Много позже, когда Мендельсон прочитал «Железный Миргород», он понял, что Есенин был потрясен Америкой. «Но все же в ощущении, создавшемся у меня еще во время первой встречи с Есениным, что из этой страны он хочет бежать без оглядки, была доля правды».
   После Бостона Есенин и Дункан побывали в Чикаго, где Есенину особенно запомнилась скотобойня. В ноябре Дункан выступала в Индианаполисе – танцевала на банкете перед местными бизнесменами в полупрозрачном хитоне, чем вызвала недоумение и даже возмущение у пуританской части зрителей. Танцевала она одновременно и «распущенно и равнодушно», по словам Юрока. А Есенин, предварительно выпивший, от расстроенных чувств во время отъезда прямо на вокзале начал читать свои стихи, собрал толпу любопытных, но поскольку никто из них русского языка не понимал, то все постепенно разошлись, оставив поэта одного, с чувством досады и какого-то непристойного конфуза. «Набиваюсь я к ним в душу, как Бурлюк набивался ко мне», – подумал Есенин и решил в дальнейшем не открывать даже рта перед американцами.
   Проехав в угнетенном состоянии еще несколько городов – Кливленд, Милуоки, Детройт, где Айседора танцевала под музыку Бородина и Листа, – они вернулись под Новый год в Нью-Йорк. Соломон Юрок был недоволен последними выступлениями. Публики приходило все меньше и меньше, сборы падали, надо было возвращаться домой. Но перед отъездом Есенин получил приглашение выступить перед небольшой аудиторией на квартире у еврейского поэта Мани-Лейба и, к несчастью, принял это приглашение, стосковавшись по встрече с людьми, хоть немного понимающими русский язык. Да и время надо было убить: они ждали разрешения от французского консульства на возвращение через океан во Францию. Конечно же Есенин ходил в кино, смотрел вестерны, но как же ему хотелось прочитать кое-что новое, написанное им здесь, в Америке, людям, которые поймут его. Ведь от тоски в последние несколько дней он каждый вечер спускался в ресторан и выпивал с понравившимся ему негром. Негр не понимал ни слова по-русски, но очень добродушно улыбался Есенину. Сергею это нравилось, и каждый вечер они, пошатываясь, расставались, довольные друг другом.
* * *
   О роковом вечере на квартире Мани-Лейба осталось несколько весьма различных по достоверности воспоминаний. Роман Гуль и Абрам Ярмолинский там не присутствовали и писали обо всем, что произошло, неполно и неточно, с чужих слов, иногда выдавая за правду выдумки и домысливая кое-что. Ветлугин, видимо, присутствовавший при происшедшем скандале в Бронксе, говорит только о том, что у Есенина случился тогда эпилептический припадок: то есть он повторяет версию, которую придумал сам Есенин на другой день в извинительном письме к Мани-Лейбу. О подробностях и причинах скандала Ветлугин умалчивает. Наиболее честные и подробные мемуары об этом вечере написаны Вениамином Левиным, который знал Есенина еще по Питеру 1917–1918 годов, где работал в левоэсеровских изданиях, печатавших тогда стихи Есенина. Жена Левина дружила с Зинаидой Райх. Левин эмигрировал в Америку из Китая, еще в Китае из шанхайской газеты, издававшейся на английском языке, он узнал о том, что Есенин в Америке. Левин обрадовался. Он искренне любил поэта и, пока добирался до Нью-Йорка, сначала через океан, а потом пересекая Канаду, даже написал о нем стихи:
 
Заплаканная Русь без хлеба
Взыскующе свой стелет след,
И в песне слышится обет.
 
 
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
 
 
И по тропиночке из мхов
Гуляет с Гоголем – Есенин…
 
   Как только Левин прибыл в Нью-Йорк, он сразу же разыскал телефон отеля «Вашингтон» и позвонил Есенину. Через час Левин с женой и его брат Миша были уже в отеле.
   «Мы горячо обнялись, оба были несказанно рады чудесной встрече в Нью-Йорке после Москвы 1918 и 1920 годов. Я был так счастлив, что едва заметил его новую подругу, которая, насколько помню, удивлялась горячему выражению наших дружеских чувств».
   Отметим, что Левин был человеком простодушным, сентиментальным, любящим Есенина, и потому очень подробно описал все, что произошло на злополучной вечеринке. Ему можно верить. А то, что он по происхождению был евреем, еще больше укрепляет объективную ценность его рассказа. Нельзя не обратить внимания и на то, что Левин, прежде чем перейти к описанию вечера, несколько очень теплых страниц посвящает воспоминаниям о дружеских встречах с Есениным в России и еще несколько страниц – весьма тонкому и глубокому анализу стихов и поэм Есенина, чрезвычайно высоко оценив его как поэта и оправдав все изъяны его характера. Он даже распад есенинской семьи поставил в вину не поэту, а Зинаиде Райх. Левин закрыл глаза на «богохульство» Есенина и нашел, что его поэзия исполнена христианских чувств. Он принял его вместе с Айседорой – «личностью тоже трагической». «Это была конгениальная пара», – писал Левин. И заключал: «Венцы славы витали вокруг них, а тут же рядом – ненависть и злоба». Есенин чувствовал искреннее отношение к себе Вениамина Левина. И насколько он не сошелся с двумя другими евреями-литераторами Бурлюком и Ярмолинским, настолько полюбил и приблизил к себе русского еврея Левина. Они встречались в отеле чуть ли не каждый день, Есенин ходил к Левину в гости, они строили планы о создании будущего издательства. Изадора уже собиралась дать им на издательство 30 тысяч долларов из 60, которые пообещал ей ее бывший муж – Зингер – на устройство бедствующей московской балетной школы. Но пока Левин только устраивался в Нью-Йорке, и однажды Есенин, внимательно поглядев на него, вышел в другую комнату и вернулся с бумажкой в сто долларов.
   – Это Вам пока… Я ведь Вам должен много.
   – Вы мне ничего не должны.
   – Нет должен, Вы мне не раз давали.
   Благодаря особому знанию единоплеменников, Левин ощущал, что вокруг Есенина и Дункан в те дни собирались какие-то тучи. Он пишет об этом так: «Где-то чувствовались вокруг них люди, которым нужно было втянуть их в грязную политическую борьбу и сделать их орудием своих страстей. В такой свободной стране, как Америка, именно в те дни трудно объяснить людям, что можно оставаться прогрессивными и все-таки быть против коммунистической политики, пытающейся все вовлечь в свою сферу, удушить все, что не подходит под их норму… Но Есенин не дался. И они это запомнили».
   Читаешь этот отрывок, и постепенно проясняется механизм интриги. Левин знал, что одна русская нью-йоркская «левая» газета предложила Есенину устроить литературное выступление и даже дала ему аванс. Поэт сначала согласился, но потом решил не связываться с партийной газетой и аванс вернул. Он позволял себе кричать на выступлениях о своем большевизме, но иметь дело с «левыми» революционными течениями «бывших русских» не захотел. А ведь именно Морис Мендельсон, пришедший к Есенину с Бурлюком, представлял полулегальный коммунистический еженедельник «Новый мир». А Давид Бурлюк работал в ежедневном «Русском голосе», газете, также относившейся к Советской России благожелательно. Так что, не пойдя на контакт с Мендельсоном и Бурлюком, эмиссарами американских левотроцкистских кругов, «большевик» Есенин как бы демонстративно отказался сотрудничать с еврейской русскоязычной прессой коммунистической и прогрессивной ориентации. Но именно с представителями этой, отвергнутой им прессы он и столкнулся, сам того не понимая, на вечеринке у Мани-Лейба.
* * *
   Когда Айседора с Есениным, Вениамин Левин и литератор Файнберг приехали в далекий район Бронкс к Мани-Лейбу, хозяин и его жена поэтесса Рашель встретили их радушно. Квартира была заполнена людьми, разговаривавшими на идиш. Все с нетерпением ждали гостей. Незнакомые мужчины окружили Айседору, она всем улыбалась, по рукам пошли стаканы с дешевым вином. Есенин сразу же оказался в центре внимания женщин, и Левин вскоре услышал фразы некоторых дам:
   – Старуха-то ревнует!
   «Это говорилось по-еврейски, с наивной простотой рабочего народа, к которому они принадлежали… Это она была „старуха“ среди них, лет на десять старше, но главное, милостью Божьей великая артистка, и ей нужно было досадить. При всем обществе Рашель обняла Есенина за шею и говорила ему что-то на очень плохом русском языке. Всем было ясно, что все это лишь игра в богему, совершенно невинная, но просто неразумная» (В. Левин).
   Вскоре началось чтение стихов. Есенин прочитал монолог Хлопуши, Левин – поэму Есенина «Товарищ», которую знал наизусть, а Мани-Лейб несколько своих переводов из Есенина на идиш. Гости все прибывали, и скоро в квартире уже невозможно было сидеть, все пили стоя. Очутившись ненадолго в стороне от Есенина, Левин услышал, как стоявший у камина человек в черном костюме настойчиво предложил несколько раз Файнбергу, разливавшему из бутылок по бокалам вино: «Подлейте ему, подлейте еще!»
   Впоследствии Левин узнал имя этого человека (но не назвал его в мемуарах). Это был какой-то писатель, автор нескольких пьес и романов. Айседора быстро напивалась, мужчины бесцеремонно тянулись к ней, обнимали ее потными руками, подливали вино и ей, и Есенину, а поэт мрачнел все больше и больше. И тут ему предложили прочитать что-нибудь еще. Он угрюмо обвел компанию взглядом и начал читать разговор Чекистова с Замарашкиным из «Страны негодяев». Для понимания последующих событий необходимо привести отрывок из этой сцены в том виде, в каком написал и читал ее Есенин, а не в том, в каком она печаталась после смерти поэта во всех советских изданиях.
    Замарашкин
 
Слушай, Чекистов!..
С каких это пор
Ты стал иностранец?
Я знаю, что ты настоящий жид,
Ругаешься ты, как ярославский вор,
Фамилия твоя Лейбман,
И черт с тобой, что ты жил
За границей…
Все равно в Могилеве твой дом.
 
    Чекистов
 
Ха-ха!
Ты обозвал меня жидом.
Нет, Замарашкин!
Я гражданин из Веймара
И приехал сюда не как еврей,
А как обладающий даром
Укрощать дураков и зверей.
 
   Выделенные курсивом строчки изъяты из всех посмертных изданий Есенина редакторами и цензорами советской эпохи.
   «Вряд ли этот диалог, – вспоминает В. Левин, – был понят всеми или даже меньшинством слушателей. Одно мне было ясно, что несколько фраз, где было „жид“, вызвали неприятное раздражение». Да, возможно, что большинство слушателей не поняли диалога, но наверняка его слышали и закулисные режиссеры вечеринки, русскоязычные журналисты. Они-то поняли, в чей огород летит есенинский камушек. Дело в том, что в среде американских русскоязычных революционеров если и царил культ вождей революционной России, это был культ не Ленина, а Троцкого. Именно Троцкий жил много лет в эмиграции в Америке, именно он с «пароходом революционеров» прибыл весной 1917 года в революционную Россию, именно люди Троцкого составляли авангард революционной Америки. Этот авангард делал ставку в России не на Ленина, а на своего вождя, своего человека – Лейбу Троцкого. Именно они, знавшие все труды последнего наизусть, помнили, что после революции 1905 года Троцкий эмигрировал в Германию, жил в Веймаре, где и писал многие статьи, хорошо известные им. И в «гражданине из Веймара» их революционный инстинкт тут же угадал Троцкого, на которого русский поэт только что на поэтическом вечере «поднял руку». «Чекистов-Лейбман»… Да только дурак не поймет, что Есенин имеет в виду Лейбу Троцкого, их кумира, которому совсем недавно в нью-йоркском журнале «Еврейский мир» пели подлинные дифирамбы: «О Троцком нельзя заключить иначе, как об образованном человеке, изучившем мировую экономику, как о сильном и энергичном вожде и мыслителе, который несомненно будет отмечен в истории как один из числа великих людей, которыми наша раса облагодетельствовала мир». Возмездие этому русскому поэту должно было последовать неизбежно. Но как? В какой форме? Ведь невозможно в американской капиталистической прессе защищать одного из идеологов мировой революции – Троцкого… Остается только один путь: наказать Есенина, ославив его за антисемитизм.
   – Подлейте же ему, подлейте еще! – услышал опять Вениамин Левин.
   А скандал уже разгорался. Слово «жид», которое поняли все, ожесточило публику, и большинство ее уже недобро поглядывало на Есенина. Поэт ощутил на себе злые взгляды, почувствовал изменение атмосферы и, понимая, что он уже почти попал в сети режиссеров, решил разорвать их демонстративным скандалом с Айседорой Дункан. Перевести неизбежный скандал, так сказать, на личную почву. Тем более что жена давала к тому множество поводов. Но он забыл, что Нью-Йорк – это не Берлин, здесь совсем другая публика, которая все истолкует по-своему. Он подошел к Изадоре, вырвал ее из чьих-то мужских объятий и рванул воздушное платье так, что ткань затрещала.
   – Что вы делаете, Сергей Александрович? – бросился к нему Левин. – Что вы делаете?
   – Болван! – неожиданно резко отбрил его Есенин. – Ты чего защищаешь эту блядь?!
   Пьяная Айседора, покачиваясь, пыталась прижаться к Есенину, ласково повторяя:
   – Ну хорошо, Серьожа! Блядь, блядь…
   Ее оттерли от Есенина, увели в разорванном платье в соседнюю комнату под женский гомон: «А он-то ревнует, ревнует!» Вся квартира гудела как улей. Есенин оглянулся. Где Изадора? Где? Кто-то нарочно сказал ему, что она уехала домой. Есенин бросился на улицу, за ним понеслись Мани-Лейб и еще несколько человек. В ужасе от скандала Вениамин Левин ушел из дома, а Есенина, упиравшегося и кричавшего Бог знает что, втащили обратно в квартиру. О том, что произошло далее, рассказывал Вениамину Левину Мани-Лейб. Есенин вторично пытался сбежать, и вторично его силой вернули обратно.
   – Распинайте меня, распинайте! – закричал он.
   Его связали и уложили на диван. Он окончательно вышел из себя:
   – Жиды, жиды проклятые!
   Мани-Лейб нагнулся к нему:
   – Сережа, ты ведь знаешь, что это – оскорбление.
   Есенин умолк. Потом, повернувшись к Мани-Лейбу, повторил:
   – Жид!
   – Сережа! Если ты не перестанешь, я дам тебе пощечину.
   – Жид!
   Мани-Лейб подошел к Есенину и, как написано в мемуарах Левина, «шлепнул его ладонью по щеке (он с улыбкой показал мне, как он это сделал)». Есенин в ответ плюнул ему в лицо.
   Мани-Лейб выругался, и оба сразу обессилели.
   Есенин полежал некоторое время связанный, успокоился и почти равнодушно заявил:
   – Ну развяжите меня, я хочу домой.
   Он уехал на такси в гостиницу, а Айседора осталась ночевать у Мани-Лейба.
   Далее процитируем несколько мыслей Вениамина Левина о последствиях этого спровоцированного скандала: «Что всего ужаснее – назавтра во многих американских газетах появились статьи с описанием скандального поведения русского поэта-большевика, „избивавшего свою жену-американку, знаменитую танцовщицу Дункан“. Все было как будто правдой и в то же время неправдой. Есенин был представлен „антисемитом и большевиком“… Стало ясно, что в частном доме поэта Мани-Лейба на „вечеринке поэтов“ присутствовали представители печати – они-то и предали „гласности“ всю эту пьяную историю… Не будь скандала в газетах, об этом не стоило бы и вспоминать, но история эта имела свое продолжение».
   Есенин наутро, придя в себя, понял, что надо как-то спасать положение. Тогда-то он и написал известное письмо Мани-Лейбу, где все происшедшее объяснил приступом эпилептической болезни, которой он якобы подвержен с детства.
   Милый, милый Монилейб!
   Вчера днем Вы заходили ко мне в отель, мы говорили о чем-то, но о чем – я забыл, потому что к вечеру со мной повторился припадок. Сегодня лежу разбитый морально и физически. Целую ночь около меня дежурила сестра милосердия. Был врач и вспрыснул морфий.
   Дорогой мой Монилейб! Ради бога, простите меня и не думайте обо мне, что я хотел что-нибудь сделать плохое или оскорбить кого-нибудь.
   Поговорите с Ветлугиным, он Вам больше расскажет. Это у меня та самая болезнь, которая была у Эдгара По, у Мюссе. Эдгар По в припадках разб[ивал] целые дома…
   Уговорите свою жену, чтоб она не злилась на меня. Пусть постарается понять и простить…
   Любящий вас всех
  Ваш С. Есенин.
   Передайте Гребневу все лучшие чувства к нему. Все ведь мы поэты-братья. Душа у нас одна, но она по-разному бывает больна у каждого из нас. Не думайте, что я такой маленький, чтобы мог кого-нибудь оскорбить. Как получите письмо, передайте всем мою просьбу простить меня.
   Этой версии поверили все: и Левин, и Мани-Лейб, который, получив письмо, пришел в гостиницу, где они с Есениным помирились.
   – У меня дети от еврейки, а они обвиняют меня в антисемитизме, – пожаловался Есенин на журналистов Мани-Лейбу и Левину.
   Однако мир с Мани-Лейбом уже ничего не мог поправить. Концертные выступления Дункан после газетных скандалов стали невозможны. Ее бывший муж Зингер, обещавший 60 тысяч долларов, исчез.
   И еще из мемуаров Левина: «Дни пребывания Есенина и Изадоры в Америке были сочтены. После истории в Бронксе им только и оставалось скорей сесть на пароход и ехать в Европу. „Друзья“ отвернулись, за исключением очень немногих, газеты тоже. Кто-то сделал свое дело блестяще… Но что удивительней всего, так это то, что именно в Америке удалось ошельмовать самого яркого представителя русского антиматериализма, антибольшевизма, ошельмовать до такой степени, что ему стало невозможно самое пребывание здесь. На него приклеили ярлык большевизма и антисемитизма – он возвратился в Советский Союз, где хорошо знали его „как веруеши“, все его слабые человеческие места, и на них-то и построили „конец Есенина“».
   Этот скандал и последующая травля в «левых» и других газетах были своеобразной американской репетицией будущего советского «дела четырех поэтов». Здесь, в Америке, были свои «сосновские», а там, в Москве, у Есенина, в товарищеском суде, найдутся свои «Левины»: Андрей Соболь, Львов-Рогачевский и другие. Но и в Америке, и в России голоса здравомыслящих евреев, вроде Левина и Соболя, уверявших, что никакой Есенин не антисемит, были заглушены воем «еврейских троцкистов» – советских и американских.
   В сущности, только одно сакраментальное слово «жид» дало возможность американской газетной своре совершить акт возмездия Есенину за его выпад против Троцкого. Надо вспомнить, что Вениамин Левин ровно через тридцать лет после скандала, в январе 1953 года, готовя к печати свои мемуары о Есенине, писал издателю С. Маковскому, предложившему снять это слово из рукописи: «Одно скажу: у Есенина не было антисемитских настроений, у него была влюбленность в народ, из которого вышел Спаситель Мира… Такова русская душа, что любит „ласкать и карябать“… Так что не нужно пугаться его горячих слов, как это многие делают. На канве жизни Есенина расшита ткань трогательных взаимоотношений русского и еврейского народа. Во всяком случае, нужно сохранить его слова… Все равно – тема не исчерпана и только начинается. Любовь и ненависть идут бок о бок». Умер В. Левин в 1953 году, будучи в лоне христианской секты духоборов.
   Очерк Левина, хранящийся в РГАЛИ, полностью не был опубликован. У него есть такое продолжение: «Позже я несколько раз встречался с одной молодой матерью-еврейкой… она тоже присутствовала на том вечере в Бронксе. Ее русский язык был далеко не идеальным, но она каким-то чутьем поняла и Есенина, и Дункан – и сказала:
   – Какие они изумительные и какие большие! И какие все другие оказались незначительными и маленькими». (Как это похоже на мысль Есенина из письма: «Не думайте, что я такой маленький…»)
   Прощаясь с Мани-Лейбом, который скорее всего не был причастен к успешно завершенному заговору против Есенина, поэт подарил ему свою берлинскую книжку с надписью: «Дорогому другу – жиду Мани-Лейбу». И с напускной суровостью, глянув на него, добавил: «Ты меня бил». Позже Мани-Лейб признался Левину, что он молча принял подарок, но, выйдя на улицу, достал авторучку и зачеркнул слово «жиду»… Не выдержал резкой и одновременно грустной есенинской шутки.
   В отличие от праздничной и шумной атмосферы приезда Есенина и Дункан в Америку, на их проводы почти никто не пришел. Не было ни корреспондентов, ни киноаппаратов, ни фотокамер. Провожающих было всего лишь несколько человек. Изадора жаловалась, что даже никто цветов не прислал. 4 февраля 1923 года Есенин и Дункан на пароходе «Джордж Вашингтон» отбыли в Старый Свет…
   «Эту большевистскую шлюху, которая носит недостаточно одежды, костыль ей вместо подстилки… я бы послал назад в Россию…» – такими словами популярного протестантского проповедника Билли Санди проводила Америка свою знаменитую Айседору. Та в долгу не осталась и заявила на прощанье репортерам нью-йоркских газет:
   «Материализм – проклятие Америки. Последний раз вы видите меня… Лучше я буду жить в России на черном хлебе и водке, чем здесь в лучших отелях. Вы ничего не знаете о любви, о пище духовной и об искусстве!»
   Каждый из них – и проповедник, и великая танцовщица – были правы по-своему.
* * *
   Единственной отдушиной, через которую Есенин все-таки мог излить свои чувства и свою тоску, были его письма в Россию. Читаешь их и понимаешь, что именно в Европе и в Америке Есенин вдруг ощутил, что родные и близкие, оставшиеся сейчас в голодной и холодной России, на сегодня его единственная «роковая зацепка за жизнь». Читаешь и начинаешь сомневаться: а так ли уж он с утра до вечера пьянствовал, буйствовал, похмелялся шампанским, издевался над Дункан, как это пишут чуть ли не все в своих воспоминаниях. Особенно усердствовала в создании именно такой легенды о Есенине ближайшая подруга Айседоры Мэри Дести, чьи мемуары рисуют жизнь Есенина, как сплошную цепь сумасбродства, сумасшествия и алкогольного психоза. К сожалению, эту версию, то ли руководствуясь слухами, то ли от предубеждения к поэту, явившемуся из ненавистной ему Советской России, поддержал своим высоким авторитетом Иван Бунин. Но письма Есенина из-за границы (их сохранилось около 15, а написано было, судя по всему, более 30) – это письма умного, тонкого человека, глубоко мыслящего и глубоко понимающего, что такое Европа и что такое Америка. Они – не только документ его личной судьбы, но исторические свидетельства вечного духовного противостояния России и Запада. С этой точки зрения его письма совершенно естественно и в то же время оригинально вписываются в контекст русской культурной духовной традиции, заложенной Достоевским, Леонтьевым, Данилевским, Блоком.
   Есенин побывал в Европе через пятнадцать лет после того, как туда съездил Александр Блок. Даже маршруты их в какой-то степени совпадали: Италия, Северное море, Бельгия… Италия взволновала сердце Блока лишь воспоминаниями о Данте, о его тени «с профилем орлиным». Но окружающая реальная Италия ужаснула поэта.
 
Умри, Флоренция, Иуда,
Исчезни в сумрак вековой!
Я в час любви тебя забуду,
В час смерти буду не с тобой!
 
 
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
 
 
Хрипят твои автомобили,
Твои уродливы дома,
Всеевропейской желтой пыли
Ты предала себя сама!
 
   Это о Флоренции. И с ничуть не меньшей неприязнью, лишь с более приглушенной, холодной интонацией – о Равенне:
 
А виноградные пустыни,
Дома и люди – все гроба.
Лишь медь торжественной латыни
Поет на плитах, как труба…
 
   В письмах на родину деликатный обычно во всех национальных вопросах Александр Блок даже сравнивал итальянцев с «цивилизованными обезьянами». И вот, по истечении 15 лет, Есенин смотрит на Европу, пережившую мировую войну, революции, перекроившую свои границы, и говорит то же самое, и почти теми же словами, о духовной смерти благополучных европейцев: «Сплошное кладбище. Все эти люди, которые снуют быстрей ящериц, не люди – а могильные черви, дома их гробы, а материк – склеп. Кто здесь жил, тот давно умер, и помним его только мы, ибо черви помнить не могут».
   Совпадения мнений двух русских поэтов в оценке европейской жизни поразительны.
   Вот что писал Блок в своих письмах из Кэмпера:
   «…В каждом углу Европы уже человек висит над самым краем бездны… и лихорадочно из всех сил живет „в поте лица“. Жизнь – страшное чудовище, счастлив человек, который может, наконец, спокойно протянуться в могиле, так я слышу голос Европы, и никакая работа и никакое веселье не может заглушить его. Здесь ясна вся чудовищная бессмыслица, до которой дошла цивилизация, ее подчеркивают напряженные лица и богатых и бедных, шныряние автомобилей, лишенное всякого внутреннего смысла…»
   В письме из Дюссельдорфа Есенин как бы продолжает блоковское письмо, хотя письма Блока тогда еще не были изданы и Есенин конечно же их не читал.
   «Что сказать мне вам об этом ужаснейшем царстве мещанства, которое граничит с идиотизмом? Кроме фокстрота, здесь почти ничего нет. Здесь жрут и пьют, и опять фокстрот. Человека я пока еще не встречал и не знаю, где им пахнет. В страшной моде господин доллар, на искусство начхать – самое высшее музик-холл…
   Пусть мы нищие, пусть у нас голод, холод и людоедство, зато у нас есть душа, которую здесь за ненадобностью сдали в аренду под смердяковщину…»
   А из Остенде:
   «…Так хочется мне отсюда, из этой кошмарной Европы, обратно в Россию…»
   И в такие минуты оба поэта по-своему вспоминали Москву…
   Блок:
   «…Вершина Монмартра: весь Париж, окутанный дымом и желто-голубым зноем: купол Пантеона, крыши Оперы и очень тонкий, стройный и красивый чертеж Эйфелевой башни. Но Париж – не то, что Москва с Воробьевых гор. Париж с Монмартра – картина тысячелетней бессмыслицы, величавая и бездушная. Здесь нет и не могло быть своего Девичьего монастыря, который прежде всего бросается в глаза – во главе Москвы; и ни одной крупицы московского золота и киновари – все черно-серое море – и его непрестанный и бессмысленный голос».