А теперь поэт пришел к режиссеру с готовой драматической поэмой и приступил к чтению.
   «Есенин читал мне „Пугачева“, – вспоминал через много лет Мейерхольд, – и я почувствовал какую-то близость „Пугачева“ с пушкинскими краткодраматическими произведениями. Есенин читал мне пьесу как бы в конкурсном порядке, когда предлагались и другие произведения к постановке. Он читал, так сказать, внутренне собравшись.
   В этом чтении, визгливо-песенном и залихватски-удалом, он выражал весь песенный склад русской песни, доведенной до бесшабашного своего удальского выявления. Песенный лад Есенина связан непосредственно с пляской – он любил песню и гармонику. А песня, подобно мистерии, – явление народное».
   Мейерхольд выделил в есенинском чтении то, что показалось ему наиболее характерным. Но многие слушатели вспоминали, как дрожь брала их, когда слышали они монологи в есенинском исполнении, в особенности монолог Хлопуши, где звериная языческая стихия трагедии была сконцентрирована с наибольшею силой.
 
Сумасшедшая, бешеная кровавая муть!
Что ты? Смерть? Иль исцеленье калекам?
Проведите, проведите меня к нему,
Я хочу видеть этого человека.
Я три дня и три ночи искал ваш умет,
Тучи с севера сыпались каменной грудой.
Слава ему! Пусть он даже не Петр!
Чернь его любит за буйство и удаль.
Я три дня и три ночи блуждал по тропам,
В солонце рыл глазами удачу,
Ветер волосы мои, как солому, трепал
И цепами дождя обмолачивал.
Но озлобленное сердце никогда не заблудится,
Эту голову с шеи сшибить нелегко.
Оренбургская заря красношерстной
верблюдицей
Рассветное роняла мне в рот молоко.
И холодное корявое вымя сквозь тьму
Прижимал я, как хлеб, к истощенным векам.
Проведите, проведите меня к нему,
Я хочу видеть этого человека.
 
   Постановка есенинской трагедии так и не состоялась. «Пугачев» был заменен Мейерхольдом другой пьесой – «Мистерией-Буфф» Маяковского. Здесь театральный экспериментатор ощутил полный простор для своих новаций. С «Пугачевым» же ничего не вышло, да и не могло выйти.
   Мейерхольд не мог не ощутить все бессилие своего творческого метода при столкновении с есенинской трагедией. Для Есенина же отказ от постановки был весьма тяжелым ударом. Позднее он попытался еще раз предложить «Пугачева» для сценического воплощения – на сей раз П. П. Гайдебурову. Но и эта попытка кончилась ничем.
   Да и что было делать его трагедии и ему самому в пышном и нищем, по сути, театральном мире начала нэпа? Это его «собратья» чувствовали себя там, как рыбы в воде, они со своими пьесками, консультациями в литчасти у Таирова, в журнальчиках «Театральная Москва» и «Новый зритель» поистине нашли себя.
   Когда в 1967 году Юрий Любимов принимался за постановку «Пугачева» в Театре на Таганке, неудача спектакля была как бы запрограммирована изначально. Считающий себя последователем Мейерхольда, режиссер подошел к трагедии во всеоружии с явным намерением воплотить неосуществившийся более полувека назад замысел. Но, возможно, его не постигла бы столь серьезная творческая катастрофа, если бы главным консультантом и автором сценической редакции не был бы приглашен постаревший Николай Робертович Эрдман, бывший имажинист и поставщик пьес для Мейерхольда, «расцветивший» трагедию пошлейшими сценами с императрицей Екатериной – в стиле воинствующих «антимонархистов» литературно-театральной Москвы 1920-х годов.
   История с «Пугачевым» стала для Есенина еще одним камнем преткновения в отношениях с «собратьями», о чем он им открыто заявил после чтения трагедии в «Стойле Пегаса». Заслуживает внимания краткое содержание есенинской речи в изложении Ивана Грузинова.
   «Он сказал, что расходится во взглядах на искусство со своими друзьями-имажинистами: некоторые из его друзей считают, что в стихах образы должны быть нагромождены беспорядочной толпой. Такое беспорядочное нагромождение образов его не устраивает, толпе образов он предпочитает органический образ.
   Точно так же он расходится со своими друзьями-имажинистами во взглядах на театральное искусство: в то время как имажинисты главную роль в театре отводят действию, в ущерб слову, он полагает, что слову должна быть отведена в театре главная роль.
   Он не желает унижать словесное искусство в угоду искусству театральному. Ему, как поэту, работающему преимущественно над словом, неприятна подчиненная роль слова в театре.
   Вот почему его новая пьеса, в том виде, как она есть, является произведением лирическим.
   И если режиссеры считают «Пугачева» не совсем сценичным, то автор заявляет, что переделывать его не намерен: пусть театр, если он желает ставить «Пугачева», перестроится так, чтобы его пьеса могла увидеть сцену в том виде, как она есть».
* * *
   7 августа 1921 года умер Александр Блок.
   Незадолго до смерти он писал:
   «Хотим мы этого или не хотим, уйти от этого слова некуда, потому что в России два года назад окончилась революция. Каждый день истекшего двухлетия – для нас день изживания последствий этой окончившейся революции, каждая бытовая мелочь говорит о ней же, каждый изживал эти дни по-своему – активно, пассивно, сочувственно, с ненавистью, тупо, весело, клонясь к смерти, наполняясь волею к жизни, – каждый по-своему, но все равно – с чувством ее неотступного присутствия».
   В начале мая Блок приехал в Москву. Бледный, уставший, сжигаемый изнутри болезненным огнем, он читал на вечерах – в Политехническом, в Доме печати – старые, всем знакомые стихи: «Голос из хора», «Перед судом», «Седое утро». И в конце – о девушке, певшей в церковном хоре.
 
И всем казалось, что радость будет,
Что в тихой заводи все корабли,
Что на чужбине усталые люди
Светлую жизнь себе обрели.
 
 
И голос был сладок, и луч был тонок,
И только высоко, у царских врат,
Причастный тайнам, – плакал ребенок
О том, что никто не придет назад.
 
   Кто смотрел на Блока, терзаясь от боли, кто слушал его с недоумением и с насмешкой, кто видел в нем отставшего от жизни интеллигента. И много было тех, кто не скрывал своего злорадства, глядя на «большевика» – автора «Двенадцати».
   «Это же стихи мертвеца!» – раздался торжествующий вопль, как только Блок закончил чтение.
   «Он прав. Я действительно мертвец», – спокойно и устало согласился Блок. Жизнь была кончена.
   Вернувшись домой, в Петроград, он слег и больше уже почти не вставал. Ни дышать, ни жить в новой атмосфере он не мог.
   О смерти Блока Есенин узнал в «Стойле Пегаса». Сообщение о происшедшем вызвало замешательство среди посетителей кафе. Есенин молча ушел. А когда пролетарские поэты устроили в клубе «Кузница» на Тверской вечер памяти Блока, он, ворвавшись в зал, в крайнем возбуждении крикнул:
   – Это вы, пролетарские поэты, виновны в смерти Блока!
   До конца он не уставал при этом подчеркивать свое преимущество перед Блоком, и не только формальное. «Блок много говорит о родине. Но настоящего ощущения родины у него нет. Недаром он и сам признается, что в его жилах на три четверти кровь немецкая».
   Так прорывалось у Есенина отношение крестьянина к интеллигенту, в котором он улавливал определенную чужеродность. Отношение, идущее еще со времен «крестьянской купницы» и ее неприязни к «романцам» и «западникам». Все это накладывалось на демонстративное «высвобождение» из-под авторитета поэта, которого Есенин еще недавно признавал первым в России. Сейчас же «самый лучший в России поэт» должен был акцентировать внимание слушателей и читателей на том, в чемБлок ниже его самого.
   Это же подчеркивание своего первородства по сравнению с поэзией Блока прозвучало и в «Манифесте», который должен был открывать книгу «Эпоха Есенина и Мариенгофа». Этот же мотив прозвучит и через два года в «Предисловии» к предполагаемому собранию сочинений («Я очень люблю и ценю Блока, но на наших полях он часто глядит, как голландец…»).
   С Блоком был связан у Есенина сложнейший комплекс ощущений. Он в дым разругался со своими «собратьями», «почтившими» Блока похабнейшим вечером под издевательским названием «Чистосердечно о Блоке», на котором прозвучало «Слово о дохлом поэте» (впрочем, после того как Блоку в лицо было заявлено, что он – мертвец, удивляться ничему не приходится). Хотя это «в дым разругался» отличалось той же непоследовательностью, как и все у Есенина в то время. Не проходит и месяца, как он подписывает совместно с Мариенгофом пресловутый «Манифест», в котором укладывает «в гроб» всех соперников на поэтической арене, и покойного Блока в том числе.
* * *
   Шум и гам сопровождал «всю банду» на протяжении 1921 года. Месяца, пожалуй, не проходило, чтобы не разыграли «великолепные» какую-нибудь очередную историю.
   Однажды в начале лета с помощью девушек, добровольных помощниц – Гали Бениславской, Ани Назаровой, Яны Козловской, – развесили ночью на московских изогнутых улицах так называемое «Обращение имажинистов» с совершенно издевательским вступлением:
    «Имажинисты всех стран, соединяйтесь!
   Всеобщая мобилизация
   поэтов, живописцев, актеров, композиторов,
   режиссеров и друзей действующего искусства».
   Тут уже, в отличие от истории с переименованием улиц, дело так просто не обошлось.
   Друзей пригласили в ВЧК и ясно дали понять, что если они не отменят сию мобилизацию, то незамедлительно будет закрыта их «Ассоциация», а соответственно они лишатся кафе и книжной лавки, не говоря уже о невозможности в будущем издания книг. Мобилизацию пришлось отменять прямо на Театральной и распускать взбудораженную толпу молодежи, требующей стихов.
   Не успели стихнуть разговоры об этом достопамятном событии, как литературная Москва вновь была взбудоражена очередным скандалом, разразившимся между имажинистами и наркомом просвещения Луначарским.
   Нарком все время пытался сидеть на нескольких стульях сразу: то расхваливал на все лады футуристическую братию, то солидаризировался с разрушителями из Пролеткульта, то хватался за голову и начинал бомбардировать Ленина письмами, в которых настаивал на необходимости сохранения культурных ценностей. Потом опять пожимал руки «революционерам в области духа», а ознакомившись с их творениями, приходил в ужас (все это вместе взятое называлось «культурной политикой» и «бережным отношением к художникам»).
   Ознакомившись с последними имажинистскими публикациями, Луначарский разразился статьей «Свобода книги и революция», в которой назвал имажинистов «шарлатанами, желающими морочить публику… среди которых есть талантливые люди, но которые как бы нарочно стараются опаскудить свои таланты…». Еще раньше в «Известиях» появилось письмо Луначарского, касающееся книг, «выпущенных за последнее время так называемыми имажинистами», которые «при несомненной талантливости авторов представляют собой злостное надругательство и над собственным дарованием, и над человечностью, и над современной Россией».
   Речь шла о сборнике «Золотой кипяток», посвященном «Сакше», то бишь А. Н. Сахарову. Здесь нарком мог ознакомиться с есенинской «Исповедью хулигана» со знаменитой «луной», а также насладиться мариенгофским словотворчеством.
   Но окончательно добило слабонервного наркома «Перемирие с машинами» Шершеневича.
 
Друзья ремингтоны, поршни и шины,
Прыщи велосипедов на оспе мостовой!
Никуда я от вас, машины,
Не уйду с натощак головой!
 
 
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
 
 
Оторву свою голову пьяную,
И, чтоб мыслям просторней кувырк,
Вместо нее я приделаю наново
Твой купол, Государственный Цирк.
 
 
И на нем прической выращу
Ботанический сад и лысину с прудком,
А вместо мочевого пузырища
Мытищинский водоем.
 
 
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
 
 
Рот заменю маслобойней,
Ноги ходулями стоэтажных домов,
Крышу надвину набекрень спокойней
И новый царь Давид готов.
 
   И так далее. Про жажду «ласк супруга с заводской машиной» мы уже говорили.
   Луначарский был в бешенстве. Можно сказать, оскорблялось его достоинство как почетного председателя Всероссийского союза поэтов…
   «Так как Союз поэтов не протестовал против этого проституирования таланта, вывалянного предварительно в зловонной грязи, то я настоящим публично заявляю, что звание председателя Всероссийского союза поэтов с себя слагаю».
   А как насчет футуризма и поэта «ста пятидесяти лимонов», Анатолий Васильевич? Откуда вдруг такая стыдливость? Чем «Золотой кипяток» с Шершеневичем хуже? Уж признавать, так всех!
   «Мастера ЦК ордена имажинистов» приняли вызов и ответили соответствующим образом:
   «1. Наркому Луначарскому – или прекратить эту легкомысленную травлю целой группы поэтов-новаторов, или, если его фраза не только фраза, а прочное убеждение, – выслать нас за пределы Советской России, ибо наше присутствие здесь в качестве шарлатанов и оскорбительно для нас, и не нужно, и вредно для государства.
   2. Критику же Луначарскому – публичную дискуссию по имажинизму, где в качестве компетентных судей будут приглашены проф. Шпет, проф. Сакулин и др. представители науки и искусства».
   Составлял это письмо Шершеневич, и понятно, что имена Шпета и Сакулина не были взяты им с потолка: личное близкое знакомство с ними Вадима и предварительная обработка могли обеспечить победу в грядущей дискуссии.
   Интересен первый пункт обращения с озадачивающей фразой: «Выслать нас за пределы Советской России».
   Эпатаж? Издевательство? Над кем и над чем?
   Подобный способ расправы с «шарлатанами, вредными для государства», еще не вошел в практику режима. По меньшей мере год оставался до того дня, когда будет снаряжен «философский пароход», на котором 160 философов, писателей, ученых будут отправлены в вечное изгнание. Так дразнил Шершеневич Луначарского, или, чувствуя общую атмосферу, предугадывал неизбежное?
   Так или иначе, это была игра с огнем. Другое дело, что имажинисты в том виде, в каком они существовали, никому не были опасны и прекрасно вписывались при всех своих скандалах, объяснениях в ВЧК и перепалках с ругающимися критиками в «культурную обстановку» Советской России тех лет. Самой громкой, скандальной и подчеркнуто аполитичной группе можно было простить многое, время от времени огревая ее по затылку, а потом с иронической улыбкой выслушивая очередной протест. Чем больше грязи и разгрома вокруг – тем лучше.
   А нервы товарища Луначарского – это его личное дело. Пусть сам объясняется. Он и объяснялся.
   На этом все затихло. Но ненадолго. Следующий скандал произошел на заседании пролетарских писателей в ЛИТО, куда явился Есенин, посидел, послушал, а потом вышел на сцену.
   – Здесь говорили о литературе с марксистским подходом. Никакой другой литературы не допускается. Это уже три года! Три года вы пишете вашу марксистскую ерунду! Три года мы молчали! Сколько же еще вы будете затыкать нам глотку? И на кой черт и кому нужен марксистский подход? Может быть, завтра же ваш Маркс сдохнет…
   Возмущенные крики перебивались насмешками: ну чего еще можно от него ждать? Репутация известная: мало того, что имажинист, еще и хулиган в быту и в поэзии. Знаем мы, дескать, друг, и твой «кистень в голубой степи», и «мерина», и «Исповедь хулигана» с «луной»…
   Чего он добивался? Неужели рассчитывал, что поймут смысл написанного и сказанного?
   Пожалуй, ясно отдавал себе отчет в том, что слава «первого русского поэта» неотделима от славы «хулигана и скандалиста». Одно, увы, тогда было невозможно без другого. И приходилось тащить за собой этот черный шлейф, да так, чтобы никто из окружающих не понял, насколько тебе все это осточертело.
   Он с упоением перечитывал в те дни Гоголя и с затаенным ужасом находил полное подтверждение его прозрений в окружающей жизни. О какой, к черту, революции здесь можно говорить? Вокруг все тот же Миргород со знаменитой лужей и достопамятной свиньей, таскающей с казенного стола важные бумаги. Только лужа полна крови, и кровавые капли стекают со свиных клыков. Вокруг все те же «прекрасные» Иваны Ивановичи и Иваны Никифоровичи, готовые глотку перегрызть друг другу из-за очередного «гусака», и катит по России бессмертный Чичиков, торгующий мертвыми крестьянскими душами. Блуд на крови. Лиц человеческих не видно – сплошные свиные рыла кругом…
   Поистине легче в кабаке, чем среди этой замечательной публики.
   Он и отправлялся с друзьями-приятелями в кабак, в какую-нибудь тайную забегаловку, где в эпоху «сухого закона» можно было разжиться спиртом и хорошей закуской.
   Во время одного такого визита на квартирку у Никитских ворот к Зое Петровне Шаговой веселая компания наткнулась на сотрудников ВЧК. По сигналу о тайной нелегальной сходке «контрреволюционеров» чекисты явились к Шаговой и обнаружили, что никакой «контрреволюцией» там и не пахло. Просто этот притон частенько посещали разного рода дельцы и спекулянты, которые за ромом и бургундским обделывали свои делишки, торговали золотом и драгоценностями. Всех посетителей, включая и поэтов вместе с сопровождавшим их Гришей Колобовым, забрали в кутузку. Колобов, размахивая своим мандатом, пытался убедить чекистов, что они не имеют права арестовывать «ответственного работника». Конечно, ничего из этого не вышло, друзьям пришлось не просто провести ночь на нарах – один из чекистов-латышей заставил поэтов мыть камеру.
   Покидая тюремный двор, Есенин услышал позади себя: «Сережа!» Оглянулся. В тюремном окне мелькнуло женское лицо, глаза неподвижно смотрели на него. Он улыбнулся, махнул рукой. Старая знакомая! Мина. Мина Свирская… Еще совсем недавно он провел ее за руку в Политехнический, где читал «Сорокоуст»… Потом встретил случайно на улице, когда бежал в типографию… Вот где довелось свидеться! Милая подружка. Девочка-эсерочка. Что ждет ее теперь?
   После освобождения Есенин пил на квартире в Богословском, стремясь унять боль. Напевал популярную бандитскую песенку: «В жизни живем мы только раз, когда отмычки есть у нас…» Потом переходил на частушки собственного сочинения: «Эх яблочко да цвету ясного, есть и сволочь в Москве цвету красного…» Вдруг замолкал, опускал голову, о чем-то мучительно про себя думал.
   «Только раз ведь живем мы. Только раз…»
   Шел в «Стойло Пегаса», как всегда, откалывал очередные номера. Одному дельцу, громко ругающему выступавших, опрокинул на голову тарелку с соусом. В другой раз отказался выступать, вызвав негодующий рев в зальчике. Знал, что в «Стойле» его ждут с нетерпением: либо Есенин устроит скандал – хоть и небезопасно, а будет на что посмотреть, потешить нервы. Либо начнет читать стихи – тоже зрелище из незабываемых.
   На эстраде танцевали приглашенные актрисули. То «Цыганская венгерка» заставляла замирать слушателей в сладкой истоме, то Сандро Кусиков выскакивал со знаменитой гитарой и пел под всеобщий восторг романсы на свои слова.
 
Слышу звон бубенцов издалека, —
Это тройки знакомой разбег…
А вокруг расстелился широко
Белым саваном искристый снег…
 
* * *
   – Жизнь моя с авантюристической подкладкой, но все это идет помимо меня…
   Слышавшие от Есенина эту фразу едва ли понимали, о чем идет речь. А между тем «авантюристическая подкладка» была отнюдь не «стойлопегасовского» и не «хулиганского» происхождения.
   Стычки, скандалы, объяснения – все это лишь сцена, которую наблюдают окружающие, создающие поэту соответствующую репутацию. Суть была в другом.
   Соответствие своим жизненным и поэтическим жестам Есенин неустанно искал и находил в сюжетах, разработанных и воплощенных классиками. Оценивая его жизнь, нельзя не прийти к мысли, что он достиг того, чего тщетно добивались символисты, сращивая в органическое целое жизнь и поэзию, не подменяя одно другим. Это единство просматривалось в нем еще в юности, когда он только ступал на литературный путь. Причем оно никогда не лежало на поверхности, как казалось многим, оно обреталось в глубине души, создавая ощущение бездонности, неисчерпаемости написанного.
   Слышавшим его сиюминутные литературные оценки казалось, что они присутствуют при описании круга есенинского чтения. Между тем каждое из названных имен было для Есенина принципиально важным именно в данный момент.
   Так, в беседе со Старцевым он проронил:
   – Ставрогин – бездарный бездельник. Верховенский – замечательный организатор.
   Многое тут вспоминается: разрубание в 1919 году иконы на щепочки для самовара – реализация на деле цитаты из Достоевского. И старые угрозы времен «Инонии» – «Языком вылижу на иконах я лики мучеников и святых», – отозвавшиеся в одном из клюевских стихотворений, навеянном рассказами о есенинском богохульстве и строчками «Дневника писателя»:
 
Блузник, сапожным ножом
Раздирающий лик Мадонны, —
Это в тумане ночном
Достоевского крик бездонный.
 
 
И ныряет, аукает крик —
Черноперый, колдующий петел,
Неневестной Матери лик
Предстает нерушимо светел.
 
 
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
 
 
И звенит Достоевского боль
Бубенцом плакучим, поддужным…
Глядь, кабацкая русская голь
Как Мадонна, в венце жемчужном!
 
   И хорошенький, однако, контраст: «бездарного бездельника» и «замечательного организатора»… Так и напрашивается сопоставление «замечательных организаторов» на политических ступенях и в литературном окружении с «бездарным бездельником» Ставрогиным, который соблазняет молоденьких девочек да приводит в шок благородное собрание, вцепившись генералу зубами в ухо…
   Много их было, почитавших Есенина за некое ставрогинское подобие… А еще больше тех, кто видел в нем хулигана от безделья. Интересный в этом смысле вышел разговор с поэтом Николаем Полетаевым.
   – Ты знаешь, как Шекспир в молодости скандалил?
   – А ты что же, непременно желаешь быть Шекспиром?
   – Конечно.
   – Так если он и стал великим поэтом, то не благодаря скандалам. Знаешь, как он работал?
   – А я не работаю?
   У Есенина даже губы задрожали от обиды.
   – Если я за целый день не напишу четырех строк хороших стихов, я не могу спать.
   Он писал в это время на ходу, во время прогулок… Его видели праздношатающимся, сидящим за кафейным столиком, запоминали влипающим в очередную историю… Лишь единицы запомнили сжатые губы, ничего и никого не видящие глаза, нечленораздельное мычание, раздававшееся в такт походке, из которого вдруг выплывали отдельные слова. Иной знакомый, встречающий его в переулке, обращался с сакраментальным вопросом:
   – Вечно ты шатаешься, Сергей. Когда же ты пишешь?
   – Всегда.
   Постепенно из неясной музыкальной волны рождались слова, сливающиеся в стихотворные строки.
 
Сторона ль ты моя, сторона!
Дождевое, осеннее олово.
В черной луже продрогший фонарь
Отражает безгубую голову.
 
 
Нет, уж лучше мне не смотреть,
Чтобы вдруг не увидеть хужего.
Я на всю эту ржавую мреть
Буду щурить глаза и суживать.
 
 
Так немного теплей и безбольней.
Посмотри: меж скелетов домов,
Словно мельник, несет колокольня
Медные мешки колоколов.
 
 
Если голоден ты – будешь сытым.
Коль несчастен – то весел и рад.
Только лишь не гляди открыто,
Мой земной неизвестный брат.
 
   Первое, что вспоминается здесь, – блоковское «Ночь, ледяная рябь канала, аптека, улица, фонарь…». Но, отвлекшись от первого впечатления, прозреваешь гоголевский Невский проспект с его газовыми фонарями, что зажигает дьявол, дабы показать все в ненастоящем виде, проспект, лгущий во всякое время года… Только интонационно стихотворение больше схоже не с гоголевской фантазией, а с «ржавой мретью» Достоевского в «Неточке Незвановой» и «Преступлении и наказании».
   Есенин «шатался», как «шатались» герои Достоевского по сумрачным, неприветливым улицам, снедаемые раздирающими мыслями или одной пламенной страстью. «Я сейчас собираю себя и гляжу внутрь», – писал он Мариенгофу. Этот взгляд внутрь себя помогал собрать части разорванного целого, но он же обнаруживал тот душевный перелом, когда всерьез думалось о невозможности дальнейшего бытия на этой земле.
 
Только сердце под ветхой одеждой
Шепчет мне, посетившему твердь:
«Друг мой, друг мой, прозревшие вежды
Закрывает одна лишь смерть».
 
   Это в душе, в стихах… А в обыденной жизни возможность подобного исхода неизменно представала в трагикомическом, если не в совершенно смешном виде.
 
   Из письма Л. Повицкому 1919 года:
   «Милый Лев Осипович! Как вы поживаете? Али так, али этак? Кому повем печаль мою?..
   Сколько раз я зарекался по той улице ходить!
   Я живу ничаво, больно, мижду прочим, уж тижало, думаю кончать…
   Жить не могу! Хочу застрелица… А револьвера убежал на улицу.
 
Так прыгает по коричневой скрипке
 
   Вдруг лопнувшая струна [2].
Гостин. «Европа». 66. С. Есенин».
   Память услужливо подбрасывает и «пистолет юнкера Шмидта» из письма к Евгении Лившиц, и приветствие поэта, обращенное к даме во время знакомства: «Свидригайлов!», и кличку «Алеша Карамазов», которой Есенина встретили крашеные «юрочки» в литературном Петрограде. Карамазовское находило свое место в душе поэта, пусть занимало в ней сравнительно небольшую нишу, но временами, повинуясь настроению, в полной мере выплескивалось наружу.