Не предрешая заранее, какой общественный строй должен быть в государстве Российском, а выдвигая со своей стороны идею великого земского собора, мы все же должны зорко смотреть, чтобы тайные враждебные силы раз навсегда потеряли охоту грабежа и бесчинства народа в целом и не помешали бы в дальнейшем развернуть в России свои еще непочатые силы на путь духовного и экономического творчества.
   Тщательно взвесив современное положение России, небывалое единство настроения русского народа, мы твердо верим, что близок конец страданиям и радостно будет освобождение.
18.10.24 г.
   Есенин всегда опасался быть втянутым в любую политическую борьбу, в любые заговоры. Истории с социал-демократами, с императрицей, с эсерами научили его звериной осторожности… Он был верен этому правилу и в отношениях с друзьями и со своим окружением 1924 года, вступившим в неравную и наивную тяжбу с коммунистической властью. Алексей Ганин и его друзья, как бы копируя историю с заговором Таганцева и с Гумилевым, однажды стали шутя составлять списки будущего правительства.
   Из воспоминаний Г. Бениславской:
   «В один из этих списков он включил и Е. – министром народного просвещения. Но Е., который, как бы ни ругался на советскую власть, все же не мог ее переменить ни на какую, рассердился, послал Ганина к черту и потребовал, чтобы тот сейчас же вычеркнул его фамилию. Ганин вычеркнул и назначил министром народного просвещения Приблудного… Почти наверное можно сказать, что как организатор тайного общества Ганин был абсолютным нулем. Все его списки и разговоры о перевороте так разговорами и оставались… Но, не зная его ближе, можно было поверить его бреду и решить, что он активный контрреволюционер. Впрочем, надо сказать, что когда я и Катя узнали о его расстреле, у нас одно слово вырвалось: „Слава богу!“, до того мы боялись, что этот погибший человек утянет за собой и С. А., которого тогда еще можно было спасти и за которого мы с таким отчаянием и остервенением боролись со всей этой „нищенствующей братией“…»
   Читая необычайно зрелые, глубокие, точные и блестяще написанные тезисы Ганина, понимаешь, что современники совершенно недооценили его, считая всего лишь третьестепенным неудачником, пьяницей и представителем «нищенствующей братии».
   Внешне он, конечно, соответствовал такому представлению о себе, но никто, видимо, кроме самого близкого окружения, не знал, какая мощная аналитическая и умственная работа проделана этим вышвырнутым из жизни человеком. Думается, что не представлял себе всего этого и Сергей Есенин. Видимо, он не знал и тезисов Ганина, сам Ганин, оберегая Есенина, в своих показаниях назвал его лишь в числе нескольких десятков людей, с которыми он иногда встречался в Москве, скрыв все об их давней дружбе, о жизни в Царском Селе, о поездке на Север, о том, что Есенин дважды был у него в Вологде и в деревне, о том, что он был шафером при венчании Есенина, о том, что на средства Дункан была издана его московская книга.
   Словом, он делал все, чтобы тень от дела «Ордена русских фашистов» не упала на Есенина. Правда, здесь надо вспомнить и еще одно обстоятельство. Если ЧК и знала о связи Есенина и Ганина больше того, что рассказал об этом Ганин, то с Есениным, с его именем чекисты были вынуждены считаться. А может быть, и это скорее всего, приберегли известную им информацию для более подходящей минуты.
   В. Чернявский вспоминал, как Есенин в 1923–1924 годах где попало, в любом застолье, «говорил о том, что все, во что он верил, идет на убыль, что его „есенинская“ революция еще не пришла, что он совсем один… В этом потоке жалоб и требований был и невероятный национализм… и… желание драться… С кем? Едва ли он мог на это ответить, и никто его не спрашивал…» Обратим внимание на слово «национализм» и на то, что А. Ганин в своих тезисах объявляет себя и своих товарищей русскими националистами, восставшими против засилья еврейско-коммунистической власти. А вот то, что пишет Чернявский дальше в своих воспоминаниях, чрезвычайно важно: «То, что он говорил мне… слышали, вероятно, многие, как на этот раз слышал я и молчавший в кресле его приятель. Это, видимо, и было то, что прощали одному Есенину(у мемуариста выделено! – Ст. и С. К.),и чувствовалось, что он давно перегорает в этой тягостной свободе выпадов и порывов, что на него и теперь смотрят с улыбкой, не карая, щадя его, как больного…» Какое красноречивое признание того, что «национализм» и скорее всего страсти по «еврейскому вопросу» общество прощало одному Есенину, «не карая его», делая для него, в силу его популярности, до поры до времени исключение. Но Ганину и его друзьям власть этого не «простила» и «покарала» их…
   Приехав в Москву в марте 1925 года, когда Ганин и его товарищи находились под следствием, и, несомненно, в первые же дни узнав об этом, Есенин заметался… Об аресте целой группы знакомых людей – художников Чекрыгиных и актера Бориса Глубоковского – ему конечно же рассказали сразу – либо в комнатке на Никитской, либо в «Стойле Пегаса». Только из официальной прессы невозможно было ничего узнать. Она, в отличие от «дела четырех поэтов», специально раздутого ею, о «фашистском заговоре» Ганина не напечатала ни слова. Невыгодно было признавать, что на седьмом году советской власти в столице возникла антисоветская группа заговорщиков, не дворян, не церковников, не бывших офицеров, а молодых людей из самого что ни на есть простого народа, вчерашних крестьян. Эти люди просто исчезли из жизни, и о реакции общества на их исчезновение не осталось никаких свидетельств. Никто не знал, что произошло. Процесс, следствие, приговор, исполнение приговора – все было сделано тайно. Как на все случившееся реагировал Есенин, до последнего времени не было известно. И лишь недавно в альманахе «Минувшее» появилось письмо художника Павла Мансурова, эмигрировавшего на Запад в 1928 году. Мансуров встретился с Есениным в «Англетере» за день до гибели поэта. На этой встрече были еще Николай Клюев, Устинов с женой и Вольф Эрлих. Письмо Павла Мансурова, написанное в 1972 году, адресовано О. И. Ресневич-Синьорелли. Письмо длинное, в нем идет речь об общеизвестных фактах, как Есенин читал Клюеву последние стихи, как Клюев съязвил, что эти стихи «для барышень». Но нас в данном случае интересует особо важное воспоминание Мансурова: «Когда Клюев… вышел на минутку и мы остались вдвоем, Есенин говорит мне: „Ты знаешь, какая стерва, этот Коленька… Но это, – говорит, – все ерунда, а вот не ерунда эта история с Ганиным… Ты знаешь, меня вызвали в ЧК, я пришел, и меня спрашивают: вот один молодой человек, попавшийся в 'заговоре', и они все мальчишки, образовали правительство, и он, его фамилия Ганин, говорит, что он поэт и ваш товарищ, что вы на это скажете? Да, я его знаю. Он поэт. А следователь спрашивает, – хороший ли он поэт. И я, говорит Есенин, ответил не подумав, товарищ ничего, но поэт говенный“. Ганина расстреляли. Этого Есенин не забыл до последней минуты своей жизни…»
   Поразительно, что об этом разговоре, мистическим образом, во всех подробностях, предвосхитившем разговор Сталина с Пастернаком о Мандельштаме, Есенин вспомнил за сутки до своей гибели.
   Значит, в марте (ранее это было невозможно – Сергей еще был на Кавказе) Есенина вызывали в ЧК. Как раз в период его знакомства с Толстой, жениховства, смотрин, разрыва с Бениславской. Видимо, предчувствуя скорую развязку трагедии и, может быть, узнав в ЧК о деле Ганина гораздо больше того, что он рассказал Мансурову, Есенин прибег к испытанному не раз приему: дело не шуточное, значительно серьезнее, нежели все прежние, в которых он был замешан, так что надо бежать пока не поздно, скрыться, исчезнуть из Москвы… А то и его загребут под горячую руку…
   Видимо, поэтому 27 марта, за три дня до расстрела Ганина, неожиданно для всех знакомых, предвкушавших развитие его романа с Софьей Толстой, жених сел в поезд Москва – Баку. Скорее под надежное покровительство Кирова! В Баку он прибыл 30 марта и сразу же, на всякий случай не останавливаясь в гостинице, поселился у Чагина.
* * *
   Не следует думать, что Есенин, отшатнувшийся от троцкистско-партийной элиты, приблизился к сталинскому окружению после гипотетического свидания со Сталиным, наладившихся связей с Фрунзе, а также будущим вторым лицом в партии Сергеем Мироновичем Кировым. Вполне возможно, что жизнь поэта в Баку под покровительством Кирова и Чагина была не простой и что он чувствовал обволакивающие его путы дружеского партийного диктата. А ведь он, Есенин, не раз пытался не прямо в лоб, а бережно, не обижая самолюбия, объяснить Петру Чагину, что никому не следует распоряжаться его талантом. Хотя бы потому, что даже сам Есенин им не распоряжается, наоборот, его талант властвует над ним. Желая объяснить эту истину Чагину, он как-то показал на ржавый желоб в саду чагинской загородной дачи: «Видишь тот ржавый желоб? Я такой же, как он, но из меня течет чистый Кастальский источник поэзии…» По глазам увидел – ничего не поняли. Показательно письмо Чагина Есенину с добрыми партийными пожеланиями, как и о чем следует ему писать: «Дружище Сергей, крепись и дальше. Что пишешь? „Персидские мотивы“ продолжай, не вредно, но работай над ними поаккуратней, тут неряшливость меньше всего уместна. Вспомни уклон в гражданственность, тряхни стариной. Очень неплохо было бы, чтобы соорудить что-нибудь в честь урожая, не браваду и не державинскую оду, а вещь, понимаешь». В этом письме все – от первой до последней строчки – вызвало у Есенина отвращение: и снисходительное отношение власть имущих («"Персидские мотивы" продолжать не вредно»); и боярско-партийное убеждение, что можно указывать поэту, что есть «аккуратность», что есть «неряшливость». Петр Чагин фактически пытается учить Есенина, «как писать стихи». И уж, конечно, о чем писать – здесь у Чагина нет никаких сомнений, он-то знает: надо «соорудить» (стиль-то каков!) что-нибудь «в честь урожая». Чагин уверен, что это должна быть не «бравада», не «державинская ода», а нечто наивысшее – «вещь», и, как равный к равному, чуть ли не как «поэт к поэту», обращается к Есенину: «ну ты же понимаешь»… Перед нами почти разговор Моцарта и Сальери. И в роли Моцарта выступает Чагин: «Мы с тобой, в отличие от непосвященных, от черни, ведь все понимаем». И это писал один из самых образованных партийных чиновников, один из тех, кто искренне любил Есенина. Что уж говорить о других!
   Есенин не уклонялся от встреч с сильными мира сего. Более того – время от времени искал с ними свиданий, искал помощи, поддержки, но своим русским умом всегда верил, что, когда надо, как колобок: и от бабушки уйдет, и от дедушки уйдет. Поскольку понимал, что даже лучшие из них ценят его не за то, что он поэт, а за то, что он, как поэт, может послужить их делу, за то, что они надеются на выполнение им их социальных заказов, их партийной воли. Он же понимал, что воля новых хозяев жизни гораздо сильнее, гораздо могущественнее, нежели хозяев прежних, что от Чагина или Бардина зависит не меньше, а больше, нежели от полковника Дмитрия Ломана; что Киров или Троцкий могут оказать ему куда более полезное покровительство, нежели императрица Александра Федоровна. Но понимал он и то, что эти ребята потребуют от его души гораздо больше, нежели он может дать им. Все исследователи жизни Есенина восхищаются Кировым, который, после того как Есенин на даче в Мардакьянах читал партийной верхушке Азербайджана «Персидские мотивы», сказал с упреком Петру Чагину:
   – Почему ты до сих пор не создал Есенину иллюзию Персии в Баку? Смотри, как он написал, как будто был в Персии. В Персию мы не пустили его, учитывая опасности, которые его могут подстеречь, и боясь за его жизнь. Но ведь тебе же поручили создать ему иллюзию Персии в Баку. Так создай! Чего не хватит – довообразит. Он же поэт, да какой!
   Да, Киров относится к Есенину конечно же лучше, нежели Бухарин, Троцкий или Луначарский. Но даже в этих его благожелательных словах сколько бесцеремонного сознания своего могущества, своей спесивой непогрешимости, уверенности в том, что он-то, Киров, знает, что Есенину нужно, гораздо лучше, нежели сам Есенин. Вроде бы комплимент сказал: «Он же поэт, да какой!» А одновременно – партийное высокомерие, хамство сильного мира сего: ну что же, что не пустили в Персию! Он же довообразит, у него же профессия такая – «довоображать». Кому-кому, а уж Кирову, бывшему уездному газетчику, можно сказать, литератору, это известно лучше, нежели кому другому.
   Как все просто: «Создай поэту иллюзию – и жди от него, что он, как курица, начнет нести золотые яйца». И мысль о том, что «в Персию мы не пустили его, учитывая опасности, какие его могут подстеречь, и боясь за его жизнь», – весьма примечательна. Трудно сказать, что имел в виду Киров, может быть, воспоминание о судьбе Грибоедова навеяло ему подобные опасения, может быть, он знал о ссоре в Баку Есенина с Блюмкиным, который в это время находился в Персии, где вел нелегальную работу, и Киров не желал их встречи. Но дело не только в этом. А в том, что затравленный, обложенный уголовными делами, истерзанный партийной прессой после «дела четырех поэтов», не раз уже побывавший в ЧК, Есенин спасается в Баку, а Киров как будто ничего не знает об этой травле, об этих реальных опасностях, об уголовном преследовании… Палец о палец не ударит, чтобы оберечь Есенина от травли, подстерегающей поэта в России, и несет какую-то околесицу о том, что жизнь Есенина может быть в опасности, если он поедет в Персию. Поэт здесь, у себя на родине, живет «как иностранец», как «пасынок», как изгой. За его друзьями идет политически-уголовная охота, Ганин со своими соратниками уже расстрелян, а самодовольный Киров думает, что в России у Есенина все в порядке.
   Есенин слышал эту тираду Кирова, обращенную к Чагину на даче, стискивал зубы, нервно закуривал, вставал из-за стола, уходил, чтобы успокоиться, по аллеям мардакьянской дачи. Дача, принадлежавшая ранее одному из бакинских нефтяных королей Мухтарову, была величественной. Сейчас она принадлежала второму секретарю ЦК Азербайджана Петру Ивановичу Чагину.
   Из воспоминаний жены Чагина:
   «В связи с болезнью свекрови мы в том году очень рано выехали в Мардакьяны на дачу. Было тихо. Дача была колоссальная: стройная тополевая аллея, несколько бассейнов. Один бассейн был очень красив, прямо сказочен. Он был огорожен круглой высокой каменной стеной, с чугунной витой решеткой наверху. Надо было подняться на высоту целого этажа по ступенькам до двери, ведущей в бассейн…»
   «Поселил его (Есенина. – Ст. и С. К.)на одной из лучших бывших ханских дач с огромным садом, фонтанами и всяческими восточными затейливостями – ни дать ни взять – Персия!» – вспоминал впоследствии Чагин. Куда там особнякам Айседоры рядом с дворцами бывших российских миллионеров, перешедшими в руки новой знати.
   Есенин хмурился, мрачнел лицом, вспоминал о сгоревшей константиновской избе, которая кое-как отстраивается на присылаемые им пятерки и десятки, о том, что, когда он вернется в Москву, – нельзя будет приткнуться в какой-нибудь лично ему принадлежащий угол. Опять жить приживальщиком при Бениславской, ютиться вчетвером в одной комнатушке или переезжать к нелюбимой Толстой. Или опять напрашиваться в Богословский переулок к осточертевшему Мариенгофу. Даже вещи и рукописи некуда собрать – что-то у Бениславской, что-то у Наседкина, шуба зимняя в Питере у Сахарова, чемодан с бумагами у Вардина. Тьфу! А ведь не раз ходил в Моссовет, и у Каменева был, и к Калинину ездил, и в секретариате у Троцкого пороги околачивал. Шишки они все такие же, как и Киров, не меньше. И стихи любят и делают вид, что понимают… А на деле – никому он не нужен, только себе, Пушкину да Гоголю…
   Да, он сделал после Америки сознательный шаг на сближение с властью. Написал «Железный Миргород». И сейчас подтвердил ей свое желание сотрудничать – написал «Стансы» и посвятил их не кому-нибудь, а партийному человеку Петру Чагину. Но ведь никто из них не понял, что и здесь Есенин поступил по-пушкински, если вспомнить «Стансы» Александра Сергеевича:
 
Начало славных дней Петра
Мрачили мятежи и казни.
 
   Как и в наше время! Но Пушкин после 25 декабря точно предлагает компромисс Николаю с условием, что тот будет не просто вершить казнь и расправы, а продолжать петровскую политику созидания великой и культурной России:
 
Семейным сходством будь же горд,
Во всем будь пращуру подобен,
Как он, неутомим и тверд
И памятью, как он, не злобен.
 
   Пушкин как бы руку императору протягивает в своих «Стансах». Но ведь и он, Есенин, делает то же самое, лишь бы «памятью они были не злобны»… Не злобны… А что Алешку Ганина к стенке поставили вместе с молодыми ребятами, художниками Чекрыгиными? А где Борис Глубоковский, с которым он, Есенин, издавал «Гостиницу для путешествующих в прекрасном»? На Соловках… Все учат его писать – Киров учит, Луначарский учит, Чагин учит, Воронский учит. А он им всем сразу отвечает в своих «Стансах»:
 
Я о своем таланте
Много знаю.
Стихи – не очень трудные дела.
 
   Для него, конечно, не очень трудные, а для них… Чего им еще надо? Ведь прямо же он говорит: «Хочу я быть певцом и гражданином». Не согласен с Некрасовым, не согласен в том, что «поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан». Как это не быть поэтом, если он для этого создан? Если «не быть поэтом» – то никому он не нужен, ни им, ни себе…
   Ведь уже сказал однажды яснее ясного:
 
Отдам всю душу октябрю и маю,
Но только лиры милой не отдам.
 
   Нет, им все мало, все писать учат под видом дружбы. Вот Воронский, на что уж друг, и тот пишет: «"Стансы" режут слух, как гвозди по стеклу. Они небрежны, написаны с какой-то нарочитой подчеркнутой неряшливостью, словно поэт сознательно хотел показать: и так сойдет».
   Так ведь эта якобы нарочитая неряшливость, она и есть его новое мастерство, его печальная ирония, его согласие быть с ними:
 
Нефть на воде,
Как одеяло перса,
И вечер по небу
Рассыпал звездный куль.
Но я готов поклясться
Чистым сердцем,
Что фонари
Прекрасней звезд в Баку.
 
   …Что они думают, будто бы он о нефтяных фонтанах и об индустриальной мощи будет писать с тем же трепетом, что о юношеской любви своей или о душе, которая по ночам улетает на заливные константиновские луга? Он ведь не исповедь пишет, а «Стансы». Пушкин в «Стансах» пошел на согласие с властью, и он, Есенин, шагнул по его «выбитым следам». Конечно, Воронский кое-что понимает, он не зря пишет, что в «Стансах» «за внешней революционностью таится глубочайшее равнодушие и скука; как будто говорит поэт: „Хотите революционных стишков, – могу, мне все равно, могу о фонарях, об индустрии, о Ленине, о Марксе. Плохо? Ничего, сойдет: напечатаете“»… Угадал он здесь многое, да не все. Не угадал главного, того, что «хочу быть настоящим, а не сводным сыном»… Но никакого диктата над собой не потерплю… Ни троцкистского, ни кировского, ни ленинского. Он ведь об этом думал, когда говорил: «Конечно, мне и Ленин не икона». Но даже о Ленине его стихи они не сумели прочитать и понять. Аплодируют, хвалят, печатают. А того не понимают, что в «Капитане земли», которого он написал по заказу «Зари Востока», за два дня к годовщине смерти вождя, есть такие слова, над которыми умные люди задумаются. Он же прямо пишет:
 
Ведь, собранная
С разных стран,
Вся партия – его
Матросы.
 
   Он, Есенин, помнит, как еще до октябрьского переворота популярный журналист Владимир Бурцев в газете «Общее дело» опубликовал списки всех, приехавших с Лениным в пломбированном вагоне: Инесса Арманд, Елена Кон, Григорий Бриллиант (Сокольников), Овсей Радомысльский (он же Гриша Зиновьев), Илья Мирингоф (почти что Мариенгоф), Майя Абрамович, Берк Ривкин… и так далее и тому подобное. А вслед за ними приехали будущие наркомы и дипломаты: Луначарский, Пинхус Вайнер, Давид Иоффе, Феликс Кон, какой-то Окуджава с Эренбургом… Да всех не перечислишь. Тогда Есенин не обратил внимания на этот список, а сейчас вспоминает и думает: «И эти „матросы“ с корабля Троцкого и из вагона Ленина будут, что ли, защищать интересы его крестьянской России? Нет, они будут защищать свою власть, а Россию постольку, поскольку она им нужна для этой власти…» Видел он этих «матросов» из американских троцкистских газет, подкатывались они к нему, чем кончилось – вспоминать не хочется. А кто поумнее – тот поймет, что именно такие же «матросы с разных стран» прибыли в ленинском вагоне. Но об этом молчок, это для самых умных. Несомненно, что Ленин – великий человек, «суровый гений», сумевший «потрясть шар земной», – написал он в «Гуляй-поле». Конечно, сам Ленин – «с плеча голов он не рубил», но почему при нем, по его воле, столько русских голов слетело с плеч? Да, он и его гвардия борются с анархией, с «отравившей нас свободой», с «междоусобным раздором». Но ведь только благодаря этой новой пугачевщине и новой стеньке-разиновщине он смог прийти к власти. Было время, когда он ратовал за пугачевщину, опирался на нее, взмывая к высотам власти на волнах этой стихии. Да, конечно, сам лично «он никого не ставил к стенке, все делал лишь людской закон». Именно так написал он, Есенин. Но ведь должно быть всем понятно, что закон-то этот, ставящий к стенке, был ленинским. Им он написан, им утвержден. Именно по этому закону к стенке поставили Николая Гумилева, Алексея Ганина, запрятали в тюрьму его подругу Мину Свирскую… Киров, конечно, русский человек, но все равно он ихнюю коллективную волю выполняет… Как и Чагин… А у него, Есенина, своя собственная политика. Пусть это поймут раз и навсегда. Он прямо и откровенно сказал об этом в стихотворении «1 Мая»…
   Об этом празднике в елейном тоне много позже напишет бакинский журналист В. Швейцер: «1 мая 1925 года Есенин встречал на рабочем празднике в Балаханах. Он переходил от группы к группе, оживленный, разговорчивый, поднимал тосты за рабочих, принимая тосты за поэзию.
   Тонкие морщинки у щек изгладились. На бледные губы легла улыбка. Казалось, Есенин, озябший в своем уединении, грелся среди людского множества у праздничных костров человеческого тепла.
   Киров дружелюбным, умным, чуть насмешливым взглядом следил за весенним походом поэта «в массы»».
   …Внешне все было так, но что при этом чувствовал Есенин, знал только он сам. И об этом он рассказал в юбилейном стихотворении, которое стоит того, чтобы процитировать его целиком и разобрать по косточкам.
 
Есть музыка, стихи и танцы,
Есть ложь и лесть…
Пускай меня бранят за стансы —
В них правда есть.
 
 
Я видел праздник, праздник мая —
И поражен.
Готов был сгибнуть, обнимая
Всех дев и жен.
 
 
Куда пойдешь, кому расскажешь
На чье-то «хны»,
Что в солнечной купались пряже
Балаханы?
 
 
Ну как тут в сердце гимн не высечь,
Не впасть как в дрожь?
Гуляли, пели сорок тысяч
И пили тож.
Стихи! стихи! Не очень лефте!
Простей! Простей!
Мы пили за здоровье нефти
И за гостей.
 
 
И, первый мой бокал вздымая,
Одним кивком
Я выпил в этот праздник мая
За Совнарком.
 
 
Второй бокал, чтоб так, не очень
Вдрезину лечь,
Я гордо выпил за рабочих
Под чью-то речь.
 
 
И третий мой бокал я выпил,
Как некий хан,
За то, чтоб не сгибалась в хрипе
Судьба крестьян.
 
 
Пей, сердце! Только не в упор ты,
Чтоб жизнь губя…
Вот почему я пил четвертый
Лишь за себя.
 
   Стихотворение никогда не считалось есениноведами серьезным и важным (так, экспромт какой-то!). Тем не менее оно наполнено всякого рода смыслом и даже несколькими тайнами.
   «Пускай меня бранят за стансы…» «Стансы» были написаны поэтом осенью 1924 года в том же Баку. В них впервые открытым текстом, без оговорок, Есенин заявил о полном приятии новой власти, о том, что он хочет быть «певцом и гражданином, чтоб каждому, как гордость и пример, быть настоящим, а не свободным сыном – в великих штатах СССР», что он «полон дум об индустрийной мощи» и даже призвал себя к неслыханному подвигу: «Давай, Сергей, за Маркса тихо сядем…» Название «Стансы» Есенин конечно же сознательно взял у Пушкина, который за сто лет до есенинского компромисса в стихотворении «Стансы» объявил о своем союзе с монархией, только что раздавившей декабристов.
 
В надежде славы и добра
Гляжу вперед я без боязни:
Начало славных дел Петра
Мрачили мятежи и казни.
 
   И Есенин демонстративно, как бы вслед за Пушкиным, поддерживает нового реформатора России:
 
Я вижу все.
И ясно понимаю,
Что эра новая —
Не фунт изюму нам,
Что имя Ленина
Шумит, как ветр, по краю,
Давая мыслям ход,
Как мельничным крылам.
 
   Судьба обоих «Стансов» – и пушкинских, и есенинских – была до удивления схожей: ближайшее окружение поэтов не приняло их.
   Пушкина обвинили в измене прежним убеждениям и в лести. Но Александр Сергеевич быстро ответил обвинителям:
 
Нет, я не льстец, когда царю
Хвалу свободную слагаю.
 
(«Друзьям»)
   Сергей Александрович же в ответ на глухие упреки в приспособленчестве, на обвинения критиков в том, что зря он, лирик, взялся за политическую тему, опять же, как бы рифмуя свою судьбу с пушкинской, пишет свой ответ «друзьям», но называет его «1 Мая»: