Страница:
Есенин никогда не работал в «черновом» состоянии и недвусмысленно высказался однажды, отметая все подозрения на сей счет: «Я ведь пьяный никогда не пишу». А уж эта сверхнапряженная работа требовала особенно ясной головы и абсолютной чуткости каждого нерва.
Он читал еще незаконченную поэму друзьям в Питере в начале ноября. Окончательный же беловой текст был записан 12–13 ноября и передан в редакцию «Нового мира».
Действие поэмы разворачивается глубокой ночью в полнолуние, когда силы зла властвуют безраздельно и приходят соблазнять душу поэта. Тихий зимний пейзаж, уже знакомый нам по последним лирическим стихотворениям, на сей раз теряет свою умиротворенность, и кажется, что снова нечто угрожающее притаилось в самой ночной тьме, каждое дуновение ветра воспринимается как предвестие появления «прескверного гостя»… Ощущение страшного одиночества рождает желание обратиться к неведомому другу, который, увы, не придет и не протянет руку помощи.
Поэт же вступает в поединок с нечистью, не очерчивая себя заветным кругом. Он должен заглянуть в покрытые «голубой блевотой» глаза черного гостя, так напоминающего его самого и в то же время – каждого из недавних знакомцев во фраках и цилиндрах, собирающих все черное, что окружает стихотворца, проникает ему в душу, дабы потом вытащить по строчке, извлечь по крупицам все самое отвратительное в его жизни и составить из этой мерзости свой портрет поэта.
Жизнь «какого-то прохвоста и забулдыги» разворачивает перед ним «прескверный гость», внушая, что иного портрета нет и быть не может. Так черт некогда сводил с ума Ивана Карамазова. Так Дориан Грей в ужасе смотрел на свое портретное изображение, которое становилось с каждым годом все безобразнее.
А сам он разве неповинен в этой легенде? Разве не сам создавал ее – дабы на нее «клевали», а в душу не лезли? Вот и пришла расплата. Черный человек лезет именно в душу, сверлит насквозь своими мутными глазами… Так нет же, «ты ведь не на службе живешь водолазовой», до дна души моей все равно не достанешь. Пусть другие слушают, а я не стану…
И все же придется выслушать до конца.
Снова раздается плач «ночной зловещей птицы», и как новое предвестие появления Черного человека слышится топот копыт – деревья, как всадники, съезжаются в саду, воскрешая в памяти пугачевский деревянный табун, рвавшийся навстречу гибели. И снова появляется он,затягивая на сей раз другую мелодию, заходя с другой стороны… Ждали мы, давно ждали этой минуты. Сейчас он «пройдется» по «Москве кабацкой», да так, как не проходилась по ней никакая сволочь, выворачивающая стихи наизнанку:
Поэт терпит до конца. И срывается только тогда, когда в речи гостя возникает образ «мальчика в простой крестьянской семье, желтоволосого, с голубыми глазами»… Ладно, вывернул ты меня наизнанку, собрал всю грязь, но уж этого, шалишь, этого я тебе не отдам.
Пушкин видел его, и пушкинский Моцарт не знал покоя от его посещения и, уже создав «Реквием», все не мог отделаться от ощущения, что «как тень за мной он гонится», и кажется, что здесь, за столиком в трактире, «сам-третей сидит»… А в руке у собеседника уже зажат перстень с ядом. Снова вспомнилось пушкинское: «…он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы…» И продолжается, и долго еще будет продолжаться это зловещее вранье. Не случайно же Черный человек «водит пальцем по мерзкойкниге», не зря же поэт отсылал в минуты чтения поэмы каждого имеющего уши и желающего слышать к великому Пушкину.
Гоголь. И его мучил этот вечный носитель зла. И Достоевский был с ним знаком, и Блок. И вот теперь – его, Есенина, очередь. Ну так он поставит на этом точку!
…Ни один редактор при жизни Есенина не взялся напечатать эту поэму. Она откровенно всех отпугивала. Сам же Есенин читал ее бесчисленное количество раз – писателям, поэтам, каждому встречному и поперечному. Словно хотел объяснить что-то главное, самое существенное в себе самом. И знал: это – вершина.
А тем временем события развивались своим чередом и во все убыстряющемся темпе.
Берзинь не прерывала своей лихорадочной деятельности по учреждению «опеки» над Есениным. Она нажала в очередной раз на Бардина, и тот связался с Христианом Раковским, бывшим предсовнаркома и председателем ЧК на Украине, а ныне назначенным послом в Лондон. Он-то и написал Дзержинскому письмо:
Во-первых, как хорошо видно, к изоляции Есенина подключился и Воронский. Все это, естественно, из самых лучших побуждений – заставить лечиться талантливого поэта.
Во-вторых, никакого туберкулеза у Есенина не было. Он простудился на Кавказе и заработал катар правого легкого, который там же и вылечили в больнице водников. Про чахотку, а потом и про туберкулез болтал сам поэт. Так что предлог нашелся великолепный.
В-третьих, при чем тут Дзержинский? Какое ему дело до поэта? Мало ли других ответственных лиц, знакомых с Есениным?
И, наконец, великолепна просьба отправить Есенина в санаторий в сопровождении «товарища из ГПУ». Якобы с целью удержать поэта от пьянства.
Есть свидетельства, что в эти дни Есенина, который уже съехал с квартиры в Померанцевом переулке, где оставались его сестры, все же нашли и пригласили к Дзержинскому. Беседа была непродолжительной, и, судя по всему, бывший председатель ВЧК остался в явном недоумении от встречи с Есениным.
– Как это Вы живете таким?
– Каким? – спросил Есенин.
– Незащищенным.
В устах Дзержинского это прозвучало, как «Вы что, еще до сих пор живы?».
А на поэта тем временем надвигался очередной суд – работало «дело» по обвинению в оскорблении дипкурьера. Поэт бросился к Луначарскому, который позднее рассказывал, как Есенин умолял, чтобы его выручили. Подано это было так, что кончался человек от запоев. А Есенин просил конкретной помощи в избавлении от судебного разбирательства.
В результате народному судье Липкину было отправлено два письма. Одно за подписью Луначарского, который отмечал, что «Есенин… больной человек. Он пьет, а пьяный перестает быть вменяемым… Устраивать из-за ругани в пьяном виде, в кот[орой] он очень раскаивается, скандальный процесс крупному советскому писателю не стоит».
Второе письмо написал Бардин, отметив, что Есенин «находится под наблюдением Кремлевской больницы» и на днях был обследован (поэт в это время сидел в квартире Толстой, дописывая «Черного человека»). Бардин аргументировал свое письмо с политической точки зрения: «…Подчеркиваю, что антисоветские круги, прежде всего эмигранты, в полной мере используют суд над Есениным в своих политических целях».
Ходатайства успеха не имели. Дело закрыто не было, и каждый день приходили повестки в милицию. Есенин к этому времени уже несколько раз то соглашался ехать за границу на лечение, то снова отказывался. Но тут махнул на все рукой, согласился на уговоры сестры Екатерины и лег в психиатрическую клинику профессора Ганнушкина. Заведующим отделением в этой клинике был отец невесты Ивана Приблудного – Петр Михайлович Зиновьев, хорошо знавший поэта. Он-то фактически и оградил Есенина от всех неприятностей, связанных с судебным разбирательством.
Есенин был помещен в клинику на два месяца, но не пробыл в ней и одного. В это время он несколько раз покидал лечебницу. Навестил Евдокимова, которому сообщил, что лежать в больнице «над-д-до-ело!», и спрашивал, передала ли Екатерина для первого тома последние стихи. За три недели пребывания в клинике Есенин написал шесть известных нам стихотворений, вошедших в цикл «Стихи о которой». Каждое из них – лирический шедевр: «Клен ты мой опавший…», «Какая ночь! Я не могу…», «Не гляди на меня с упреком…», «Ты меня не любишь, не жалеешь…», «Может, поздно, может, слишком рано…», «Кто я? Что я? Только лишь мечтатель…». Здесь происходит наконец обуздание «чувственной вьюги»; хладнокровие и нежность спокойного расставания с любимой сродни лермонтовскому. Были написаны еще несколько стихотворений с зимним пейзажем. Их Есенин забрал с собой в Ленинград, где они бесследно исчезли.
Работа работой, но больница оказывала на Есенина угнетающее воздействие. Одна психически больная девушка едва не повесилась. Бывало, что больные оглашали палаты и коридоры криками. Поневоле вспоминалось пушкинское «Не дай мне Бог сойти с ума…».
Заграница – далеко, а первоочередной план следующий: разойтись с Толстой (больше так жить невозможно!), «послать всех в кем» и сбежать из Москвы в Ленинград. Перебраться туда насовсем. Эрлих найдет две-три комнаты, да и остановиться на первое время есть у кого. В Москве больше ловить нечего, а в Питере он наладит наконец свой журнал. Там Ионов, там Жорж Устинов, с которым он встретился во время недавнего приезда туда и который прикатил вместе с ним в Москву. Ему определенно обещали помочь…
Кто обещал конкретно? Ответа на этот вопрос у нас нет, но ясно одно: Есенин срывался в Ленинград не просто так. Там была серьезная зацепка, ему обещали покровительство в самый трудный момент.
Он пишет письмо Евдокимову с просьбой все деньги выдавать только ему в руки – не Соне, не Екатерине, не Илье (двоюродному брату).
Плюнув на лечение, 21 декабря поэт уходит из клиники. Впереди – Питер! Собрание сочинений, журнал, работа, новая жизнь!
…Еще недавно был у Миклашевской и просил навещать его в клинике. Та думала, что навещать Есенина будет Толстая (которую Сергей Александрович запретил к себе пускать), и не пришла ни разу.
Ох уж эти бабы! Не лучше всевозможных «друзей»! Человек зовет навестить его, повидаться, может, в последний раз, а у тех только одна забота – «хорошо ли выгляжу» да не будет ли от этого урона моему «реноме»?!
Ну и черт с ними! В Питер, в Питер поскорее. Надо только уладить последние дела.
Пришел в Госиздат. Перед приходом туда как следует выпил. Конец больничному воздержанию! В Питере он с этим покончит. А с матушкой-Москвой надо проститься как полагается, по-московски! Написал заявление об отмене всех доверенностей. Хотел получить деньги, но так и не получил.
Кое-что из госиздатовских денег скопилось к этому времени на сберкнижке. Он снял всю сумму (оставив лишь один рубль) и на следующий же день отправился… в Дом Герцена.
Это последнее посещение Есениным московского писательского дома присутствующие запомнили надолго. Поэт словно задался целью разом свести все счеты. Писатели услышали о себе тогда много «нового», брошенного прямо в лицо. «Продажная душа», «сволочь», «бездарь», «мерзавец» – сыпалось в разные стороны. Подобное случалось и раньше, но теперь все это звучало с надрывом, поистине от души, с какой-то последней отчаянной злостью.
«Хулиган!», «Вывести его!» – раздалось в ответ. Есенина с трудом удалось вытащить из клуба. Потом благополучные любимцы муз с деланым сочувствием качали головами: «Довел себя, довел. Совсем спился!»
Он появился там снова уже под вечер. Сидел за столом и пил, расплескивая вино.
– Меня выводить из клуба? Меня называть хулиганом? Да ведь все они – мразь и подметки моей, ногтя моего не стоят, а тоже мнят о себе… Сволочи!.. Я писатель. Я большой поэт, а они кто? Что они написали? Что своего создали? Строчками моими живут! Кровью моей живут и меня же осуждают.
«Это не были пьяные жалобы, – писал уже после смерти поэта сидевший тогда с ним за одним столом Евгений Сокол. – Чувствовалось в каждом слове давно наболевшее, давно рвавшееся быть высказанным, подолгу сдерживаемое в себе самом и наконец прорывавшееся скандалом. И прав был Есенин. Завидовали ему многие, ругали многие, смаковали каждый его скандал, каждый его срыв, каждое его несчастье. Наружно вежливы, даже ласковы были с ним. За спиной клеветали. Есенин умел это чувствовать внутренним каким-то чутьем, умел прекрасно отличать друзей от „друзей“, но бывал с ними любезен и вежлив, пока не срывался, пока не задевало его что-нибудь очень уж сильно. Тогда он учинял скандал. Тогда он крепко ругался, высказывал правду в глаза, – и долго после не мог успокоиться. Так было и на этот раз».
Упомянутый разговор поэт вел буквально на последних нервах. И – заходился в крике, когда вспоминал Ширяевца. Он пытался найти его могилу на Ваганькове, куда ходил с Вольфом Эрлихом. Тогда Есенин был потрясен, услышав помин священника за расстрелянного императора и его семью. Это в советской-то Москве 1925 года… А могилу Ширяевца так и не смог найти. Она находилась в совершенно жутком состоянии – была почти сровнена с землей.
И сейчас Есенина трясло при одном воспоминании об этом.
– Ведь разве так делают? Разве можно так относиться к умершему поэту? И к большому, к истинному поэту! Вы посмотрели бы, что сделали с могилой Ширяевца. Нет ее! По ней ходят, топчут ее. На ней решетки даже нет. Я поехал туда и плакал там навзрыд, как маленький плакал. Ведь все там лежать будем – около Неверова и Ширяевца! Ведь скоро, может быть, будем – а там даже и решетки нет. Значит, подох, – и черт с тобой?! Значит, так-то и наши могилы будут?.. Я сам дам денег, только чтоб ширяевская могила была как могила, а не как черт знает что. Ведь все там лежать будем…
Под конец, уже поздним вечером, Есенин читал последние стихи и, конечно, «Черного человека». «Это было подлинное вдохновение», – вспоминал Сокол.
А на следующее утро Есенин, опять выпивший, уже сидел в Госиздате и ждал денег за собрание. Сидел долго, но так и не дождался. Гонорар выписали, но денег в кассе не было.
Пока ждал, беседовал с Евдокимовым.
– Лечиться я не хочу! Они меня лечат, а мне наплевать, наплевать! Скучно!.. Надо сходить к Воронскому проститься. Люблю Воронского. И он меня любит.
Сидел у Воронского, читал «Черного человека». Потом вернулся к Евдокимову.
– Ты мне корректуры вышли в Ленинград… Я тебе напишу. Как устроюсь, так и напишу… Остановлюсь я… у Сейфуллиной… у Правдухина… у Клюева… Люблю Клюева. У меня там много народу. Ты мне поскорее высылай корректуры.
На вопрос о «Пармене Крямине» ответил, что обязательно вышлет, только сменит название, а в Ленинграде допишет ее, ибо здесь, в Москве, работать невозможно.
Потом уединился в пивной с Тарасовым-Родионовым, которого знал по ВАППу и компании Бардина. Именно Тарасов-Родионов взял в свое время при посредничестве Берзинь «Песнь о великом походе» для «Октября».
А сейчас Есенин хвалил повесть своего собеседника «Шоколад» и поносил последними словами Пильняка, Анну Берзинь, а заодно и Воронского. Крайне неприязненно отзывался о своих родных – но все это как будто наедине с самим собой, погружаясь в себя, словно его и не слышит никто. Потом поднимал голову и начинал убеждать не столько сидящего перед ним писателя, сколько еще кого-то, и в первую очередь, вероятно, себя самого: «Я работаю, я буду работать, и у меня еще хватит сил показать себя. Я много пишу, и еще много надо писать… Я не выдохся. Я еще постою. И это зря орет всякая бездарная шваль, что Есенин – с кулацкими настроениями, что Есенин – чуть ли не эмигрант…»
Кончилось пиво, надоело ждать… Есенин нетвердой походкой дошел до Госиздата, вышел оттуда с чеком. Сказал, что брат Илья получит деньги и переведет ему.
В этот же вечер появился в квартире брошенной им Софьи. Там сидели Наседкин и сестра Шура. Мрачный, насупившийся поэт вошел, не сказав никому ни слова, сложил как попало вещи в несколько чемоданов, с помощью Ильи и извозчиков вынес их из квартиры. Процедил сквозь зубы «до свиданья», повернулся и вышел.
И только внизу, улыбнувшись, помахал рукой сестренке, выбежавшей на балкон.
Отправился в студию к Якулову. Там снова как следует «принял на грудь». Простился – и на вокзал.
На вокзале встретил Клычкова. Выпил напоследок и с ним.
Около полуночи поезд отошел от платформы.
Еще 3 ноября состоялся Пленум ЦК – велась подготовка к XIV съезду. К этому времени ленинградская партийная организация и ЦК были на ножах. Ситуация сложилась такая, что противостояние могло перерасти в открытое столкновение. «Ленинградская правда» становится, по сути, личной газетой Григория Зиновьева, который претендует на то, чтобы стать в партии первым лицом. Занимая пост первого человека в Питере и будучи председателем Коминтерна, он бросает вызов Сталину.
18 декабря Сталин читает политический доклад.
19 декабря Григорий Зиновьев выступает с содокладом. 20-го – выступление Надежды Крупской, поддержавшей Зиновьева.
Это как бы во исполнение «заветов Ильича». Ленин считал Зиновьева своим личным другом, и последний имел основания полагать, что он – самая реальная кандидатура на должность генсека после отстранения Сталина.
А 21 декабря (в день выхода Есенина из больницы) обстановка на съезде достигла своей кульминации. День рождения Сталина – и выступление зиновьевского соратника, председателя Моссовета и Совета Труда и Обороны Каменева.
«Каменев.…Лично я полагаю, что наш генеральный секретарь не является той фигурой, которая может объединить вокруг себя старый большевистский штаб… Я пришел к убеждению, что тов. Сталин не может выполнить роли объединителя большевистского штаба (Голоса с мест: «Неверно!», «Чепуха!», «Вот оно в чем дело!», «Раскрыли карты!» Шум, аплодисменты ленинградской делегации. Крики: «Мы не дадим вам командных высот», «Сталина! Сталина!» Делегаты встают и приветствуют тов. Сталина. Бурные аплодисменты. Крики: «Вот где объединилась партия. Большевистский штаб должен объединиться».)
Евдокимов с места.Да здравствует российская коммунистическая партия!.. (Делегаты встают и кричат «ура!», шум, бурные, долго не смолкающие аплодисменты.)
Евдокимов.…Партия превыше всего! Правильно! (Аплодисменты и крики «ура!».)
Голос с места.Да здравствует товарищ Сталин!!! (Бурные, продолжительные аплодисменты, крики «ура!». Шум.)
Рыков.Товарищи, прошу успокоиться. Тов. Каменев сейчас закончит свою речь.
Каменев.Эту часть своей речи я начал словами: мы против теории единоначалия, мы против того, чтобы создавать вождя! Этими словами я и кончаю речь свою. (Аплодисменты ленинградской делегации.)
Голос с места.А кого вы предлагаете?
Рыков.Объявляю десятиминутный перерыв!»
22-го числа бой продолжался. Ни одна из сторон не могла и не желала уступать. 23-го Зиновьев заявил, что если ЦК заткнет ему и ленинградцам глотку «молчаливым большинством», то о разногласиях в партии узнает вся страна и пролетариат всего мира и «дискуссия дойдет до низов». В ответ раздалось: «Пугаете!», «Не боимся!», «Ультиматум партии!»
На 28 декабря была намечена речь Зиновьева, как председателя Коминтерна, и Каменева, как председателя СТО. Партия находилась на грани полного раскола. А 23-го вечером был объявлен перерыв на один день.
Каждый из участников этой схватки отдавал себе отчет в том, что проигравший потеряет не пост, не кресло, не место в ЦК. Голову.
А теперь представим себе, что означало в этой ситуации кому-либо из людей, причастных к происходящему, узнать, о чем, в частности, говорилось 23-го числа недалеко от Госиздата.
Именно в этот день, за несколько часов до отъезда в Питер, Есенин совершил роковую ошибку. Он произнес фразу, которая, похоже, стоила ему жизни. Сидя в пивной напротив Тарасова-Родионова, Сергей заявил:
– Я очень люблю Троцкого, хотя он кое-что пишет очень неверно… А вот Каменева, понимаешь ты, не люблю. Подумаешь – вождь. А ты знаешь, когда Михаил отрекся от престола, он ему благодарственную телеграмму закатил за это самое из Иркутска. Ты думаешь, что если я беспартийный, то я ничего не вижу и не знаю. Телеграмма-то эта, где он мелким бесом семенит перед Михаилом, она, друг милый, у меня.
– А ты мне ее покажешь?
– Зачем? Чтобы ты поднял бучу и впутал меня? Нет, не покажу.
– Нет, я бучи поднимать не буду и тебя не впутаю. Мне хочется только лично прочесть ее, и больше ничего.
Он читал еще незаконченную поэму друзьям в Питере в начале ноября. Окончательный же беловой текст был записан 12–13 ноября и передан в редакцию «Нового мира».
Действие поэмы разворачивается глубокой ночью в полнолуние, когда силы зла властвуют безраздельно и приходят соблазнять душу поэта. Тихий зимний пейзаж, уже знакомый нам по последним лирическим стихотворениям, на сей раз теряет свою умиротворенность, и кажется, что снова нечто угрожающее притаилось в самой ночной тьме, каждое дуновение ветра воспринимается как предвестие появления «прескверного гостя»… Ощущение страшного одиночества рождает желание обратиться к неведомому другу, который, увы, не придет и не протянет руку помощи.
Голова, размахивая «крыльями» в ночи, напоминает черную птицу – вестницу несчастья в «Пугачеве». Природа снова начинает угрожать и пророчить недоброе, словно нечисть в гоголевском «Вие», бушующая вокруг Хомы Брута, она – лишь предвестие появления самого страшного: «Поднимите мне веки. Не вижу». «"Не гляди!" – шепнул какой-то внутренний голос философу. Не вытерпел он и глянул».
Друг мой, друг мой,
Я очень и очень болен.
Сам не знаю, откуда взялась эта боль.
То ли ветер свистит
Над пустым и безлюдным полем,
То ль, как рощу в сентябрь,
Осыпает мозги алкоголь.
Голова моя машет ушами,
Как крыльями птица.
Ей на шее [в] ночи
Маячить больше невмочь.
Поэт же вступает в поединок с нечистью, не очерчивая себя заветным кругом. Он должен заглянуть в покрытые «голубой блевотой» глаза черного гостя, так напоминающего его самого и в то же время – каждого из недавних знакомцев во фраках и цилиндрах, собирающих все черное, что окружает стихотворца, проникает ему в душу, дабы потом вытащить по строчке, извлечь по крупицам все самое отвратительное в его жизни и составить из этой мерзости свой портрет поэта.
Жизнь «какого-то прохвоста и забулдыги» разворачивает перед ним «прескверный гость», внушая, что иного портрета нет и быть не может. Так черт некогда сводил с ума Ивана Карамазова. Так Дориан Грей в ужасе смотрел на свое портретное изображение, которое становилось с каждым годом все безобразнее.
Прескверный гость бьет в самые уязвимые места. Да и он, Есенин, «казался улыбчивым и простым», да, называл некогда сорокалетнюю балерину «скверной девочкой и своею милою»… Да, и «страной негодяев» величал любимую Россию, – только сейчас слышит поэт не свой голос, не изнутри он исходит. Это и есть тот самый собирательный образ его, который с таким упоением обслюнявливают и обсасывают в помоечных окололитературных углах. Но мало того, это чудовище, принявшее облик поэта, обвиняет его в том, что он, Есенин, – «жулик и вор, так бесстыдно и нагло обокравший кого-то». Да, и это доводилось слышать. Дескать, что в нем самостоятельного – сначала под Клюева работал, потом под Блока, затем под Бальмонта…
«Слушай, слушай, —
Бормочет он мне, —
В книге много прекраснейших
Мыслей и планов.
Этот человек
Проживал в стране
Самых отвратительных
Громил и шарлатанов.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Был он изящен,
К тому ж поэт,
Хоть с небольшой,
Но ухватистой силою,
И какую-то женщину,
Сорока с лишним лет,
Называл скверной девочкой
И своею милою».
«Счастье, – говорил он, —
Гсть ловкость ума и рук.
Все неловкие души
За несчастных всегда известны.
Это ничего,
Что много мук
Приносят изломанные
И лживые жесты.
В грозы, в бури,
В житейскую стынь,
При тяжелых утратах
И когда тебе грустно,
Казаться улыбчивым и простым —
Самое высшее в мире искусство».
А сам он разве неповинен в этой легенде? Разве не сам создавал ее – дабы на нее «клевали», а в душу не лезли? Вот и пришла расплата. Черный человек лезет именно в душу, сверлит насквозь своими мутными глазами… Так нет же, «ты ведь не на службе живешь водолазовой», до дна души моей все равно не достанешь. Пусть другие слушают, а я не стану…
И все же придется выслушать до конца.
Снова раздается плач «ночной зловещей птицы», и как новое предвестие появления Черного человека слышится топот копыт – деревья, как всадники, съезжаются в саду, воскрешая в памяти пугачевский деревянный табун, рвавшийся навстречу гибели. И снова появляется он,затягивая на сей раз другую мелодию, заходя с другой стороны… Ждали мы, давно ждали этой минуты. Сейчас он «пройдется» по «Москве кабацкой», да так, как не проходилась по ней никакая сволочь, выворачивающая стихи наизнанку:
Вот и вся «любовь». И все вы, дескать, таковы: народец, правда, забавный, но если на что и способны, так это на «дохлую томную лирику» ради «толстых ляжек».
Ах, люблю я поэтов!
Забавный народ.
В них всегда нахожу я
Историю, сердцу знакомую, —
Как прыщавой курсистке
Длинноволосый урод
Говорит о мирах,
Половой истекая истомою.
Поэт терпит до конца. И срывается только тогда, когда в речи гостя возникает образ «мальчика в простой крестьянской семье, желтоволосого, с голубыми глазами»… Ладно, вывернул ты меня наизнанку, собрал всю грязь, но уж этого, шалишь, этого я тебе не отдам.
Давно, давно разносится…
«Черный человек!
Ты прескверный гость.
Эта слава давно
Про тебя разносится».
Пушкин видел его, и пушкинский Моцарт не знал покоя от его посещения и, уже создав «Реквием», все не мог отделаться от ощущения, что «как тень за мной он гонится», и кажется, что здесь, за столиком в трактире, «сам-третей сидит»… А в руке у собеседника уже зажат перстень с ядом. Снова вспомнилось пушкинское: «…он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы…» И продолжается, и долго еще будет продолжаться это зловещее вранье. Не случайно же Черный человек «водит пальцем по мерзкойкниге», не зря же поэт отсылал в минуты чтения поэмы каждого имеющего уши и желающего слышать к великому Пушкину.
Гоголь. И его мучил этот вечный носитель зла. И Достоевский был с ним знаком, и Блок. И вот теперь – его, Есенина, очередь. Ну так он поставит на этом точку!
Это не только «за меня». Это за всех них – за измученных и истерзанных тобою, которых ты так ненавидишь и без которых не можешь жить, паразитируя, насыщаясь их кровью, собирая все грехи их, великих даже в своем ничтожестве.
Я взбешен, разъярен,
И летит моя трость
Прямо к морде его,
В переносицу…
Дурная примета, предвестие смерти. Ну что ж, ежели не удастся уйти от судьбы – так хоть не будет больше Черный человек никого мучить.
…Месяц умер,
Синеет в окошко рассвет.
Ах ты, ночь!
Что ты, ночь, наковеркала?
Я в цилиндре стою.
Никого со мной нет.
Я один…
И разбитое зеркало…
…Ни один редактор при жизни Есенина не взялся напечатать эту поэму. Она откровенно всех отпугивала. Сам же Есенин читал ее бесчисленное количество раз – писателям, поэтам, каждому встречному и поперечному. Словно хотел объяснить что-то главное, самое существенное в себе самом. И знал: это – вершина.
А тем временем события развивались своим чередом и во все убыстряющемся темпе.
Берзинь не прерывала своей лихорадочной деятельности по учреждению «опеки» над Есениным. Она нажала в очередной раз на Бардина, и тот связался с Христианом Раковским, бывшим предсовнаркома и председателем ЧК на Украине, а ныне назначенным послом в Лондон. Он-то и написал Дзержинскому письмо:
Дорогой Феликс Эдмундович.Чуть ниже стоит приписка Дзержинского:
Прошу Вас оказать содействие – Воронскому и мне – чтобы спасти жизнь известного поэта Есенина – несомненно самого талантливого в нашем Союзе.
Он находится в очень развитой степени туберкулеза (захвачены и оба легких, температура по вечерам и пр.). Найти куда его послать на лечение не трудно. Ему уже предоставлено было место в Надеждинском санатории под Москвой, но несчастье в том, что он вследствие своего хулиганского характера и пьянства не поддается никакому врачебному воздействию.
Мы решили, что единственное еще остается средство заставить его лечиться – это Вы. Пригласите его к себе, проберите хорошенько и отправьте вместе с ним в санаториум товарища из ГПУ, который не давал бы ему пьянствовать. Жаль парня, жаль его таланта, молодости. Он много еще мог бы дать не только благодаря своим необыкновенным дарованиям, но и потому, что, будучи сам крестьянином, хорошо знает крестьянскую среду.
Зная, что Вас нет в самой Москве, решился написать, но удалось это сделать только с дороги – из Себежа.
Желаю Вам здоровья.
Крепко жму руку.
X. Раковский.
Т. Герсону.Поистине замечательное письмо! Каждая строчка на вес золота!
М. б. Вы могли бы заняться ? Ф. Д.
Во-первых, как хорошо видно, к изоляции Есенина подключился и Воронский. Все это, естественно, из самых лучших побуждений – заставить лечиться талантливого поэта.
Во-вторых, никакого туберкулеза у Есенина не было. Он простудился на Кавказе и заработал катар правого легкого, который там же и вылечили в больнице водников. Про чахотку, а потом и про туберкулез болтал сам поэт. Так что предлог нашелся великолепный.
В-третьих, при чем тут Дзержинский? Какое ему дело до поэта? Мало ли других ответственных лиц, знакомых с Есениным?
И, наконец, великолепна просьба отправить Есенина в санаторий в сопровождении «товарища из ГПУ». Якобы с целью удержать поэта от пьянства.
Есть свидетельства, что в эти дни Есенина, который уже съехал с квартиры в Померанцевом переулке, где оставались его сестры, все же нашли и пригласили к Дзержинскому. Беседа была непродолжительной, и, судя по всему, бывший председатель ВЧК остался в явном недоумении от встречи с Есениным.
– Как это Вы живете таким?
– Каким? – спросил Есенин.
– Незащищенным.
В устах Дзержинского это прозвучало, как «Вы что, еще до сих пор живы?».
А на поэта тем временем надвигался очередной суд – работало «дело» по обвинению в оскорблении дипкурьера. Поэт бросился к Луначарскому, который позднее рассказывал, как Есенин умолял, чтобы его выручили. Подано это было так, что кончался человек от запоев. А Есенин просил конкретной помощи в избавлении от судебного разбирательства.
В результате народному судье Липкину было отправлено два письма. Одно за подписью Луначарского, который отмечал, что «Есенин… больной человек. Он пьет, а пьяный перестает быть вменяемым… Устраивать из-за ругани в пьяном виде, в кот[орой] он очень раскаивается, скандальный процесс крупному советскому писателю не стоит».
Второе письмо написал Бардин, отметив, что Есенин «находится под наблюдением Кремлевской больницы» и на днях был обследован (поэт в это время сидел в квартире Толстой, дописывая «Черного человека»). Бардин аргументировал свое письмо с политической точки зрения: «…Подчеркиваю, что антисоветские круги, прежде всего эмигранты, в полной мере используют суд над Есениным в своих политических целях».
Ходатайства успеха не имели. Дело закрыто не было, и каждый день приходили повестки в милицию. Есенин к этому времени уже несколько раз то соглашался ехать за границу на лечение, то снова отказывался. Но тут махнул на все рукой, согласился на уговоры сестры Екатерины и лег в психиатрическую клинику профессора Ганнушкина. Заведующим отделением в этой клинике был отец невесты Ивана Приблудного – Петр Михайлович Зиновьев, хорошо знавший поэта. Он-то фактически и оградил Есенина от всех неприятностей, связанных с судебным разбирательством.
Есенин был помещен в клинику на два месяца, но не пробыл в ней и одного. В это время он несколько раз покидал лечебницу. Навестил Евдокимова, которому сообщил, что лежать в больнице «над-д-до-ело!», и спрашивал, передала ли Екатерина для первого тома последние стихи. За три недели пребывания в клинике Есенин написал шесть известных нам стихотворений, вошедших в цикл «Стихи о которой». Каждое из них – лирический шедевр: «Клен ты мой опавший…», «Какая ночь! Я не могу…», «Не гляди на меня с упреком…», «Ты меня не любишь, не жалеешь…», «Может, поздно, может, слишком рано…», «Кто я? Что я? Только лишь мечтатель…». Здесь происходит наконец обуздание «чувственной вьюги»; хладнокровие и нежность спокойного расставания с любимой сродни лермонтовскому. Были написаны еще несколько стихотворений с зимним пейзажем. Их Есенин забрал с собой в Ленинград, где они бесследно исчезли.
Работа работой, но больница оказывала на Есенина угнетающее воздействие. Одна психически больная девушка едва не повесилась. Бывало, что больные оглашали палаты и коридоры криками. Поневоле вспоминалось пушкинское «Не дай мне Бог сойти с ума…».
«…Нужно лечить нервы, – пишет Есенин из больницы Чагину, – а здесь фельдфебель на фельдфебеле. Их теория в том, что стены лечат лучше всего без всяких лекарств… Все это нужно мне, может быть, только для того, чтоб избавиться кой от каких скандалов. Избавлюсь, улажу, пошлю всех в кем и, вероятно, махну за границу. Там и мертвые львы красивей, чем наши живые медицинские собаки».
А ночью слышать буду я
Не голос яркий соловья,
Не шум глухой дубров —
А крик товарищей моих,
Да брань смотрителей ночных,
Да визг, да звон оков.
Заграница – далеко, а первоочередной план следующий: разойтись с Толстой (больше так жить невозможно!), «послать всех в кем» и сбежать из Москвы в Ленинград. Перебраться туда насовсем. Эрлих найдет две-три комнаты, да и остановиться на первое время есть у кого. В Москве больше ловить нечего, а в Питере он наладит наконец свой журнал. Там Ионов, там Жорж Устинов, с которым он встретился во время недавнего приезда туда и который прикатил вместе с ним в Москву. Ему определенно обещали помочь…
Кто обещал конкретно? Ответа на этот вопрос у нас нет, но ясно одно: Есенин срывался в Ленинград не просто так. Там была серьезная зацепка, ему обещали покровительство в самый трудный момент.
Он пишет письмо Евдокимову с просьбой все деньги выдавать только ему в руки – не Соне, не Екатерине, не Илье (двоюродному брату).
Плюнув на лечение, 21 декабря поэт уходит из клиники. Впереди – Питер! Собрание сочинений, журнал, работа, новая жизнь!
* * *
Незадолго до поездки в Ленинград в ноябре перед больницей поэт позвонил Бениславской: «Приходи проститься». Сказал, что и Соня придет, а она в ответ: «Не люблю таких проводов».…Еще недавно был у Миклашевской и просил навещать его в клинике. Та думала, что навещать Есенина будет Толстая (которую Сергей Александрович запретил к себе пускать), и не пришла ни разу.
Ох уж эти бабы! Не лучше всевозможных «друзей»! Человек зовет навестить его, повидаться, может, в последний раз, а у тех только одна забота – «хорошо ли выгляжу» да не будет ли от этого урона моему «реноме»?!
Ну и черт с ними! В Питер, в Питер поскорее. Надо только уладить последние дела.
Пришел в Госиздат. Перед приходом туда как следует выпил. Конец больничному воздержанию! В Питере он с этим покончит. А с матушкой-Москвой надо проститься как полагается, по-московски! Написал заявление об отмене всех доверенностей. Хотел получить деньги, но так и не получил.
Кое-что из госиздатовских денег скопилось к этому времени на сберкнижке. Он снял всю сумму (оставив лишь один рубль) и на следующий же день отправился… в Дом Герцена.
Это последнее посещение Есениным московского писательского дома присутствующие запомнили надолго. Поэт словно задался целью разом свести все счеты. Писатели услышали о себе тогда много «нового», брошенного прямо в лицо. «Продажная душа», «сволочь», «бездарь», «мерзавец» – сыпалось в разные стороны. Подобное случалось и раньше, но теперь все это звучало с надрывом, поистине от души, с какой-то последней отчаянной злостью.
«Хулиган!», «Вывести его!» – раздалось в ответ. Есенина с трудом удалось вытащить из клуба. Потом благополучные любимцы муз с деланым сочувствием качали головами: «Довел себя, довел. Совсем спился!»
Он появился там снова уже под вечер. Сидел за столом и пил, расплескивая вино.
– Меня выводить из клуба? Меня называть хулиганом? Да ведь все они – мразь и подметки моей, ногтя моего не стоят, а тоже мнят о себе… Сволочи!.. Я писатель. Я большой поэт, а они кто? Что они написали? Что своего создали? Строчками моими живут! Кровью моей живут и меня же осуждают.
«Это не были пьяные жалобы, – писал уже после смерти поэта сидевший тогда с ним за одним столом Евгений Сокол. – Чувствовалось в каждом слове давно наболевшее, давно рвавшееся быть высказанным, подолгу сдерживаемое в себе самом и наконец прорывавшееся скандалом. И прав был Есенин. Завидовали ему многие, ругали многие, смаковали каждый его скандал, каждый его срыв, каждое его несчастье. Наружно вежливы, даже ласковы были с ним. За спиной клеветали. Есенин умел это чувствовать внутренним каким-то чутьем, умел прекрасно отличать друзей от „друзей“, но бывал с ними любезен и вежлив, пока не срывался, пока не задевало его что-нибудь очень уж сильно. Тогда он учинял скандал. Тогда он крепко ругался, высказывал правду в глаза, – и долго после не мог успокоиться. Так было и на этот раз».
Упомянутый разговор поэт вел буквально на последних нервах. И – заходился в крике, когда вспоминал Ширяевца. Он пытался найти его могилу на Ваганькове, куда ходил с Вольфом Эрлихом. Тогда Есенин был потрясен, услышав помин священника за расстрелянного императора и его семью. Это в советской-то Москве 1925 года… А могилу Ширяевца так и не смог найти. Она находилась в совершенно жутком состоянии – была почти сровнена с землей.
И сейчас Есенина трясло при одном воспоминании об этом.
– Ведь разве так делают? Разве можно так относиться к умершему поэту? И к большому, к истинному поэту! Вы посмотрели бы, что сделали с могилой Ширяевца. Нет ее! По ней ходят, топчут ее. На ней решетки даже нет. Я поехал туда и плакал там навзрыд, как маленький плакал. Ведь все там лежать будем – около Неверова и Ширяевца! Ведь скоро, может быть, будем – а там даже и решетки нет. Значит, подох, – и черт с тобой?! Значит, так-то и наши могилы будут?.. Я сам дам денег, только чтоб ширяевская могила была как могила, а не как черт знает что. Ведь все там лежать будем…
Под конец, уже поздним вечером, Есенин читал последние стихи и, конечно, «Черного человека». «Это было подлинное вдохновение», – вспоминал Сокол.
А на следующее утро Есенин, опять выпивший, уже сидел в Госиздате и ждал денег за собрание. Сидел долго, но так и не дождался. Гонорар выписали, но денег в кассе не было.
Пока ждал, беседовал с Евдокимовым.
– Лечиться я не хочу! Они меня лечат, а мне наплевать, наплевать! Скучно!.. Надо сходить к Воронскому проститься. Люблю Воронского. И он меня любит.
Сидел у Воронского, читал «Черного человека». Потом вернулся к Евдокимову.
– Ты мне корректуры вышли в Ленинград… Я тебе напишу. Как устроюсь, так и напишу… Остановлюсь я… у Сейфуллиной… у Правдухина… у Клюева… Люблю Клюева. У меня там много народу. Ты мне поскорее высылай корректуры.
На вопрос о «Пармене Крямине» ответил, что обязательно вышлет, только сменит название, а в Ленинграде допишет ее, ибо здесь, в Москве, работать невозможно.
Потом уединился в пивной с Тарасовым-Родионовым, которого знал по ВАППу и компании Бардина. Именно Тарасов-Родионов взял в свое время при посредничестве Берзинь «Песнь о великом походе» для «Октября».
А сейчас Есенин хвалил повесть своего собеседника «Шоколад» и поносил последними словами Пильняка, Анну Берзинь, а заодно и Воронского. Крайне неприязненно отзывался о своих родных – но все это как будто наедине с самим собой, погружаясь в себя, словно его и не слышит никто. Потом поднимал голову и начинал убеждать не столько сидящего перед ним писателя, сколько еще кого-то, и в первую очередь, вероятно, себя самого: «Я работаю, я буду работать, и у меня еще хватит сил показать себя. Я много пишу, и еще много надо писать… Я не выдохся. Я еще постою. И это зря орет всякая бездарная шваль, что Есенин – с кулацкими настроениями, что Есенин – чуть ли не эмигрант…»
Кончилось пиво, надоело ждать… Есенин нетвердой походкой дошел до Госиздата, вышел оттуда с чеком. Сказал, что брат Илья получит деньги и переведет ему.
В этот же вечер появился в квартире брошенной им Софьи. Там сидели Наседкин и сестра Шура. Мрачный, насупившийся поэт вошел, не сказав никому ни слова, сложил как попало вещи в несколько чемоданов, с помощью Ильи и извозчиков вынес их из квартиры. Процедил сквозь зубы «до свиданья», повернулся и вышел.
И только внизу, улыбнувшись, помахал рукой сестренке, выбежавшей на балкон.
Отправился в студию к Якулову. Там снова как следует «принял на грудь». Простился – и на вокзал.
На вокзале встретил Клычкова. Выпил напоследок и с ним.
Около полуночи поезд отошел от платформы.
* * *
В те самые дни, когда Есенин «отбывал срок» в больнице, сидел в Доме Герцена и Госиздате, в Москве разворачивалась драма, достойная шекспировской кисти.Еще 3 ноября состоялся Пленум ЦК – велась подготовка к XIV съезду. К этому времени ленинградская партийная организация и ЦК были на ножах. Ситуация сложилась такая, что противостояние могло перерасти в открытое столкновение. «Ленинградская правда» становится, по сути, личной газетой Григория Зиновьева, который претендует на то, чтобы стать в партии первым лицом. Занимая пост первого человека в Питере и будучи председателем Коминтерна, он бросает вызов Сталину.
18 декабря Сталин читает политический доклад.
19 декабря Григорий Зиновьев выступает с содокладом. 20-го – выступление Надежды Крупской, поддержавшей Зиновьева.
Это как бы во исполнение «заветов Ильича». Ленин считал Зиновьева своим личным другом, и последний имел основания полагать, что он – самая реальная кандидатура на должность генсека после отстранения Сталина.
А 21 декабря (в день выхода Есенина из больницы) обстановка на съезде достигла своей кульминации. День рождения Сталина – и выступление зиновьевского соратника, председателя Моссовета и Совета Труда и Обороны Каменева.
«Каменев.…Лично я полагаю, что наш генеральный секретарь не является той фигурой, которая может объединить вокруг себя старый большевистский штаб… Я пришел к убеждению, что тов. Сталин не может выполнить роли объединителя большевистского штаба (Голоса с мест: «Неверно!», «Чепуха!», «Вот оно в чем дело!», «Раскрыли карты!» Шум, аплодисменты ленинградской делегации. Крики: «Мы не дадим вам командных высот», «Сталина! Сталина!» Делегаты встают и приветствуют тов. Сталина. Бурные аплодисменты. Крики: «Вот где объединилась партия. Большевистский штаб должен объединиться».)
Евдокимов с места.Да здравствует российская коммунистическая партия!.. (Делегаты встают и кричат «ура!», шум, бурные, долго не смолкающие аплодисменты.)
Евдокимов.…Партия превыше всего! Правильно! (Аплодисменты и крики «ура!».)
Голос с места.Да здравствует товарищ Сталин!!! (Бурные, продолжительные аплодисменты, крики «ура!». Шум.)
Рыков.Товарищи, прошу успокоиться. Тов. Каменев сейчас закончит свою речь.
Каменев.Эту часть своей речи я начал словами: мы против теории единоначалия, мы против того, чтобы создавать вождя! Этими словами я и кончаю речь свою. (Аплодисменты ленинградской делегации.)
Голос с места.А кого вы предлагаете?
Рыков.Объявляю десятиминутный перерыв!»
22-го числа бой продолжался. Ни одна из сторон не могла и не желала уступать. 23-го Зиновьев заявил, что если ЦК заткнет ему и ленинградцам глотку «молчаливым большинством», то о разногласиях в партии узнает вся страна и пролетариат всего мира и «дискуссия дойдет до низов». В ответ раздалось: «Пугаете!», «Не боимся!», «Ультиматум партии!»
На 28 декабря была намечена речь Зиновьева, как председателя Коминтерна, и Каменева, как председателя СТО. Партия находилась на грани полного раскола. А 23-го вечером был объявлен перерыв на один день.
Каждый из участников этой схватки отдавал себе отчет в том, что проигравший потеряет не пост, не кресло, не место в ЦК. Голову.
А теперь представим себе, что означало в этой ситуации кому-либо из людей, причастных к происходящему, узнать, о чем, в частности, говорилось 23-го числа недалеко от Госиздата.
Именно в этот день, за несколько часов до отъезда в Питер, Есенин совершил роковую ошибку. Он произнес фразу, которая, похоже, стоила ему жизни. Сидя в пивной напротив Тарасова-Родионова, Сергей заявил:
– Я очень люблю Троцкого, хотя он кое-что пишет очень неверно… А вот Каменева, понимаешь ты, не люблю. Подумаешь – вождь. А ты знаешь, когда Михаил отрекся от престола, он ему благодарственную телеграмму закатил за это самое из Иркутска. Ты думаешь, что если я беспартийный, то я ничего не вижу и не знаю. Телеграмма-то эта, где он мелким бесом семенит перед Михаилом, она, друг милый, у меня.
– А ты мне ее покажешь?
– Зачем? Чтобы ты поднял бучу и впутал меня? Нет, не покажу.
– Нет, я бучи поднимать не буду и тебя не впутаю. Мне хочется только лично прочесть ее, и больше ничего.