Спасал и приводил в чувство Гоголь. Благодаря ему открывались новые источники жизненных сил, уходили мрачные мысли, рождалось ощущение самоценности жизни, независимой от окружающей мерзости.
   – Я у него все люблю… Начнешь читать – и весь мусор с души сдувает!
   «Это теперь мой единственныйучитель», – говорил Есенин, с любовью поглаживая корешки гоголевского Собрания сочинений. Перелистывая «Мертвые души», он отыскивал строчки, идеально соответствующие его нынешнему состоянию.
   «Прежде, давно, в лета моей юности, в лета невозвратно мелькнувшего моего детства, мне было весело подъезжать в первый раз к незнакомому месту: все равно, была ли то деревушка, бедный уездный городишко, село ли, слободка, – любопытного много открывал в нем детский любопытный взгляд. Всякое строенье, все, что носило только на себе впечатленье какой-нибудь заметной особенности, – все останавливало меня и поражало… Теперь равнодушно подъезжаю ко всякой незнакомой деревне и равнодушно гляжу на ее пошлую наружность; моему охлажденному взору неприютно, мне не смешно, и то, что пробудило бы в прежние годы живое движенье в лице, смех и немолчные речи, то скользнет теперь мимо, и безучастное молчание хранят мои неподвижные уста. О моя юность! о моя свежесть!..»
   Равнодушный взгляд на «пошлую наружность» убитой русской деревни обнаружит себя позже, и не в стихах, а в публицистике и в устных разговорах. Теперь же появляется впервые и набирает звук нота, услышанная им у Гоголя, по которой в дальнейшем он и будет настраивать свою лиру.
 
Не жалею, не зову, не плачу,
Все пройдет, как с белых яблонь дым.
Увяданья золотом охваченный,
Я не буду больше молодым.
 
 
Ты теперь не так уж будешь биться,
Сердце, тронутое холодком,
И страна березового ситца
Не заманит шляться босиком.
 
 
Дух бродяжий! ты все реже, реже
Расшевеливаешь пламень уст.
О моя утраченная свежесть,
Буйство глаз и половодье чувств.
 
   Каждая строфа этого стихотворения звучит по нарастающей, и когда кажется, что после «буйства глаз и половодья чувств» ничего сильнее не скажешь, вдруг следует образ всадника, знакомый нам по стихам о «чудесном госте», который под воздействием некоего волшебного жеста оживает сейчас, обретая черты самого поэта.
 
Я теперь скупее стал в желаньях,
Жизнь моя! иль ты приснилась мне?
Словно я весенней гулкой ранью
Проскакал на розовом коне.
 
   В 1918 году Есенин, восторгаясь Гоголем, находил соответствие окружающей жизни образу птицы-тройки, даром что несущей в бричке Чичикова, но поражающей силой и удалью своего полета… «Дымом дымится под тобою дорога, гремят мосты, все отстает и остается позади. Остановился пораженный Божьим чудом созерцатель: не молния ли это, сброшенная с неба? что значит это наводящее ужас движение? и что за неведомая сила заключена в сих неведомых светом конях?.. Заслышали с вышины знакомую песню, дружно и разом напрягли медные груди и, почти не тронув копытами земли, превратились в одни вытянутые линии, летящие по воздуху, и мчится, вся вдохновенная Богом!..» Познав на себе, что значило это «наводящее ужас движение», и «неведомую силу» птицы-тройки, разметавшей по кочкам всю прежнюю жизнь, Есенин ищет в Гоголе ответа на иной вопрос: «Русь! Чего же ты хочешь от меня? какая непостижимая связь таится между нами?» Связь эта отыщется им в том измерении, о существовании которого догадывается человек, но ни определить, ни назвать его не в состоянии.
 
Все мы, все мы в этом мире тленны,
Тихо льется с кленов листьев медь…
Будь же ты вовек благословенно,
Что пришло процвесть и умереть.
 
   Но был среди современников Есенина человек, любивший Гоголя не меньше его самого: Андрей Белый. И Есенин жадно впился в его прозу.
   В «Серебряном голубе» Белого Есенин наслаждался не только ритмом, строением фразы, перебивами основного сюжета лирическими отступлениями – всем тем, что находил у любимого Гоголя. Он видел в нем мучившее его разложение гоголевского прекрасного мира, где каждое уродство составляло одно целое с цветущей природой, с загадочной и таинственной Русью… Теперь же дисгармония мира усиливается с каждым движением внутри его, и столь знакомый по Гоголю музыкальный мир провинциальной Руси начинает звучать с неслыханным доселе надрывом, словно что-то случилось с таинственной струной, звучащей в тумане, и доносится до человеческого слуха дребезжащий, режущий душу звук.
   «…Не видано нигде, чтобы друг с другом в ладу жили славные соседи, чтобы равно величали они друг друга поклонами, лаской, подарками и прочей приязнью: этот тебе и шапку ломит, и спину согнет на богатство соседа, на его глянцевитые со скрипом сапоги, не потому, чтобы при случае не надел пиджачной пары, а любезности ради, а сосед: – нос задерет сосед, руки в карманы; и обидно: сердце горит, указывает обороняться: не фря ведь какая: сам у себя в избе хозяин иной в красном углу под образами спит, не у чужого; так вот и начинает сосед соседу вредить, честь свою оберегая: непотребное слово на соседском заборе выведет или соседскому псу бросит мясной кус с воткнутою иглою; пес подохнет – и вся тут, а соседи разойдутся, будут друг друга подсиживать да подпаливать, доносами изводить: глядишь – один другого пеплом развеет по ветру.
   А с чего бы?»
   Кажется, единственное душевное пристанище в этом мире можно найти среди братьев-голубей, совершающих свои радения в ожидании дня, «когда родится царь-голубь – дите светлое», «и поющих, и преображающихся, и, сдается, преображающих мир вокруг себя…».
   В Дарьяльском – герое романа «Серебряный голубь» – Есенин видел многое, близкое себе самому. В Дарьяльском, которому разобьют голову кроткие сектанты, а потом в «переливах радуги воздушной» со светлыми ликами понесут его хоронить, а впереди пойдет женщина с распущенными волосами, неся все то же изображение голубя – символ духа и святости – в руках.
   Есенин с жадностью глотал страницы романа, угадывая в Дарьяльском и себя, на гибель свою отдавшегося буйному вихрю, гуляющему по опустелым полям милой и ненавистной России – кровью умытой…
   «Дикой красой звучали его стихи, тьму непонятным заклинающие заклятьем в напоре бурь, битв, восторгов. И, сковывая эти бури, битвы, восторги, – он насильно обламывал их ухарством – и далее: побеждал ложное, но неизбежно отламываемое ухарство византийством и запахом мускуса: но – о, о: запах крови дымился над запахом мускуса.
   И этот путь для него был России путем – России, в которой великое началось преображенье мира или мира погибель…»
   Традиционный русский быт и бытие русской природы, в самых неуловимых тонкостях воплощенные Гоголем, Есенин вновь увидел в прозе Андрея Белого, сравнения с которым в его глазах не выдерживает ни один из ныне живущих писателей:
   «Мария – это церковный день святой Марии, а „зажги снега“ и „заиграй овражки“ – бытовой день, день таянья снега, когда журчат ручьи в овраге. Но это понимают только немногие в России. Это близко только Андрею Белому. Посмотрите, что пишет об этом Евгений Замятин в своей воробьиной скороговорке „Я боюсь“ № 1 „Дома искусств“».
   Это Есенин писал Иванову-Разумнику из Ташкента.
   Он не принимал истерического страха Замятина перед жизнью и противопоставлял ему гоголевскую веру в Россию, пускай даже в интерпретации Андрея Белого.
   «Я боюсь, что у русской литературы останется только одно будущее – ее прошлое…» – Есенина возмутила эта эффектная фраза Замятина. Так ли, Евгений Иванович? Белый все понимает куда лучше вас, когда пишет о неразрывной связи Гоголя с Россией завтрашнего дня…
   Года не проходит, как Есенин пишет новое письмо Разумнику, где намеренно подчеркивает ту же мысль: «Хочется куда-нибудь уехать, да и уехать некуда. Вероятно, после пожара всегда так бывает. С тоски перечитывал „Серебряного голубя“. Боже, до чего все-таки изумительная вещь. Ну разве все эти Ремизовы, Замятины и Толстые (Алекс.) создали что-нибудь подобное? Да им нужно подметки целовать Белому. Все они подмастерья перед ним. А какой язык, какие лирические отступления! Умереть можно. Вот только и есть одна радость после Гоголя».
   Но Есенин не был бы Есениным, если бы в переписке с Разумником не предъявил бы свои претензии и к Белому, из которого следует «выбить Штейнера» и которому следует сделать выволочку за то, что тот в «Записках мечтателей» в статье «Рембрандтова правда и поэзия наших дней» в самых восторженных тонах оценил стихи Владислава Ходасевича. «Очень уж опротивела эта беспозвоночная тварь со своим нахальным косноязычием. Дошли до того, что Ходасевич стал первоклассным поэтом… Дальше уж идти некуда. Сам Белый его заметил и, в Германию отъезжая, благословил. Нужно обязательно проветрить воздух. До того накурено у нас сейчас в литературе, что просто дышать нечем».
   Проведя три года в накуренной имажинистской богадельне, немудрено стосковаться по свежему воздуху. Узнав об издании книг под маркой «Скифов» в Берлине, Есенин с радостью сообщает в этом же письме от 6 марта 1922 года: «Журналу Вашему или сборнику обрадовался тоже чрезвычайно. Давно пора начать – уж очень все мы рассыпались, хочется опять немного потесней „в семью едину“, потому что мне, например, до чертиков надоело вертеться с моей пустозвонной братией…» Это первое подобное откровенное и резкое признание в частном письме за все время существования ордена «великолепных».
   Ни черта не поняли его «собратья» ни в «Быте и искусстве», ни в «Пугачеве», ни в последних стихах. Налипли на ногах, как комья грязи, и тащит он их на себе уже по привычке.
   Как все же ни относись к идеологии «скифства», а достаточно сравнить нынешнюю есенинскую компанию – Андрей Белый, Иванов-Разумник, Клюев, Ремизов – с прежней – и Мариенгоф, Шершеневич, Ивнев… Понятно, среди последних он – звезда первой величины. Но до чего же осточертело светить на их фоне, когда знаешь себе подлиннуюцену!
   И все же не сцепиться с Разумником он не мог даже сейчас. И яблоко раздора все то же, родное, знакомое, любимое и ненавистное одновременно… Старый далекий друг, Николай Клюев…
* * *
   В начале 1922 года в петербургском издательстве «Эпоха» вышла отдельным изданием небольшая поэма Клюева «Четвертый Рим».
   Вещь эта писалась в состоянии черного отчаяния, что наложило отпечаток на каждую ее строку. Здесь максимальной концентрации достигают и мотивы предыдущей клюевской книги – «Львиный хлеб», и с предельной (точнее, запредельной) отчетливостью выражена вечная клюевская антитеза – «земля – железо». Всю поэму пронизывает ощущение полной выбитости из колеи и потери всяких надежд на возрождение крестьянского рая – «Четвертого Рима». Пытаясь переломить это настроение, Клюев концентрировал образы, сгущал их, устроив в поэме настоящий «пир плоти», столь не любимый Есениным, а также заложил в ее содержание горчайший антиесенинский заряд.
   Клюев отталкивался от статьи Иванова-Разумника «Третий Рим», опубликованной еще в октябре 1917 года: «И с новым правом повторяем мы теперь старую формулу XVI века, только относим ее к идее не автократии, а демократии, не самодержавия, а народодержавия…» Душа Клюева болела при одной мысли о том, как они некогда едины были с Есениным, исповедуя эту идею. И нестерпимой была горечь обиды оттого, что «словесный брат» так и не внял «стихам – берестяным оленям»… Горечь эта вдвойне усилилась после прочтения есенинской «Исповеди хулигана».
   Ничего Клюев не увидел в этой поэме, кроме «цилиндра и лаковых башмаков». «Исповедь» стала для него свидетельством окончательного отречения Есенина от «крестьянской купницы», и все свое раздражение, весь жар полемики Клюев вложил в антиесенинскую инвективу, в противопоставление есенинским «башмакам» своего, первородного, земного, крестьянского мира… которого уже не было. Еще в 1920 году он писал Сергею Городецкому: «Жизнь моя старая, личная сметена дотла. Я очень страдаю, но и радуюсь, что сбылось наше – разинское, самосожженческое, от великого Выгова до тысячелетних индийских храмов гремящее. Но кто выживет пляску земли освободительной?!» Теперь же, сердцем понимая, что ему не выжить этой «пляски», Клюев заново пытается построить крестьянский мир на развалинах в его первозданном виде, отпуская проклятия некогда любимому собрату.
 
Не хочу быть знаменитым поэтом
В цилиндре и в лаковых башмаках.
Предстану миру в песню одетым,
С медвежьим солнцем в зрачках,
С потемками хвои в бородище,
Где в случке с рысью рычит лесовик!
Я сплел из слов, как закат, лаптище
Баюкать чадо – столетий зык.
 
 
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
 
 
Не хочу цилиндром и башмаками
Затыкать пробоину в барке души!
Цвету я, как луг, избяными коньками,
Улыбкой озер в песнозвонной тиши.
И верен я зыбке плакучей родимой,
Могилушке маминой, лику гумна;
Зато, как щеглята, летят серафимы
К кормушке моей, где любовь и весна.
 
 
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
 
 
Не хочу быть лакированным поэтом
С обезьяньей славой на лбу!
С Ржаного Синая багряным заветом
Связую молот и мать-избу.
Связую думы и сны суслона
С многоязычным маховиком…
Я – Кит Напевов, у небосклона
Моря играют моим хвостом.
Блюду я, вечен и неизменен,
Печные крепи, гумна пяту.
Пилою-рыбой кружит Гсенин,
Меж ласт родимых ища мету.
 
   И в эту дисгармоническую, раздирающую уши симфонию вплетается «распутинский» мотив. Давние встречи с Распутиным ожили в памяти Клюева и окончательно разбередили душу, ибо нестерпимой была для Клюева сама мысль о том, что не он, а ненавидимый им «старец Григорий» явился посланцем в Питер от глубинных недр Руси, дабы внести смуту в покои Романовского дома.
 
Я вскормлен гумном, соловецким звоном,
Что вьет, как напевы, гнезда в ушах. —
Это я плясал перед царским троном
В крылатой поддевке и злых сапогах.
Это я зловещей совою
Влетел в Романовский дом,
Чтоб связать возмездье с судьбою
Неразрывным красным узлом.
 
   «Четвертый Рим» произвел ошеломляющее впечатление на читающую публику. Похвалы чередовались с ругательствами и недоумением. А Иванов-Разумник не выдержал потрясения и разразился хвалебной статьей. «…Осознавший свою силу Илья Муромец размахивается в последних своих стихах и бьет, как в былинах, „по чем попадя“. Самонадеян захват поэмы, но Клюев – имеет право на самонадеянность: силач! Техникой стиха его недаром восторгался Андрей Белый… торжественной песнью плоти является вся первая часть „Четвертого Рима“…»
   Прочтя статью, Есенин дал ей достойную отповедь, ибо раздражила его даже не столько «торжественная песнь плоти», которую он никогда в Клюеве не переносил, но редкая для Клюева слабость и неубедительность самой поэмы, когда нагромождение образов, затемняющих смысл, неожиданно оказывается сопоставимым с надоевшими до чертиков опытами «собратьев» по воинствующему ордену… Есенин писал:
   «Чужда мне и смешна, Разумник Васильевич, сия мистика дешевого православия, и всегда-то она требует каких-то обязательно неумных и жестоких подвигов. Сей вытегорский подвижник хочет все быть календарным святителем вместо поэта, поэтому-то у него так плохо все и выходит.
   «Рим» его, несмотря на то, что Вы так тепло о нем отозвались, на меня отчаянное впечатление произвел. Безвкусно и безграмотно до последней степени со стороны формы. «Молитв молоко» и «сыр влюбленности» – да ведь это же его любимые Мариенгоф и Шершеневич со своими «бутербродами любви». Интересно только одно фигуральное сопоставление, но увы, – как это по-клюевски старо!..»
   В декабре 1921 года близкий друг Клюева редактор вытегорской газеты Николай Архипов был командирован в Москву на Всероссийский съезд Советов делегатом от Олонецкой губернии. Он вез с собой специально переплетенный цикл стихов Клюева «Ленин» из второго тома «Песнослова» с дарственной надписью вождю и письмо для Есенина, получив которое, поэт ответил коротенькой запиской:
   «Мир тебе, друг мой! Прости, что не писал тебе эти годы, и то, что пишу так мало и сейчас. Душа моя устала и смущена от самого себя и происходящего. Нет тех знаков, которыми бы можно было передать все, чем мыслю и отчего болею. А о тебе я всегда помню, всегда ты во мне присутствуешь. Когда увидимся, будет легче и приятней выразить все это без письма…»
   Увидеться им довелось не скоро. Вернувшийся назад Архипов рассказал Клюеву о том, о чем шумела, гудела и сплетничала вся Москва. О переезде Есенина на новое место жительства. В Балашовский особняк на Пречистенке. В дом, где поселилась недавно приехавшая в Москву мировая знаменитость – американская балерина-босоножка Айседора Дункан.
* * *
   Она приехала в Россию 24 июля 1921 года в сопровождении ученицы и приемной дочери Ирмы, а также камеристки Жанны. Приехала «по приглашению Советского правительства».
   Вот как писала она об этом в своих воспоминаниях:
   «Весной 1921 года я получила телеграмму от Советского правительства:
   «Русское правительство единственное, которое может понять вас. Приезжайте к нам. Мы создадим вашу школу».
   Откуда пришло это обращение? Из ада? Нет – но из ближайшего от него места, которое для Европы заменяло собою ад, – от Советского правительства, из Москвы. Я ответила:
   «Да, я приеду в Россию и стану обучать ваших детей при единственном условии, что вы предоставите мне студию и все, что необходимо для работы…»
   По дороге в Россию у меня было чувство, словно душа, отделившись после смерти, совершает свой путь в новый мир. Мне казалось, что я покинула навсегда все формы европейской жизни. Я в самом деле верила, что на земле каким-то чудом создано идеальное государство, о котором мечтали Платон, Карл Маркс и Ленин. Со всей энергией своего существа, разочаровавшегося в попытках достигнуть чего-либо в Европе, я была готова вступить в государство коммунизма…»
   Если отвлечься от напыщенной риторики, то окончание воспоминаний балерины представляет немалый интерес.
   Это было ее пятое путешествие в Россию. Путешествие, кардинально отличавшееся от всех предыдущих.
   Буржуазной Европе после Первой мировой войны все надоело. Не нужна ей уже была и полузабытая, стареющая, отяжелевшая босоножка. Приезд Айседоры в Россию был ее последним шансом продлить свою артистическую жизнь. С другой стороны – Айседора была козырной картой в игре кремлевских идеологов. Готовясь к изгнанию своей национальной элиты – к высылке философов, экономистов, писателей, не желающих сотрудничать с властью, теряя Шаляпина, Горького, Анну Павлову, Сергея Лифаря, Нижинского, кремлевские мудрецы судорожно старались не ударить в грязь лицом перед Европой. Им в скором времени надо было выходить на переговоры с Западом, появиться на Генуэзской конференции, но не варварами, а просвещенными строителями новой культуры. Положение свое в этой области они оценивали как благоприятное, потому что русофобствующий Запад (они это знали) никогда не будет гневаться на них за изгнание значительных фигур, связанных с тысячелетней Россией, с ее имперским блеском… Западу эта тысячелетняя Россия была чужда и враждебна даже в большей степени, нежели большевистская.
   Да Запад и не заметит изгнания всяких Ильиных, Бердяевых, Булгаковых, Карсавиных, Лосских… Зато он заметит и оценит приглашение в Россию Джона Рида, Герберта Уэллса, Арманда Хаммера, Айседоры Дункан…
   Кто был инициатором приглашения Дункан? Красин? Подвойский? Луначарский? Впрочем, так ли это важно? Важнее другое: телеграмма эта пришла вовремя.
   Существует версия, что эта телеграмма – не что иное, как легенда, изобретенная Айседорой… Так или иначе, не будем гадать…
   Успех Дункан в Европе был чрезвычайно кратковременным. Ее публичные выступления против классического балета, ее «концепция танца будущего», как «движения дикаря, живущего на свободе в теснейшей связи с природой», и призывы к «добровольной наготе зрелого человека, тело которого будет гармоническим выражением его духовного существа», ее «оживление» в танце застывшего движения древнегреческих скульптур – все это вызывало взрыв любопытства, естественной тяги к непривычному, провоцирующему на спор, скандал… Она была, бесспорно, талантливой женщиной, поглощенной «одной, но пламенной страстью», одержимой своей идеей обновления балета. Западная публика, как всегда, клевала на все свеженькое, а потом быстро охладевала. Кроме того, возраст брал свое. В 1921 году Айседоре было уже 43 года.
   Оказавшись к весне того года буквально в мертвой точке, ощущая свою ненужность, пережив трагическую гибель детей, брошенная всеми знаменитыми мужьями и последним любовником, Дункан сходила с ума от одиночества и находилась, как можно судить по ее воспоминаниям, на грани самоубийства. Приглашение в Советскую Россию (если оно было) явилось для нее истинным спасением.
   В памяти ее возникали картины прежних приездов в Россию, и особенно первого – в декабре 1904 года. Ее любовь к России всегда была обостренной и только усиливалась с годами, а Октябрьская революция стала для нее воплощением силы, способной перевернуть мир и придать ему новые формы, которые она тщетно искала на сценах парижских, берлинских и лондонских театров.
* * *
   Для танцевальных опытов и обустройства грандиозной школы танца ей поначалу был обещан… храм Христа Спасителя. Святое место для русского человека должно было стать языческим капищем, местом радений босоногих вакханок.
   К счастью, из этого ничего не вышло. Для начала Дункан с домочадцами разместили в квартире балерины Екатерины Гельцер, а потом переселили в особняк на Пречистенке, приставив к танцовщице в качестве переводчика и соглядатая некоего Илью Шнейдера, который через много лет будет выступать на многочисленных литературных вечерах и публиковать пространные «мемории» в качестве одного из главных «вспоминателей» о Есенине. Шефство над Дункан по линии Советского правительства взял по личному поручению Ленина Н. И. Подвойский.
   Жизнь Дункан – это жизнь, полная авантюр и приключений. Но то, что ждало ее в возлелеянном в мечтах коммунистическом раю, не идет ни в какое сравнение с предыдущими десятилетиями.
   Ей была обещана школа на тысячу детей. А пришлось довольствоваться полусотней ребятишек в бывшем особняке балерины Балашовой. Надо сказать, что и это было роскошью в то время, когда квартиры в Москве ежедневно уплотнялись, лишь один из четырех жителей мог рассчитывать на получение угла, не говоря уже о тысячах беспризорников, бродящих днем и ночью по городу.
   Быт Айседоры Дункан на Пречистенке вообще стал предметом самых фантастических сплетен и разговоров по всей Москве. Вызывающее и демонстративное роскошество дома, в котором обосновалась дунканская школа, у многих вызывало смесь зависти с неприязнью. Имя Дункан ассоциировалось с богатством и расточительностью.
   Она приехала в Москву, настроившись мужественно испытывать все лишения рядовых советских граждан. Облаченная в красный хитон, Айседора явилась на вечеринку партийного истеблишмента в особняк замнаркома иностранных дел Льва Карахана. На обращенное к ней «мадемуазель Дункан» она резко ответила: «Товарищ Дункан!» А оглядев аляповатую роскошь дворца (до революции в нем жил крупнейший сахарозаводчик П. И. Харитоненко), увидев вокруг себя чиновничьих жен, разодетых в декольтированные платья и увешанных драгоценностями (все это товарищи получали со специальных складов, где хранились ценные вещи расстрелянных или сидящих под замком), и услышав пасторальные французские песенки в исполнении какой-то бывшей певицы Императорской Оперы, пришла в ярость:
   – Да вы хоть что-нибудь понимаете? Вышвырнуть буржуев лишь для того, чтобы забрать себе их дворцы и наслаждаться той же театральной рухлядью, что и они и в том же самом зале! Ничего не изменилось! Вы просто захватили их дворцы! Вы не революционеры! Вы буржуа в маске! Узурпаторы!
   Самой Айседоре, впрочем, с того же склада предложили на выбор несколько меховых шуб, и она выбрала самую невзрачную на вид.
   …Нищие родители приводили своих голодных детей в «школу танца», с тайной целью хоть немного подкормить ребятишек. Те быстро привыкали к Айседоре и льнули к ней, не понимая ее языка. А о том, чему она их обучала, красочно писали парижские газеты:
   «Товарищ Дункан считает, что и прежде ее танцы были сами по себе революционными, бунтом против старого русского балета, и поэтому она исполняла их перед русской публикой без изменений, лишь призывая своих учеников и публику петь „Интернационал“ до и после своего выступления. Айседора заявила, что отказаться надо не только от балета, который, по мнению большинства туристов, представляет собой сегодня одно из немногих оставшихся ярких впечатлений от старой России, но также от большинства национальных русских танцев. Она видела, как группа детей водила простой хоровод, держа в руках свисающие платки и делая что-то такое, что символизирует деревенское ухаживание, и нашла, что в этом, по ее мнению, отражалось раболепие перед царем. Вознося руки к небу, она велела через переводчика мужицким детям повторять ее движения и думать об Аполлоне».
   Такое впечатление, будто в Россию приехала не танцовщица, а некий миссионер, посвящающий дикарей в новую религию…
* * *
   Человек богемный по своей сути, Дункан чувствовала себя как рыба в воде в кругу художественной богемы – писателей, художников, актеров… Именно в одном из самых известных мест артистической Москвы – студии художника Георгия Якулова – и произошла ее встреча с Сергеем Есениным.