есенин одним прыжком влетел через голову водителя в открытое авто и очутился в объятиях Айседоры. И опять началось: шампанское, русские песни, танец с шарфом, сцены ревности, битье посуды, изгнание из отелей, успокаивающие уколы и так далее. Кончилось все семейным советом, о котором Мэри Дести пишет так: «На семейном совете Айседора решила, что мы все должны поехать в Россию. Но сначала крайне необходимо съездить в Париж и сдать или продать ее дом, распорядиться мебелью и т. д. Затем забрать ее вещи и книги с собой в Москву, куда она решила уехать насовсем и где, несмотря на все трудности, она будет вести свою школу, а Сергей писать великолепные стихи».
   Компания в несколько человек села в громадную открытую машину и словно бродячая цирковая труппа потащилась к французской границе. Есенин был облачен в одну из Айседориных огромных русских шуб и высокие сапоги, на боку у него висели бинокль и фотоаппарат. За ними увязался какой-то музыкант с балалайкой; сама Айседора была закутана в несколько пледов – и вот в таком виде труппа, успев посетить по дороге дома Гёте и Листа в Веймаре, двинулась к границе. По пути Есенин в припадке ярости расколотил балалайку, и музыкант от огорчения отстал от труппы. А на границе Айседоре пришлось наплести консулу, что она везет мужа во Францию для консультации к специалисту, у мужа припадки, женщинам с ним справиться невозможно, и потому они взяли на помощь санитара. Санитаром был Сандро Кусиков.
   Наконец-то они приехали в Париж, но чете Есениных-Дункан был закрыт вход во все отели города. Париж действительно был пресыщен их скандалами, шум от которых разносился по всей Европе. Айседора без промедления направилась к торговцу картинами, вместе с ним она приехала к мошеннику, взявшему у нее под залог три полотна Каррьера, тут же картины были ею выкуплены и сразу же проданы, она получила значительную разницу и окончательно смирилась с происшедшим.
   Потом началась жизнь, поддерживаемая распродажей мебели из апартаментов Айседоры, и, наконец, ей удалось все-таки выгодно сдать свой особняк, заплатить за два последних костюма, заказанных Есениным у модного парижского портного, и неподражаемая пара снова выехала в Берлин…
   На Берлинском вокзале Мэри Дести провожала Есенина и Айседору: «Айседора махала мне рукой, и по лицу ее лились слезы: „Мэри, родная, обещай, что приедешь!..“ Я вернулась в Париж и через неделю в ужасном состоянии легла в больницу».
 
И известность моя не хуже, —
От Москвы по парижскую рвань
Мое имя наводит ужас,
Как заборная, громкая брань.
 
* * *
   Поездка в Европу и Америку почти что сломала Есенина. Он как никогда мало писал – это для него, «Божьей дудки», человека, весь смысл жизни которого заключался в творчестве, было невыносимо. Как ни тяжело приходилось ему в России, «стране негодяев», но всякий раз, когда он осмысливал новое состояние родины и свое место в ней, наступал катарсис, приходило очищение, освобождение от тяжести, сознание исполненного долга, счастье совершенного творческого подвига. В Европе и в Америке год с лишним он был почти лишен проблеска такого счастья. Душа поэта переполнялась шлаками, пониманием бессмысленности его зарубежной жизни, ощущение глубочайшего пессимизма требовало хоть какого-нибудь выхода, а при немоте, сковавшей его уста, выход был только один – пьянство, которым он, пускай на время, глушил свою художническую совесть. Тяжелые периоды похмелья с новым, более сильным приступом вины перед собой и своим даром, ему не принадлежащим, усугубляли дело. Его активная, физически сильная натура требовала естественного исхода чувств и мыслей. В России таким исходом было постоянное чтение стихов друзьям, душевные порывы которых он понимал, сознавая, насколько ценно и значительно, по их мнению, все только что прочитанное им.
   А литературные вечера! Сотни, тысячи слушателей. Овации друзей, любящих его читателей, негодующие крики недругов, счастливое изнеможение и необходимая для души опустошающая радость, которую он испытывал каждой клеточкой своей, понимая, что он нужен этим людям, что он несколько часов жил, купаясь в их чувствах, в их любви, в их восторге. А сколько живой человеческой энергии вливалось в него через их взгляды, признания, рукопожатия? А что в Америке вместо этого моря глаз, рук, слов? Выходить на сцену, где Соломон Юрок представляет тебя как мужа Айседоры, ты кланяешься, как манекен, и уходишь – непонятый, униженный, оскорбленный. С горечью вспомнил свое чтение стихов на каком-то перроне американского вокзала, где его приняли чуть ли не за сумасшедшего проповедника какой-то новой веры, послушали две-три минуты и разошлись по своим делам. Его рязанская кровь при этом воспоминании ударила в голову, щеки налились краской, только уши от волнения побелели, и он застыл тогда на полуслове и с ненавистью взглянул на ничего не понимающую Айседору. Может быть, после этого он и написал в письме на родину о том, что никому здесь душа его не нужна, что распахивать ее здесь, на чужбине, все равно что ходить с незастегнутой ширинкой. Неприлично!..

Глава десятая
Роковой вопрос

   Не было омерзительнее и паскуднее времени в литературной жизни, чем время, в которое мы живем.
С. Есенин

   3 августа Есенин ступил на платформу Виндавского вокзала. Медленно, с трудом приходил он в себя после заграничного «турне», как приходят в себя люди, очнувшиеся после многодневного пребывания в шумном борделе.
   – Мразь!
   – Что?
   – Европа – мразь!
   Больше о Европе он почти не говорил, только изредка вспоминал пение «Интернационала» в Берлине, которое, по его словам, окончилось дракой. Америка была удостоена более пространных излияний.
   – Да, я скандалил… мне это нужно было. Мне нужно было, чтобы они меня знали, чтобы они меня запомнили. Что… я им стихи читать буду? Американцам стихи? Я стал бы только смешон в их глазах. А вот скатерть со всей посудой стащить со стола, посвистеть в театре, нарушить порядок уличного движения – это им понятно. Если я это делаю, значит, я миллионер, мне, значит, можно. Вот и уважение готово, и слава, и честь! О, меня они теперь помнят лучше, чем Дункан!..
   До конца своих дней сохранил в памяти Есенин эти мерзкие разноцветные обложки американских журналов, с которых смотрели на читателя он сам и его Изадора. И подписи под снимками: «Айседора Дункан со своим молодым мужем», «Айседора Дункан со своим мужем, молодым большевистским поэтом» и так далее. Айседору поэт уже с трудом переносил возле себя, как ненужное, опостылевшее напоминание о том жутком мире, откуда он не чаял вырваться.
   Впрочем, в первые дни после возвращения на родину ему было не до личных драм. Он вернулся совсем не в ту Россию, из которой уезжал. Перед ним была иная страна,ни одной чертой не напоминавшая его романтическую Инонию.
   «Если б я был один, если б не было сестер, то плюнул бы на все и уехал бы в Африку или еще куда-нибудь…» Так писал он еще до возвращения, пытаясь разобраться в собственных смутных ощущениях, вспоминая Пушкина, мечтавшего
 
Под небом Африки моей
Вздыхать о сумрачной России,
Где я страдал, где я любил,
Где сердце я похоронил…
 
   А Есенин, переходя от литературы к реальности, с ужасом думал о том, что ждет его в любимой «сумрачной России», и не мог представить ничего утешительного.
   «Тошно мне, законномусыну российскому, в своем государстве пасынком быть…»
   В последние годы своей жизни он сделал все от него зависящее, чтобы перестать быть «пасынком», чтобы стать «настоящим, а не сводным сыном…». Сделал ровно столько, сколько мог, сохраняя себя как поэта. Эти усилия «стать своим» совпали с его первыми шагами по родной земле.
   Россия крестилась в новую веру, принимала новую идеологию. Ее трубадуры от журналистики трубили со страниц центральных газет еще во время пребывания поэта за границей: «Американизм? Неужели он возможен только в стране за океаном и присущ только янки? Где, если не в Стране Октября, он может войти корнями в землю и скорее всего в виде коммунистического американизма?..»