Именно тогда, в октябре 1923 года, все они, Есенин, Клюев, Орешин, Клычков, Ширяевец, Пимен Карпов, Павел Радимов, Чапыгин, Иван Касаткин, подписали письмо в ЦК РКП(б) с просьбой «уделения со стороны рабоче-крестьянской власти внимания к нашим творческим достижениям». Внимание это, по мнению писателей, должно выразиться в предоставлении возможности «самостоятельно издавать свои книги, тем более что возможность эта дана почти всем литературным группам. Считая себя не ниже каких бы то ни было существующих литературных групп, просим предоставить нам право пользоваться самостоятельной сметой при Госиздате на тридцать печатных листов в месяц, с самостоятельной редакцией из представителей нашей группы и самостоятельным распределением печатного материала».
   Никакого положительного ответа из ЦК, однако, не последовало. Кроме того, в решающий момент обнаружилось, что писатели не в состоянии найти общий язык.
   «Наше объединение не ладится. Выходит лебедь, щука и рак», – писал Иван Касаткин. Все происходило чисто по-русски: каждый стал гнуть свою линию и был не в состоянии хоть в чем-то уступить товарищам. Со всей очевидностью стало ясно: прежнему тесному содружеству времен «скифства» не бывать. Дважды войти в одну реку оказалось невозможно.
   В эти же дни, слушая стихи Клюева, Есенин говорил как бы про себя: «Какой он хороший… Хороший, но чужой. Ушел я от него. Нечем связаться. Не о чем говорить. Не тот я стал. Учитель он был мой, а я его перерос…»
   На самого же Клюева тяжелейшее впечатление произвел московский быт Есенина. «Я живу в непробудном кабаке, – писал он Николаю Архилову. – Пьяная Есенинская свалка длится днями и ночами. Вино льется рекой, и люди кругом бескрестные, злые и неоправданные. Не знаю, когда я вырвусь из этого ужаса…»
   Уже после смерти своего друга в «Бесовской басне про Есенина» Клюев, утрируя и приукрашивая виденное, создаст очерк потерянной, погибшей в безбожии и кабацкой мути души некогда родного «Сереженьки», а местом дьявольских похождений Есенина будет им изображена квартира в Брюсовском переулке, комната Гали Бениславской, где жил Клюев у Есенина по приезде в Москву.
   В этой квартире Есенин обосновался после двухмесячной бесприютности и скитаний по разным адресам. Буквально не прошло и двух недель по возвращении из-за границы, как он разорвал брачные отношения с Дункан и съехал с Пречистенки. Пришел на Богословский к Мариенгофу, у которого уже была семья. Пожил недолго и заявил, что «не может сидеть на краю чужого гнезда». А самое главное, убедился, что с Мариенгофом ему не о чем стало говорить.
   Тут-то и возникла на его пути Галя Бениславская, бывшая работница секретариата ВЧК, ныне – сотрудница редакции «Бедноты», с имажинистских времен по уши влюбленная в Есенина. Она и предоставила ему угол в своей комнате, ему и его сестре Екатерине. В этой же густонаселенной квартире жили старые знакомые – Аня Назарова, Яна Козловская, дочь известного большевика, а также партийная журналистка Софья Виноградская, редактор «Бедноты» Грандов.
   Все попытки Есенина добиться собственной жилплощади остались тщетными. Ни в секретариате Троцкого, ни в Моссовете у Каменева – нигде даже ухом не повели. Ходатайства не имели никакой силы, ибо квартиры в Москве получали в первую очередь «ответственные работники». Так в Брюсовском переулке, в комнате Бениславской, Есенин и прожил около года.
   Он был искренне благодарен этой женщине, приютившей его и взявшей в дальнейшем в свои руки все дела по устройству рукописей и книг. Но при этом не испытывал к ней сердечных чувств, что травмировало и оскорбляло ее. Открытые свидания поэта с крутящимися вокруг «розочками» вроде Риты Лившиц, Нади Вольпин или Агнессы Рубинчик доставляли ей немалые страдания, как и поездки Есенина на Пречистенку – долго он еще не находил в себе сил окончательно порвать с Дункан и, оставив ее, испытывал обостренное желание видеться с ней хоть раз в неделю… Но даже о них Бениславская не писала в своих воспоминаниях с такой злобой и яростью, как о друзьях поэта, навещавших его на дому и встречавшихся с ним в «Стойле Пегаса».
   Наибольшую ненависть ее вызывали жившие и столовавшиеся у нее в комнате Николай Клюев и Алексей Ганин. Для Бениславской все приятели и собутыльники поэта в эти дни были на одно лицо, и она не выделяла ни Клюева, ни Ганина из числа собутыльников и любителей «острых ощущений», жаждущих выпить на дармовщинку и безудержно льстивших Есенину, обирая попутно его карманы, – таких, как Сема Шерн, Иосиф Аксельрод, Зелик Персиц, Борис Глубоковский… По существу, и они-то были глубоко несчастные люди, вся радость которых заключалась в том, чтобы посидеть за одним столом со знаменитым поэтом, выпить с ним, побуянить, побить посуду, все это, естественно, за есенинский счет, а потом закатиться к Дункан – в салон, куда их без Есенина на порог не пустили бы… А тут – известный поэт и знаменитая балерина. С поэтом можно напиться, а танцовщица продемонстрирует свое искусство не на сцене, а дома, у них на глазах… Экзотика!
   А Есенину эта «экзотика» уже давно стояла поперек горла. Но, повинуясь внутреннему позыву забыться, «чтоб не видеть в лицо роковое» и плыть по течению, дабы отвлечься от жути и мерзости окружающей жизни, травящей душу, он поддерживал общение с этой богемой – всеми этими Зеликами, Иосифами, Марцеллами Рабиновичами. Последнего Бениславская и Назарова выделяли из общей толпы, наверное, потому, что дольше всех умел сохранять трезвую голову и вообще был расчетливее остальных. Хорошо знавший его Сергей Третьяков имел все основания написать эпиграмму, начинающуюся строками:
 
Общаясь с певуном Марцеллом,
Рискуешь не остаться целым…
 
   Может быть, и не следовало даже вспоминать имена всех этих пропойц и кокаинистов, притворявшихся то «поэтами», то «ответственными работниками», если бы не последующие события, при позднейших описаниях которых неразрывно переплелись правда и ложь, реальность и слухи, сплетни и передергивания.
* * *
   1 марта 1915 года газета «Утро России» опубликовала обращение под красноречивым заголовком – «К русскому народу». В этом обращении речь шла не о помощи армии, не о сплочении вокруг трона, и вообще оно было начисто лишено пресловутой патриотической риторики. Нет, в обращении содержалось требование уравнять в правах еврейскую нацию с русской. Подписали этот документ самые известные в то время деятели русской культуры, среди которых выделяются имена Н. Бердяева, Л. Андреева, И. Бунина, Максима Горького, Вячеслава Иванова, В. Каменского, А. Серафимовича, Ф. Сологуба, П. Струве, И. Северянина, Алексея Толстого, Д. Философова, В. Фриче, Е. Чирикова, А. Чапыгина, Д. Мережковского, 3. Гиппиус.
   Не пройдет и трех лет, как у многих подписавших изменится отношение к данному вопросу. Произойдет это в то время, когда исполнится их розовая мечта 1915 года и еврейская нация будет «уравнена в правах». Конкретное воплощение сего «уравнения» и реакцию на него можно увидеть в дневнике Зинаиды Гиппиус.
   «На днях всем Романовым было поведено явиться к Урицкому, зарегистрироваться. Явились. Ах, если б это видеть! Урицкий – крошечный, курчавенький жидочек, самый типичный. И вот, перед ним – хвост из Романовых, высоченных дылд, покорно тянущих свои паспорта. Картина, достойная кисти Репина…»
   Из «Окаянных дней» Бунина. Одесса 1918 года.
   «Недавно встретил… проф. Щепкина, „комиссара народного просвещения“… Рассказывают, что Фельдман говорил речь каким-то крестьянским „депутатам“:
   – Товарищи, скоро во всем свете будет власть Советов!
   И вдруг голос из толпы этих депутатов:
   – Сего не буде!
   Фельдман яростно:
   – Это почему?
   – Жидив не хвате!
   – Ничего, не беспокойтесь: хватит Щепкиных».
   Впрочем, в глазах миллионов людей первые ряды палачей в революционную эпоху составляли не Щепкины, а Фельдманы. От этого факта никуда не денешься. Будь иначе, не пришлось бы в 1918 году издавать декрет «О борьбе с антисемитизмом», подразумевавший в военное время применение высшей меры наказания за одно произнесение слова «жид». Будь иначе, не появлялись бы с другой стороны страницы, подобные тем, что опубликованы русско-еврейским общественным деятелем И. Бикерманом в книге «Россия и евреи» в 1922 году:
   «Русский человек никогда не видал еврея у власти; он не видел его ни губернатором, ни городовым, ни даже почтовым чиновником. Были и тогда, конечно, и лучшие и худшие времена, но русские люди жили, работали и распоряжались плодами своих трудов, русский народ рос и богател, имя русское было велико и грозно. Теперь еврей – во всех углах и на всех ступенях власти. Русский человек видит его и во главе первопрестольной Москвы, и во главе Невской столицы, и во главе Красной Армии, совершеннейшего механизма самоистребления. Он видит, что проспект св. Владимира носит теперь славное имя Нахамкеса (правильно – Нахимсона. – Ст. и С. К.),исторический Литейный проспект переименован в проспект Володарского, а Павловск – в Слуцк. Русский человек видит теперь еврея и судьей и палачом. Он встречает евреев и не-коммунистов, а таких же обездоленных, как он сам, но все же распоряжающихся, делающих дело советской власти:она ведь всюду, и уйти от нее некуда. А власть эта такова, что, поднимись она из последних глубин ада, она не могла бы быть ни более злобной, ни более бесстыдной. Неудивительно, что русский человек, сравнивая прошлое с настоящим, утверждается в мысли, что нынешняя власть – еврейская, и что потому именно она такая осатанелая. Что она для евреев и существует, что она делает еврейское дело, в этом укрепляет его сама власть».
   Но это, что называется, голос с той стороны. А по эту сторону раздавались декларации, по сути, ничем не противоречащие приведенной картине. «У нас нет национальной власти – у нас власть интернациональная. Мы защищаем не национальные интересы России, а интернациональные интересы трудящихся и обездоленных всех стран», – писали «Известия» 8 февраля 1921 года. Под трудящимися и обездоленными в Советской России в первую очередь имелись в виду евреи, пользовавшиеся, в частности, правом преимущества при поступлении в вузы и огражденные от всяких «чисток», когда из этих же самых вузов «пачками» исключали молодых людей за «непролетарское происхождение». Пройдет еще несколько лет, и «Правда» выдаст очередную декларацию все в том же духе, уже применительно к литературе: «Писатели должны выкинуть за борт литературы мистику, похабщину, национальную точку зрения». Ряд поистине замечательный!
   Ариадна Тыркова-Вильямс, некогда входившая в ЦК партии кадетов (то есть ее принадлежность к «либеральной», лишенной каких бы то ни было «национальных предрассудков» интеллигенции не вызывает сомнений), вынуждена была констатировать, что «среди большевистских заправил было очень мало русских, т. е. мало людей, пропитанных русской культурой и интересом к русскому народу… Наряду с просто иностранцами большевизм привлек много приверженцев среди эмигрантов, проживших долгие годы в эмиграции за границей. Особенно много среди них было евреев. Они очень плохо говорили по-русски… Нация, над которой они захватили власть, была им чужда. К тому же они вели себя, как победители в покоренной стране…
   В Советской Республике все комитеты и комиссариаты были заполнены евреями. Они часто меняли свои еврейские имена… Но этот маскарад никого не обманывал… Доминирующий класс, который очень быстро выкристаллизировался кругом большевиков, в большинстве своем состоял из инородцев, людей, чуждых русскому народу…».
   Негласные осведомители поставляли в Информационный отдел ОГПУ материалы об «антисемитизме среди рабочих», «антисемитизме среди безработных», «антисемитизме в деревне», «антисемитизме среди коммунистов», «антисемитских настроениях среди интеллигенции», «антисемитской работе духовенства». Люди, независимо от их социального происхождения и отношения к советской власти, не таясь, выражали свое возмущение революционной ломкой национальных отношений, сложившихся обычаев, традиций, народной психологии. Более того, сплошь и рядом приходилось видеть, как любое недовольство начальством моментально влекло за собой обвинение в «антисемитизме», а отношение начальника-еврея к рядовому гражданину служило конкретным воплощением известного выражения: «Ваше времечко прошло, наше времечко настало!»
   «Одолели нас люди заезжие…» Эта мысль постоянно стучала у Есенина в висках по возвращении из-за границы. Девушки-подружки, на квартире которых он жил, воспитанные в «интернациональном духе», воспринимали его разговоры на эту тему как психическое отклонение и тем большей ненавистью проникались к Клюеву и Ганину, когда те заводили разговоры о судьбе России и русской культуры. «К[люев] рассказывал, как тяжело ему живется: „Жиды правят Россией“ – потому „не люблю жидов“, – не раз повторял он. У С. А. что-то оборвалось – казалось, он сделался юдофобом, не будучи им по натуре. „Жид“ для него стал чем-то вроде красного для быка», – писала Анна Назарова, будучи совершенно не в состоянии понять того, что она слышала и чему была свидетельницей. «К[люев]… тихо, как дьячок, – продолжала она, – великим постом что-то читает в церкви, – соболезновал о России, о поэзии, о прочих вещах, погубленных большевиками и евреями. Говорилось это не прямо, а тонко и умно, т[ак] ч[то] он, невинный страдалец, как будто и не говорил ничего…» Назаровой все, сказанное Клюевым, было чуждо, так же как и Галине Бениславской. Та вообще выходила из себя при его виде и особенно при виде Ганина. «Приехал сюда и обозлился, что таких, как он, поэтов, р-р-р-усских „поэтов“ не принимают. С его торгашеской психологией он, конечно, ненавидел советскую власть», – вспоминала она, сбиваясь с иронии на неприкрытую ненависть. Особенно замечательно здесь упоминание о «торгашеской психологии» человека, оригинального поэта, выброшенного из жизни и вынужденного буквально нищенствовать и побираться. Ощущение собственной ненужности владело тогда многими русскими писателями, которые откровенно делились друг с другом своими переживаниями, о чем свидетельствовал сам Ганин, год спустя давая показания в ГПУ:
   «Все разговоры наши вращались исключительно в области литературы, литературного быта, воспоминаний о годах гражданской войны и вообще о всех вопросах, которые затрагивали и затрагивают мыслящие люди… После собраний неизбежно уходили в „Стойло Пегаса“, где был галдеж до двух часов ночи, а оттуда, если в состоянии мы были двигаться, отправлялись, кажется, в „Подвал энтузиастов“, ныне закрытый, где было кручение до шести часов утра. Нередко компаниями уезжали в ночные чайные на Триумфальную. Что там были за люди, я не знаю. Какие-то расфранченные дамы, актрисы, артисты, художники, поэты, иностранные представители печати. Все это гудело, вертелось, был пьяный угар и смертельная тоска. Но где же было быть? на улице? пешком уходить в Вологодскую губернию? К тому же многие из всяческих трестов и учреждений обещали устроить на службу. Но все это был миф. Все больше одолевало черное отчаяние…»
   Состояние черного отчаяния не покидало ни Есенина, ни Клюева, ни Клычкова, ни Орешина. Есенин в это время дарит свои книги знакомому поэту Евгению Соколу с характерными дарственными надписями: «Милому Соколу, ростом невысокому, но с большой душой русской…», «Милому Соколу с любовью русской, великоросской…», «Тех, кто ругает, всыпь им. Милый Сокол! Давай навеки за Русь выпьем…», «Милый Сокол! Люблю Русь. Прости, но в этом я шовинист…»
   Пожалуй, ни до, ни после этого времени Есенин не подчеркивал свою русскость с таким нажимом, бросая открытый вызов «людям заезжим». Возмездие, впрочем, последовало незамедлительно.
   20 ноября 1923 года планировалось празднование пятилетия Союза поэтов. В этот день Петр Орешин, Сергей Есенин, Сергей Клычков и Алексей Ганин зашли в Госиздат, где вели переговоры об издании книг, а спустя некоторое время забрели в столовую на Мясницкой.
   За столом зашел откровенный доверительный разговор о России, советской власти, культурной и национальной политике, отношении к русским поэтам, выходцам из крестьянства. В выражениях друзья не стеснялись, да и смехотворно было бы предположить нечто иное. Тут как тут оказался соглядатай в серой кожанке по имени Марк Родкин.
   «Рядом со мной сидели четверо прилично одетых молодых граждан и пили пиво, – давал он спустя несколько часов показания в милицейском отделении. – …Они были далеко не настолько пьяны, чтобы не в состоянии были отдать себе отчет в своих действиях. Они вели между собой разговор о советской власти. Но ввиду того, что в это время играл оркестр, до моего слуха доходили отдельные слова, из которых я, однако, мог заключить, что двое из этих граждан не только нелояльно относятся к соввласти, но определенно враждебно… Двое из них сразу перешли на тему о жидах, указывая на то, что во всех бедствиях и страданиях „нашей России“ виноваты жиды. Указывалось на то, что против засилия жидов необходимы особые меры, как погромы и массовые избиения. Видя, что я им не отвечаю и что стараюсь от них отворачиваться, желая избегнуть столкновения, они громко стали шуметь и ругать паршивых жидов… Затем эти же двое граждан говорили о том, что в существовании черной биржи виноваты те же жиды-биржевики, которых поддерживают „их Троцкий и Каменев“. Такое же оскорбление вождей русской революции меня до глубины души возмутило, и я решил об этом заявить в отделение милиции для составления протокола…»
   В этом доносе замечательно многое: и его стиль, и демонстрация чрезвычайно острого слуха доносчика, который на основании нескольких услышанных фраз сделал вывод о нелояльности к советской власти… Совершенно очевидно, что Родкин намеренно подслушивал разговор, никоим образом его не касавшийся, и нарвался в результате на то, что полностью заслужил.
   «По дороге из редакции, – давал свое объяснение Есенин, – я, Клычков, Орешин и Ганин зашли в пивную. В разговоре мы касались исключительно литературы, причем говорили, что зачем в русскую литературу лезут еврейские и другие национальные литераторы, в то время когда мы, русские литераторы, зная лучше язык и быт русского народа, можем правильно отражать революционный быт. Говорили о крахе пролетарской поэзии, что никто из пролетарских поэтов не выдвинулся, несмотря на то, что им давались всякие возможности. Жаловались на цензуру друг другу, говоря, что иногда она, не понимая, вычеркивает некоторые строфы или произведения. Происходил спор между Ганиным и Орешиным относительно Клюева, ругая его божественность. Говорили – если бы его произведения стали печататься, то, во всяком случае, без Бога. К нашему разговору стал прислушиваться рядом сидящий тип, выставив нахально ухо. Заметя это, я сказал: „Дай ему в ухо пивом“. После чего гр[аждани]н этот встал и ушел. Через некоторое время он вернулся в сопровождении милиционера и, указав на нас, сказал, „что это контрреволюционеры“. …По дороге в милицию я сказал, что этот тип клеветник и что такую сволочь надо избить. На это со стороны неизвестного гр[ажданин]а последовало: вот он, сразу видно, что русский хам-мужик, на это я ему ответил: „А ты жидовская морда“. …В милиции вообще никаких разговоров о „жидах“ и политике не было…»
   Друзья Есенина, уже немного остывшие, рисовали более случайную картину происшедшего и утверждали, что «в долгой и дружеской беседе относительно советской власти ничего не говорили, и говорили, что роль евреев в литературе уже как на черной бирже и ничего не ожидается от последней. Называть тов. Троцкого и Каменева жидами не называли, а, наоборот, говорили, что эти люди вышли из… своей национальности…» (С. Клычков).Петр Орешин вообще утверждал, что о Троцком и Каменеве говорили в самых радужных тонах, как о покровителях русской литературы. Танин отрицал всякие разговоры о евреях и советских вождях.
   Все четверо в один голос отрицали какие-либо разговоры о еврейском вопросе в отделении милиции, ибо понимали, что подобный разговор легко можно подверстать под антикоммунистическую пропаганду в советском учреждении, но милиционер Абрамович утверждал, что арестованные поэты «запели в искаженной форме с ударением на Р, подражая еврейскому акценту, рев. песню „Вышли мы все из народа…“. …Промежду собой повели разговор о том, зачем „жидовские литераторы лезут в русскую литературу, они только искажают смысл русских слов“, и в этом духе проходил их разговор с иронией и усмешками, направленными против евреев… Помню, что они говорили приблизительно следующее: „Хотя Троцкий и Каменев сами вышли из еврейской семьи, но они ненавидят евреев и на фронте однажды был приказ Троцкого заменить евреев с хозяйственных должностей и послать на фронт в качестве бойцов…“».
   22 ноября поэтов освободили из-под стражи, взяв подписку о невыезде, а 6 декабря дело передали в следственный отдел ГПУ товарищу Абраму Славатинскому.
   С этим деятелем нам еще придется познакомиться. Пока же отметим, что даже в этом вопросе, жизненно важном для каждого из четверки, между ними явно не было единогласия. Даже по протоколам допросов видно, что наиболее умеренно вел себя Петр Орешин, уже настраивавшийся на мысль, что плетью обуха не перешибешь. Чрезвычайно интересной в этом ракурсе выглядит его полемика за столом с Ганиным относительно Клюева, причем ясно, что «ругал клюевскую божественность» именно Орешин, поэт более «советский», чем остальные, а Ганин, защищая эту ноту в Клюеве, защищал ее и в себе самом…
   Но эти детали, естественно, никого не интересовали, тогда как «еврейская тематика», точнее, пресловутый «антисемитизм» – вот что было подхвачено и расцвечено на страницах прессы и склонялось на все лады. Заводилой в этой истории на страницах газет стал известный по тем временам партийный журналист Лев Сосновский.
   Это была весьма примечательная личность. Ярый апологет Троцкого, будущий оппозиционер, зоологический русофоб (в отличие от своего шефа, для которого понятия национальности вообще не существовало), он выполнял роль цепного пса в среде партийной журналистики. Он старался настолько рьяно, что подчас вызывал приступы отвращения у своих хозяев, начиная с Ленина и кончая Дзержинским. Ему устраивали выволочки, но тем не менее всегда держали наготове, и он всегда был готов среагировать на очередную команду «фас!». «Дело четырех поэтов» было для него в своем роде случаем идеальным – здесь просто невозможно было промахнуться. Тем более оседлав своего любимого конька под названием «антисемитизм».
   22 ноября в «Рабочей газете» появилась статья Сосновского «Испорченный праздник», в которой он, поминая Николая Успенского, Некрасова, Куприна, в самом издевательском базарном тоне расписал происшедшее, щедро используя предоставленные ему показания коменданта и ответственного контролера МСПО Родкина, который, не ограничившись рассказом о происшедшем, сделал соответствующие политические выводы: «…для меня стало ясно, что предо мной сидят убежденные „культурные“ антисемиты и „истинно русские люди“… которые сознательно стараются при удобном случае дискредитировать и подорвать авторитет советской власти и ее вождей…» Все эти пассажи были красочно пересказаны Сосновским и в «Рабочей газете», и в «Жизни искусства».
   К делу подключился также «напостовец» Борис Волин-Фрадкин – и пошла писать губерния. «Рабочая Москва», «Известия», «Правда», «Рабочая газета» в течение месяца занимались разбором происшедшего скандала. Словом, все произошло, как в Америке. Одна из заметок под названием «Что у трезвого попутчика на уме» представляет особый интерес. В ней пересказывалось содержание телефонного разговора между Есениным и Демьяном Бедным, которому Есенин позвонил из отделения милиции.
   «На вопрос Демьяна Бедного, почему же он не на своем юбилее, Есенин стал объяснять:
   – Понимаете, дорогой товарищ, по случаю праздника своего мы тут зашли в пивнушку. Ну, конечно, выпили. Стали говорить о жидах. Вы же понимаете, дорогой товарищ, куда ни кинь – везде жиды. И в литературе все жиды. А тут подошел какой-то тип и привязался. Вызвали милиционеров – и вот мы попали в милицию.
   Демьян Бедный сказал:
   – Да, дело нехорошее!
   На что Есенин ответил:
   – Какое уж тут хорошее, когда один жид четырех русских ведет.
   Прервав на этом разговор с Есениным, тов. Демьян Бедный дежурному комиссару по милиции и лицу, записавшему вышеназванных «русских людей», заявил:
   – Я таким прохвостам не заступник».
   Невозможно сейчас сказать, такой лина самом деле произошел разговор. Важно, что в такомвиде он попал на страницы печати. Другими словами, Демьян просто настучал на поэтов, предоставив в распоряжение Сосновского и Волина содержание телефонного разговора, не предназначавшегося для чужих ушей.
   Поэты категорически отвергли все гнусные обвинения в свой адрес.
   «Ввиду появления в „Рабочей Москве“ и „Рабочей газете“ статей, обвиняющих меня в „антисемитизме“, – писал Петр Орешин, – считаю нравственной своей обязанностью заявить всему белому свету, что никогда я антисемитом не был и быть не могу».
   «Прошу присовокупить мое заявление к письму П. Орешина, – писал Сергей Клычков. – Считаю оправдываться унизительным, ибо труднее всего доказать свою невиновность тогда, когда тебя обвиняют в очень многом, а когда ты если и виновен, только в сущих пустяках».