Газетный вал набирал силу. Слухи о происшедшем, как снежный ком, обрастали самыми невероятными деталями… И трудно сказать, чем бы все это кончилось, если бы дело не взял в свои руки Союз писателей… В его правление входили многие из «попутчиков», а газеты ясно дали понять, «что у трезвого попутчика на уме, то у пьяных Есениных и Орешиных на языке».
   Сосновский, будучи в данной ситуации рупором «напос-товцев», не преминул заявить:
   «Лично меня саморазоблачение наших поэтических „попутчиков“ очень мало поразило. Я думаю, что если поскрести еще кое-кого из „попутчиков“, то под советской шкурой обнаружится далеко не советское естество.
   Очень интересно узнать, какие же литературные двери откроются перед этими советскими альфонсами после их выхода из милиции и как велико долготерпение тех, кто с «попутчиками» этого сорта безуспешно возится в стремлении их переделать».
   Другими словами, речь идет не только о «черносотенцах», которые выявили себя и должны быть поставлены вне закона, но и о тех печатных органах, которые осмелятся проявить к ним свое сочувствие и «открыть для них двери». Писатели не могли не понять, что стоит за этими угрозами.
   20 ноября «Правда» опубликовала заявление четырех поэтов, в котором они отказывались давать всякие объяснения и в чем-либо оправдываться «до разбора дела третейским судом». А 10 декабря состоялся товарищеский суд, удостоверивший, что «тов. Сосновский изложил инцидент с четырьмя поэтами на основании недостаточных данных и не имел права использовать этот случай для нападок на некоторые из существующих литературных групп. Суд считает, что инцидент с четырьмя поэтами ликвидируется настоящим постановлением товарищеского суда и не должен служить в дальнейшем поводом или аргументом для сведения литературных счетов и что поэты Есенин, Клычков, Орешин и Танин, ставшие в советские ряды в тяжелый период революции, должны иметь полную возможность продолжать свою литературную работу».
   Обстановку на этом суде характеризуют несколько эпизодов. Так, желая «помочь» Есенину, к нему в перерыве подошла Лидия Сейфуллина и спросила его: «Есенин, почему вы им не сказали, что ругали не только евреев, но и татар, и грузин, и армян?» – «Бог с вами, Сейфуллина, – отозвался Есенин, – да никого я не ругал».
   Пришли на суд и имажинисты. Рюрик Ивнев предложил вынести осуждение Бедному и Сосновскому за раздутую провокацию. Что же касается Мариенгофа, то он взялся «защищать» своего друга весьма своеобразно, доказывая, что Есенин – больной человек, который не в состоянии отвечать за свои поступки.
   А русские литераторы еврейского происхождения – Львов-Рогачевский, Абрам Эфрос, – понимая всю лживость и надуманность обвинения четырех поэтов в «антисемитизме», убеждали судей, что подобные утверждения не имеют под собой никакой почвы. С полной определенностью об этом же сказал и Андрей Соболь.
   – Я – еврей. Скажу искренно: я еврей-националист. Антисемита я чую за три версты. Есенин, с которым я дружу и близок, для меня родной брат. В душе Есенина нет чувства вражды и ненависти ни к одному народу.
   Тем временем в «Рабочей Москве» и в «Известиях ЦИК СССР и ВЦИК Советов» судебные заседания получали свое, весьма своеобразное отражение.
   «…Если у кого еще и были кой-какие сомнения в возмутительных поступках поэтов, то последние постарались доказать это своим вызывающим, если не сказать резче, поведением на самом суде.
   Они отрицали все. Не только показания т. Родкина, свидетельство милиционера, но даже содержание своего разговора с Демьяном Бедным. Их оклеветали, им навязывают антисемитизм, их травят.
   В то же время Есенин не видит ничего особенного в слове «жид»; Орешин считает разговор о роли евреев в литературе самой безобидной беседой.
   Не лучшее впечатление производят и свидетели защиты. Особенно жалок Львов-Рогачевский, пытающийся дать литературную характеристику Есенина, Орешина и других, как революционных поэтов. Тов. Сосновский ядовито замечает ему, что с таким же успехом Львов-Рогачевский провозглашал революционным поэтом и М. Волошина, ярого контрреволюционера.. .
   Резко обрушивается на поэтов Демьян Бедный, который возмущенно заявляет, что если у него еще оставалось хорошее чувство к некоторым из обвиняемых поэтов, то их отвратительное поведение на суде окончательно заставляет его смотреть на них с презрением.
   – Если вы антисемиты, – обращается он к четырем поэтам, – имейте мужество заявить об этом открыто.
   Сущность дела формулирует тов. Сосновский.
   – Этот мелкий как будто случай, – заявляет он, – на самом деле показывает, что мы имеем дело с весьма опасной для общества болезнью… Эта гниль тем более опасна, что носители ее являются сотрудниками наших журналов и газет, что по ним некоторые будут судить о всей нашей литературе. Есенин, например, который слывет революционным поэтом, устраивал скандалы также и за границей. Известны антисемитские выходки Есенина и в Америке. Мы не можем терпеть, чтобы по Есенину судили о литературе Советской России…
   Уже сейчас можно сказать, что, каков бы ни был приговор суда, кое-что должно измениться в отношении наших органов к тем из своих сотрудников, которые недостаточно связаны с революцией и которые умеют зачастую скрывать свои истинные настроения под удобной маской «приятия» революции» (Рабочая Москва, 12 декабря 1923 года).
   «Перед допросом ряда свидетелей слово было предоставлено обвинению и подсудимым для изложения фактического хода событий. Все четверо обвиняемых категорически отрицали наличие элемента антисемитизма в их поведении и приписываемые им разговоры о „жидовском засилии“. Сергей Есенин, подтверждая, что он крикнул свидетелю Ро/д/кину: „жид“, указывал, что этот выкрик был только ругательством, лишенным абсолютно политического содержания…
   Львов-Рогачевский отмечал, что в произведениях обвиняемых можно отметить не только отсутствие антисемитизма, но даже любовь к еврейскому народу. А. Эфрос указывал, что с поэтами Орешиным и Клычковым он встречается ежедневно в течение нескольких лет и не заметил с их стороны никаких антисемитских выпадов, хотя, как еврей, он был бы к ним особенно чуток. Такое же показание сделал писатель Андрей Соболь. Тов. Сахаров, в течение пяти лет живший вместе с Есениным, отмечает случаи пьянства и дебоширства с его стороны, но отвергает возможность проявления им антисемитизма. Поэт Герасимов в своей характеристике поэтов Орешина и Клычкова отметил, что с первых дней революции они работали в Пролеткульте, работали честно, причем ему в течение нескольких лет приходилось общаться с ними и опять-таки он не наблюдал у них никаких антисемитских уклонов…
   С защитительной речью выступил т. В. П. Полонский, призывавший судить поэтов за хулиганство, за пьянство, за дебоширство, но отнюдь не за антисемитизм, которого он в их деяниях не усматривает.
   В своем заключительном слове Есенин подтверждает, что он хулиганил, дебоширил и в Москве, и в Нью-Йорке, и в Париже, и в Берлине, но, по его мнению, он «скандалил хорошо». Он говорит, что через эти скандалы и пьянство он идет к «обретению в себе человека», но в то же время он категорически отвергает какое-либо обвинение в антисемитизме» (Известия ЦИК СССР и ВЦИК Советов, 12 декабря 1923 года).
   После завершения суда, 18 декабря 1923 года, «Рабочая Москва» опубликовала заметку Б. Волина, несогласного с решением суда, под заголовком «Прав ли суд?» с призывом «к рабкорам и пролетарским поэтам» «высказаться по данному вопросу». 19, 20 и 22 декабря газета печатала «отклики», заголовки которых говорят сами за себя: «Один выход – тачка», «Им нет места в нашей семье!», «Сосновский прав – суд не прав», «Суд не прав!», «Поэтов на суд рабкоров!», «Под народный суд!», «Есенина выделить!», «В семье не без урода», «Мы требуем пересмотра» и др.
   Обращает на себя внимание и заметка известного партийного журналиста Михаила Кольцова (Фридлянда) в «Правде» от 30 декабря 1923 года «Не надо богемы», по сути задавшая тон на много десятилетий вперед и своей фразеологией очень напоминающая многое из того, что пишется на эту тему сегодня:
   «Славянофилов из „Базара“, с икрой, с севрюгами, разговорами о национальной душе и еврейском засилье тоже на старом месте не найти! Но если вы очень хотите – они отыщутся…
   Недавно закончился с большим шумом и помпой шедший товарищеский суд по «делу четырех поэтов» о хулиганских и антисемитских выходках в пивной.
   На суде было очень тяжело. Совсем девятьсот восьмой год. Четверо подсудимых, из них один – крупнейший и талантливейший художник, слава нашей страны, засосанный богемой по уши, – кокетливо объясняющий, что поэт, как птица, поет и потому за слово «жид» не ответственен; свидетели из милиции, обязательные еврейские интеллигенты, из самых лучших чувств берущие под свою защиту антисемитов; толки о роли еврейства в русской литературе, тени Петра Струве и Трубецкого, в зале витающие; дамы-поклонницы и семеро журналистов-большевиков, вынужденных в давно остывшей и ныне подогретой реакционно-неврастенической каше разбираться…
   Конечно, педагогические способы борьбы в духе идейного поощрения трезвости тут мало помогут.
   Надо сделать другое. Надо наглухо забить гвоздями дверь из пивной в литературу. Что может дать пивная в наши и в прошлые дни – уже всем ясно. В мюнхенской пивной провозглашено фашистское правительство Кара и Людендорфа; в московской пивной основано национальное литературное объединение «Россияне». Давайте будем грубы и нечутки, заявим, что все это одно и то же…»
   Сам же Есенин отозвался на эту истерику с русофобской подкладкой статьей «Россияне», начатой в январе 1924 года и оставшейся в рукописи.
   Симптоматично уже начало этой статьи. «Не было омерзительнее и паскуднее времени в литературной жизни, чем время, в которое мы живем. Тяжелое за эти годы состояние государства в международной схватке за свою независимость случайными обстоятельствами выдвинуло на арену литературы революционных фельдфебелей, которые имеют заслуги перед пролетариатом, но ничуть не перед искусством».
   С горечью Есенин мог здесь вспомнить собственные строки из «Железного Миргорода» об американских продажных и беспринципных журналистах, которых «у нас не пускают на порог». Пришлось на собственной шкуре убедиться в том, что не менее продажная и беспринципная журналистская братия не только пускается на порог, но перед ней еще и ковровые дорожки выстилают власти предержащие, дабы сподручнее было обрушиться всей армадой на русских поэтов. При всех нюансах ситуации существовала очевидная смычка «напостовцев» с идеологами типа Сосновского, последние играли направляющую роль, сами же действовали, в свою очередь, с высшего соизволения «вождей пролетариата».
   Замечательная разящая метафора «скотного двора» в есенинской статье как бы предугадывала будущий «скотный двор» Оруэлла, предупреждая о давлении на литературу тотального механизма власти, отлаженного с помощью «неистовых ревнителей».
   «Некоторые типы, находясь в такой блаженной одури и упоенные тем, что на скотном дворе и хавронья сходит за царицу, дошли до того, что и впрямь стали отстаивать точку зрения скотного двора.
   Сие относится к тому типу, который часто подписывается фамилией Сосновский…
   В чем же, собственно, дело? А дело, видимо, в том, что признанный на скотном дворе талантливым журналистом, он этого признания никак не может добиться в писательской и поэтической среде, где на него смотрят хуже, чем на Пришибеева…»
   Остается подчеркнуть, что писатели, принимавшие участие в суде над четырьмя поэтами, оказались на высоте. Чувствуя, что подобная травля может обрушиться и на каждого из них, они тогда фактически спасли поэтов, вынеся им общественное порицание. Если бы они самоустранились и предоставили власти возможность «поступить по закону», как рекомендовал Демьян Бедный, поэты неизбежно были бы осуждены и их действия были бы квалифицированы в соответствии с положениями декрета «О борьбе с антисемитизмом» 1918 года. В лучшем случае им грозил Соловецкий лагерь особого назначения. В худшем…
* * *
   В зале суда присутствовали писатели Александр Неверов и его друг, известный нам Н. Степной. Интереснейшие воспоминания оставил Степной о суде над четырьмя поэтами, о выступлении на нем Неверова и о последующей беседе со своим другом в арбатской пивной по поводу случившегося. В них содержится яркое и конкретное описание атмосферы, в которой проходил суд, а также последующих событий, послуживших своеобразным подтверждением правоты судимой четверки в глазах Неверова.
   «…Председательствовал Д. Бедный. Издали глядя, казалось, что словно сидела десятипудовая туша, шея которой сливалась с головой, а глаза, обрамленные тучными, отвислыми щеками да тройным подбородком, поблескивали словно из колодца.
   Дом Печати был переполнен. Зал очень оригинальный, стильный, но маленький, много людей не вмещалось, стояли вдоль стен, жадно глотая накуренный душный воздух.
   Были здесь от правого крыла крестьянских писателей Клычков, Орешин, Наседкин, от левого – А. С. Неверов и пишущий эти строки.
   Я сидел рядом с А. С. Он часто хватался по-мужицки за подбородок.
   – Надо выступать.
   Трудно раскачиваться, чувство огромной ответственности за каждое слово.
   – Выступай ты, а я потом, – толкнул меня в бок А. С.
   Д. Бедный зло, ядовито смеялся… и, обрывая, вставлял:
   – Антисемиты проклятые, писателями еще считаются, вам место не в Доме Печати…
   Критик Львов-Рогачевский – высокий, слегка сутулый, свинцового цвета лицо, борода отпущенная – говорил об уклоне в народничество, поглядывал в нашу сторону. Наконец он уже, словно ясно показывая, взмахнул рукой…
   А. С. увидел – знак.
   – Ну, пора, видишь, приглашают – пора!
   – Слово писателю Неверову, – прохрипел Д. Бедный, голос его был неприятным, как скрипучая подворотня.
   Минутная пауза.
   Надо было пробираться к столу председательствующего, за кафедру. А. С. почти боком протискался сквозь толпу присутствующих.
   Сам Есенин притих, опустил голову, и только пальцы руки его барабанили нервно по колену. Окружающая его правая крестьянская давила на него.
   Как же! Беда могла быть большая, показательный суд, скандальный поступок, уголовное дело.
   Я сидел, как на ножах, и боялся, что поскользнется А. С. Его формула «И жалеть нельзя, и не жалеть нельзя» в его речи выступала вовсю.
   Глаза А. С. горели, он весь напрягся, казалось, все больше и больше был тот А. С, которого я видел в острые моменты его жизни… Он взвешивал каждое слово, осторожно заменяя острые слова мягкими, более приемлемыми.
   Выступали многие и «за» и «против», требовали пресечь зло в корне, также требовали – оправдать, основываясь на том, что оба были пьяны – и Есенин, и еврей…
   Приговор оказался совсем не тем, что было в репликах Д. Бедного, боялись, будет хуже, а тут судьи вынесли выговор…
   Вокруг слышалось: «Слава Богу, свалилась с плеч тяжесть…» Мы вышли… Вечер теплый, мягкий. Когда мы шли домой уже по Арбату, сквозь полуоткрытые двери пивнушек неслись звуки скрипок, что манили собой…
   А. С. остановился около полураскрытой двери, из которой вместе с гарью, дымом обдавало жарой, как из бани.
   – Давай зайдем, я люблю посидеть за кружкой пива с зеленым горошком в этом угаре.
   – Стоит ли тратить время?
   Но он уже толкнул дверь.
   Я последовал за ним.
   Мы заняли столик.
   – Ну, как, кто резоннее всех выступал? – уставился А. С. на меня.
   – Да, тонко ты подошел к вопросу, – ответил я.
   – Ты не хитри, ты по существу говори, а не вокруг да около.
   Под влиянием пива – кругом кричали, горланили, рыдали скрипки, накурено, наплевано.
   – По существу не могу. Напрасно мы сюда зашли. Мне воздуху не хватает.
   – Что, не нравится? – улыбнулся Неверов. – Ну вот ты и представь, в такой обстановке звона стаканов, кружек, сплевков, бросков окурков он, Сережа, сидит пьяный и видит, как пригнулась, почти засыпает рядом голова, распустив длинную бороду, и вытирает ею столик…
   И вряд ли еврей был трезв, может, он и действительно положил голову, засыпая, дремал. Может, и сам Есенин виноват, допустив, чтобы взбрела в голову, обезволенную алкоголем, шальная мысль…
   На сцену, маленькую, убогую, вышла артистка – она была одета в легкое, без рукавов, коротенькое, с большим вырезом на груди, платьице.
   И платье, и ее песенка, и жуткое с хрипотой контральто еще больше подтверждали убогость пивнушки, громко носившей в ту пору модное слово-название – «кафе».
   – Ухарь-купец, удалой молодец! – застонала она, зарабатывая свой горький кусок хлеба у хозяина-нэпмана, показывая оголенную ножку.
   Но пьяному казалась и эта песнь, и эта обстановка прекрасной…
   – И как все это старо и давно надо изжить, что еврей, что русский, не все ли равно? – ответил я А. С. – Особенно когда пьяны!
   – Верно, браток, одинаково напиваются и будоражат, но вот видишь, кому-то надо было подсунуть здесь антисемитизм, – горькая улыбка проскользнула чуть-чуть на губах А. С, – это только обыкновенное дело, а как стараются выдавить из него что-то большее. Глупости! Давай-ка еще по одной!
   – Нет, брат, шалишь, пора и по домам!
   Но А. С. уже стучал по кружке усиленно, все громче и громче… Подбежал служитель…
   – Еще две кружки и горошку побольше, да сотри, пожалуйста, со стола, будь добр!
   – Где тут навытираешься… видишь, где пьют, тут и льют! – ответил служитель и убежал…
   Бочком пробирался человек. Он был одет опрятно, в хороший коверкотовый костюм и быстро бегающими глазами оглядывал столики, словно наблюдая хозяйски за всем.
   – Вы что просили? – услышав ответ служащего, подошел он к нам.
   – Да вытереть, – ответил я.
   – А вы кто, из наших будете? Что-то я вас в своем заведении в первый раз вижу, – спросил он нас.
   Неверов поднял глаза, сурово возразил:
   – При чем тут «из наших»?
   – Видите ли, – у спрашивающего разлилась по выбритому толстому лицу улыбка слащаво-приторная, – я это спросил, потому что я сам еврей и хозяин этого кафе.
   – Нет, мы не евреи, – ответил А. С, – а все-таки в чистоте и мы ощущаем необходимость.
   – Ну, это уже лишний расход, а удорожать стоимость пива я не хочу. – Он по-хозяйски повернулся, слащавая улыбка исчезла с его лица, появился оскал предпринимателя, и почти визгливо закричал: – А кому не угодно – может поискать другое кафе!
   Допили быстро и вышли.
   Арбат, весь освещенный, переполненный молодежью, что нервно спешила урвать хоть часок отдыха, был задорен.
   – Хороша Москва! – втянул в себя свежий воздух А. С. – Сколько одного света, теперь как не полюбить ее после нашего темного захолустья».
   Неверов, всеми возможными способами стремившийся избежать социально-политического контекста, в который вписалось «дело четырех поэтов», переводя в разговоре случившееся на чисто бытовой уровень, все же достаточно ясно показал своему собеседнику, что дело не только в пьянстве – но в принципиальном отношении к русскому человеку в новом государстве – от верхушек власти до арбатской пивной. И когда «Журналист», раздувая эту историю, обратился к литераторам с анкетой «О нездоровых явлениях в литературе» и помянул нравы дореволюционного кабака «Вена», Неверов отказался связывать прежнее состояние русского писателя с нынешним, а остановился на том, что выпивки «вызываются… не общественной испорченностью того или иного писателя, а в большинстве случаев скорее бедностьюего жизни и просто нашей русской особенностью «посидеть на людях», «завязать горе веревочкой». Ведь если пройти по писательским комнатушкам хотя бы Москвы, можно убедиться, до какой степени тяжела в них так называемая домашняя, семейная обстановка, где в большинстве случаев писателю и поэту приходится работать тогда, когда все «улягутся». Бывают ли писатели и поэты в театрах? Думаю, что девяносто из сотни только «собираются» сходить, потому что билет не по карману. Литературная обстановка, если можно так выразиться, до сих пор для большинства современных писателей и поэтов тоже такова, что находятся они в каком-то безвоздушном пространстве, за тысячу верст от современной критики в лице ее талантливых представителей. Критика современная не видит и не хочет видеть современных писателей. И если она одних усердно афиширует, ставя им плюсы и минусы художественного и идеологического характера, то других усердно обходит, замалчивает, откладывает «в долгий ящик». Писатель не требует похвалы, но на общественное внимание в лице критики он имеет право, ибо критика нужна, как воздух, как свет, как начало, организующее и укрепляющее писателя. А поскольку этого нет, поскольку писатель, работающий не за грош, а по внутреннему глубокому убеждению, является лишь батраком,которому со всевозможными проволочками платят 40 руб. за печатный лист, то отсюда, на мой взгляд, писательская усталость, некая обида,разочарованность, которые легче всего забыть за стаканом пива».
   В отличие от Неверова, отвечающие на ту же анкету Стеклов, Попов-Дубовской, Лелевич предпочли сделать упор на «черносотенство» молодых писателей, которые «поддаются деклассированию», и на отсутствии политического воспитания.
   Материалы этой анкеты появились в печати уже после смерти Неверова, закончившего свои дни в нищете. Похоронили его на Ваганьковском кладбище.
* * *
   Вокруг Есенина и после его смерти продолжала твориться сущая фантасмагория, связанная с «делом четырех поэтов». 2 января 1926 года следователь московского ГПУ Семен Гендин в сводке наблюдений за № 4 сообщал о том, что творится в «Доме Герцена»: где «…сейчас главным образом собирается литературная богема и где откровенно проявляют себя: Есенин, Большаков, Буданцев (махровые антисемиты), Зубакин, Савкин и прочая накипь литературы. Там имеется буфет, после знакомства с коим и выявляются их антиобщественные инстинкты, так как, чувствуя себя в своем окружении, ребята распоясываются».
   Эту чушь не смог перенести даже начальник 5-го отделения ОПТУ Дерибас, который снабдил донос следующей резолюцией: «Тов. Гендину. Покойников можно оставить в покое! А в чем конкретно выражаются их антисоветские инстинкты? Вообще, надо воду <лить> прекратить и взяться всерьез за работу по руководству осведомлением».
 
   …В эти же самые злополучные дни Есенин встретился на трамвайной остановке с писательницей Галиной Серебряковой, женой партийного функционера.
   – Сережа! – радостно воскликнула молодая эффектная дама. – Что ты здесь делаешь?
   – Подъевреиваю трамвай!
   – Что?! – Серебрякова не поверила своим ушам.
   Есенин посмотрел ей прямо в глаза. Лицо его побелело, скулы напряглись, а зрачки приобрели темно-фиолетовый оттенок.
   – Я теперь слово «жид» не употребляю. Так что все здесь поджидают трамвай, а я его – подъевреиваю… Ясно?!
   Рядом загрохотал на рельсах вагон, раздался предупреждающий звонок. Есенин повернулся, ухватился за поручни и легко вскочил на подножку. Обернувшись через плечо, бросил:
   – Адью!
   Окаменевшая Серебрякова осталась стоять на том же месте в позе неподвижной кариатиды.
* * *
   Здесь возникает настоятельная необходимость расставить точки над «и» в истории происхождения одной из черных легенд, сопровождавших имя поэта, – легенде о «Есенине-антисемите».
   На суде он чрезвычайно неловко пытался оправдываться, уже не заостряя внимания на политических мотивах: «Да у меня любовницы сплошные жидовки». Естественно, подобные реплики только подливали масло в огонь, притом что говорить о какой-бы то ни было «юдофобии» в данном случае просто смешно, достаточно вспомнить хотя бы многочисленные компании есенинских друзей и собутыльников.
   Вопрос этот на самом деле далеко не так примитивен, как кажется поначалу, более того, он выходит за рамки уже упомянутого общественно-политического контекста.
   Прежде всего эта легенда зародилась не в конце 1923 года. Тогда состоялось, если угодно, ее «второе рождение». А возникла она впервые еще до революции.
   Вспомним стихотворение Николая Клюева, написанное и посвященное «светлому братику» в начале 1917 года, где поэт воспроизводит есенинское пришествие в петербургский литературный мир.
 
Ждали хама, глупца непотребного,
В спинжаке, с кулаками в арбуз, —
Даль повыслала отрока вербного,
С голоском слаще девичьих бус.
 
 
Он поведал про сумерки карие,
Про стога, про отжиточный сноп;
Зашипели газеты: «Татария!
И Есенин – поэт-юдофоб!»
 
   Напрасно искать среди известных нам газетных материалов, посвященных Есенину в тот период, подобные утверждения. Но Клюев знал, о чем писал. Если вспомнить вопли жены Якова Сакера и издательницы «Северных записок» Софьи Чайкиной: «Новый Распутин! Второй Протопопов!» – после известия о чтении Есениным стихов перед императрицей, то становится понятным, что в «либеральных» салонах к поэту после этого события приклеили ярлык «черносотенца». Среди роющей себе в те годы могилу интеллигенции сам факт общения с царской фамилией был «изменой демократическим идеалам» и, соответственно, смычкой с «черной сотней», разумеется, также на основе «юдофобства». Тем более что речь шла о «крестьянских поэтах», предрасположенность которых к «антисемитизму» как бы априори подразумевалась.
   Сплетня эта с новой силой ожила в связи с «делом четырех поэтов» и, что самое интересное, в той же интерпретации, что и семь лет назад. В газетах замелькало имя Пуришкевича, причем читателю давали понять, что Есенин, Клычков, Орешин и Ганин – фигуры хоть и не соответствующие калибру «главного черносотенца», но их поведение находится явно в том же русле, что и деятельность «Союза русского народа».