– Вам обещал, у вас и буду выступать!
   И действительно поехал к ним.
   А в театре был скандал. Публике возвращали деньги за билеты. Гольцшмидт из города предусмотрительно скрылся.
   В октябре Есенин снова уехал в Тифлис, попрощавшись с Брюсовым стихотворением, посвященным его памяти и опубликованным в «Заре Востока». Продолжая цикл своих писем-посланий, написал «Письмо к женщине», а в течение следующих двух месяцев несколько обычных писем, которые открывают нам какую-то настойчивую, постоянную работу души и ума поэта, работу, совершенно не сочетающуюся с его внешней легкомысленной и беспутной жизнью, полной встреч, пьяных скандалов, позерских выходок.
   В письмах того времени одновременно с глубокими и точными оценками и самооценками Есенин показывает незаурядную способность следить за своими издательскими делами, торговаться за каждую строку, держать в уме, где, что и когда ему надо напечатать, распоряжается гонорарами, дает указания своим добровольным «секретарям» – Бениславской, Эрлиху, сестре Кате, – как надо вести его издательские и денежные дела.
   Он расчетливо ведет литературную борьбу, отстаивая и защищая свои журналы, своих редакторов, свою линию «крестьянской купницы» в литературной жизни. Это – письма работящего, делового человека с хорошей житейской хваткой.
   За материальную независимость – свою и своих близких – он борется жестко, настойчиво, лишний раз опровергая легенду о себе, как о праздном гуляке, не выходящем из запоев, субъекте «не от мира сего».
   «Мне кажется, я приеду не очень скоро. Не скоро потому, что делать мне в Москве нечего. По кабакам ходить надоело» – Г. Бениславской из Тифлиса 20 октября 1924 года.
   Он помнит обо всем. Держит в уме все дела, и большие и малые. Стараясь не продавать вдохновения, он умело продает рукописи: «Скажите Бардину, может ли он купить у меня поэму 1000 строк. Лиро-эпическая. Очень хорошая» (ей же. 20 января 1925 года. Батум).
   Из письма сестре Кате 17 сентября 1924 года. Тифлис:
   «Скажи Сахарову, чтоб он в октябре дал мое зимнее пальто починить Ивану Ивановичу.
   Как дома и сколько нужно денег еще для постройки? Посылаю тебе для них еще 10 червонцев».
   Г. Бениславской. 17 октября 1924 года. Тифлис:
   «Доверенность прилагаю. Высылаю стихи. „Песнь о великом походе“ исправлена. Дайте Анне Абрамовне и перешлите Эрлиху для Госиздата. Там пусть издадут „36“ и ее вместе».
   Г. Бениславской. 29 октября 1924 года. Тифлис:
   «Издайте „Рябиновый костер“ так, как там расставлено. „Русь советскую“ в конце исправьте. Вычеркните слово „даже“, просто сделайте „но и тогда…“»
   Г. Бениславской. 17 декабря 1924 года. Батум: «…Соберите, ради бога, из Питера все мои вещи в одно место. Ведь я неожиданно могу нагрянуть, а у меня шуба в Питере».
   Но все-таки наступил тот день, когда Есенин почувствовал, что, убежав из Баку, он должен бежать и из Тифлиса, куда-нибудь в тихое место. «Гости, гости, гости, хоть бы кто меня спас от них. Главное, мешают работать».
   А работать хотелось. Хотелось дописать «Персидские мотивы», в душе и воображении уже шевелились интонации, строчки и образы будущей поэмы… Времени и вдохновения терять было нельзя.
   Шестого декабря, заключив с издательством «Советский Кавказ» договор на выпуск книги «Страна советская», Есенин уехал с Николаем Вержбицким в Батум, а через несколько дней газета «Трудовой Батум» напечатала первые два стихотворения «Персидских мотивов» – «Улеглась моя былая рана…» и «Я спросил сегодня у менялы…».
   Конечно, резко сменить образ жизни Есенину не удалось, слишком не любил он одиночество, чтобы закрыться от всех и работать. Уже через неделю после приезда в Батум угораздило его ввязаться в представление академического театра, где проходил «суд над футуристами» – каким-то поэтом из Москвы Давидом Виленским и артисткой мейерхольдовского театра. Все проходило, как «в лучших домах» Питера, со свидетелями обвинения, с судьей Львом Повицким, давним знакомым Есенина… Свидетелем обвинения был чекист Л. Могилевский, редактор «Красного пограничника», заодно пописывавший стишки.
   Целый день Есенин был вне себя от злости: согласился участвовать в пошлом фарсе… опять Могилевские, Виленские, Берковские, ну, Лёва Повицкий, хоть и еврей, но друг хороший…
   К вечеру поэт настолько напился, что пришел в театр, шатаясь, поднялся на сцену, вытащил из-за пазухи щенка, которого подобрал на улице. Щенок со страха тявкнул на футуристов, и Есенин молча ушел за кулисы. Под аплодисменты…
   И все-таки после переезда из гостиницы «Ной» в дом к Лёве Повицкому Сергей почувствовал себя хозяином своего времени. Гостей стало меньше, а партийной опеки, вроде чагинской в Баку или вардинской в Тифлисе, не было вообще.
   Никаких социальных заказов, никаких нефтепромыслов, просьб написать стихи о Ленине или о двадцати шести комиссарах, никаких споров в редакциях – можно задевать Демьяна Бедного или нельзя… Душа свободна, ум ясен, перо просится к бумаге… «Куда ж нам плыть?» То ли в Персию, то ли в Константиново 1917 года…
   «Так много и легко пишется в жизни очень редко. Это просто потому, что я один и сосредоточен в себе».
   «Работается и пишется мне дьявольски хорошо. До весны я могу и не приехать… На столе у меня лежит черновик новой хорошей поэмы „Цветы“. Это, пожалуй, лучше всего, что я написал».
   «Я слишком ушел в себя и ничего не знаю, что я написал вчера и что напишу завтра… Я чувствую себя просветленным, не надо мне этой глупой шумливой славы, не надо построчного успеха. Я понял, что такое поэзия».
   В последние два месяца 1924 года и в январе 1925-го им написаны, кроме нескольких «персидских» стихотворений, «Письмо от матери», «Ответ», «Льву Повицкому», «Русь уходящая», «Письмо деду», «Батум», «Метель», «Весна», «Мой путь».
   Стихи-послания писались легко, как бы перетекая одно в другое, словно поэт в который раз по кругу прогонял свои мысли и чувства, пытаясь уяснить смысл всего, что с ним произошло.
   В каждом из посланий он выносит себе приговор, как человеку ушедшего времени, как неудачнику, выброшенному из жизни новой жестокой эпохой.
 
И я, я сам
Не молодой, не старый,
Для времени навозом обречен.
 
 
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
 
 
Я человек не новый!
Что скрывать?
Остался в прошлом я одной ногою…
 
   Но тут же все его существо восстает против подобного самоуничижения, он пытается преодолеть отчаяние, но находит для этого лишь несколько красивых декоративных фраз.
 
Но все ж я счастлив.
В сонме бурь
Неповторимые я вынес впечатленья.
Вихрь нарядил мою судьбу
В золототканое цветенье.
 
   В «Письме к женщине» отчаяние опять овладевает им:
 
С того и мучаюсь,
Что не пойму,
Куда несет нас рок событий.
 
   И опять поэт пытается вырваться из заколдовавшей его тоски и нащупать «зацепку за жизнь»:
 
Любимая!
Сказать приятно мне:
Я избежал паденья с кручи.
Теперь в Советской стороне
Я самый яростный попутчик.
 
   Но неуверенно, совсем неуверенно звучат эти слова…
   А в диалоге с матерью он погружается в «жуть» и жалуется, как ребенок:
 
Родимая!
Ну как заснуть в метель?
В трубе так жалобно
И так протяжно стонет.
Захочешь лечь,
Но видишь не постель,
А узкий гроб
И – что тебя хоронят.
 
   И опять, в который раз, он собирает остатки душевных сил, чтобы вырваться из «жути», чтобы снова ухватиться за материнское чувство, за дружбу, за революцию, за что угодно, лишь бы отойти от роковой черты.
   А качели раскачиваются все шире и шире.
 
А если я помру?
Ты слышишь, дедушка?
Помру я?
Ты сядешь или нет в вагон,
Чтобы присутствовать
На свадьбе похорон
И спеть в последнюю
Печаль мне «аллилуйя»?
 
   «Письмо от матери», «Ответ», «Письмо деду», «Метель» – самые пессимистические, самые безнадежные страницы поэзии Есенина.
   В них он впадает в один из самых тяжких грехов – в грех уныния. Все его прежние стихи о смерти – «В том краю, где желтая крапива…», «Устал я жить в родном краю…», «Волчья гибель» и даже поэма «Пугачев» были исполнены трагического чувства, в них бушевала стихия очищения. Энергия переживания, заключенная в них, была столь велика, что в ней не было места никакому безволию, никаким расхожим пессимистическим нотам.
   А в посланиях-исповедях осени – зимы 1924 года – Есенин неузнаваем; он как бы сдался на волю судьбы, в них нет никакого вызова ей, никакого «хулиганства», никакой безрассудной веры в свою победу над роком, веры, подобной той, которой он жил, когда писал:
 
Только, знаешь, пошли их на хер…
Не умру я, мой друг, никогда.
 
   Не с кем ему здесь сойтись в последнем поединке, даже Черный человек не приходит, а вместо него какие-то вялые мысли и чувства, рожденные обессилевшей душой:
 
Себе, любимому,
Чужой я человек…
 
 
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
 
 
И первого
Меня повесить нужно…
 
 
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
 
 
А мать – как ведьма
С киевской горы.
 
 
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
 
 
Себя усопшего
В гробу я вижу…
 
   И даже клен, который несколько лет тому назад, как юный золотоголовый витязь, стоявший на одной ноге, «стерег голубую Русь», сейчас кажется ему облезлым, хрипло гнусавящим.
   Словом, и мать не мать, и клен не клен, а «просто столб позорный», на котором нужно повесить первым его, поэта.
 
За то, что песней
Хриплой и недужной
Мешал я спать
Стране родной.
 
   А в отместку ему сегодняшней ночью мешают спать петухи, и луну не видно, словно ее «собаки съели», и кот, свесившись головой с лежанки, похож на черную сову в жилище ведьмы…
   Одна небольшая радость была для него в этих посланиях. Кто еще до него писал письма в стихах? Ну конечно же Пушкин своим друзьям – Дельвигу, Катенину, Языкову. А те отвечали ему в том же духе. Потом традиция оборвалась.
   Ни у Некрасова, ни у Фета, ни у Блока ничего подобного нет. Они были, каждый по-своему, слишком серьезны, чтобы создавать вещи в таком легкомысленном эпистолярном жанре… А он его возродил! Да еще и подчеркнул в стихах свои заслуги: все объяснять надо – иначе не поймут:
 
Писали раньше
Ямбом и октавой.
Классическая форма
Умерла,
Но ныне, в век наш
Величавый,
Я вновь ей вздернул
Удила.
 
   Правда, тут же спохватился его соперник Маяковский – настрочил послание Пушкину «Юбилейное» – и еще, конечно, целую кучу посланий сочинит, глядишь, и ему, Есенину, какую-нибудь эпитафию выдаст… Посмертную… Небось Брик подсказал насчет жанра. У самого-то голова не варит. Бревно бревном… И еще обзывается: «балалаечник», «мужиковствующий», «шумит, как Есенин в участке». А кто в участок-то да в ЧК тащит? Друзья Маяковского аграновы, а Ося Брик их обслуживает…
   Необычное стихотворение написалось в том декабре. «Батум» был найден в бумагах Есенина и опубликован лишь спустя 20 лет после смерти поэта. Здесь чувство одиночества и собственной потерянности достигает своего пика. «Далеко я, далеко заброшен, даже ближе кажется луна…» Он провожает глазами отплывающие «в очарованную даль» корабли, и мелькают в строчках имена каких-то француженок или американок… «Может быть, из Гавра или Марселя приплывет Луиза иль Жаннет, о которых помню я доселе, но которых вовсе – нет. Запах моря в привкус дымно-горький. Может быть, мисс Митчел или Клод обо мне воспомянут в Нью-Йорке, прочитав сей вещи перевод…» И с чего это он вспомнил о них? Может быть, созерцая огни пароходов, слыша выстрелы пограничников, вышедших на охоту за контрабандистами, подумал о таком же одиноком офицере, заброшенном на Кавказ «с подорожной по казенной надобности», отлюбившем и отстранствовавшем? Или потянули его к себе дальние страны, из которых он некогда бежал, не оглядываясь, в любимую Русь, потянули с такой притягательностью, что подумал он о трюме какого-нибудь парохода, где можно тихо плыть «в очарованную даль», ни о чем не думая и ни о ком не заботясь? Кто знает?
 
Все мы ищем
В этом мире буром
Нас зовущие
Незримые следы.
Не с того ль,
Как лампы с абажуром,
Светятся медузы из воды?
 
   В последнем, заключительном стихотворении «Весна» этого беспредельно пессимистического цикла Есенин точно пытается перевести в шутку все мрачные картины, до того одолевавшие его, говорит, что «припадок кончен, грусть в опале», но впечатление отчаяния, впервые так накатившего на него, остается столь сильным, что отшутиться ему размышлениями о весне, взбодрившей душу, и о понятности «Капитала» не удается. Отчаяние как бы уже окончательно выпало в нерастворимый осадок. Преодолеть его можно было только каким-то еще неведомым для него душевным подвигом, к которому он исподволь готовился, засев в холодной батумской гостинице.
   Подвиг этот будет называться поэмой «Анна Снегина».
* * *
   Есенин не случайно поэму о 1917 годе, о революции в деревне, о своем дезертирстве – словом, поэму о времени – назвал нежным женским именем.
   Воспоминание о безответной, но счастливой любви стало для него «роковой зацепкой за жизнь» на переломе 1924–1925 годов, когда его, казалось, оставили все душевные силы.
   Давно замечено, что чистое счастье любви поэт испытывал, когда эта любовь была взаимной, но как бы не состоявшейся; когда она словно останавливалась на высшей точке слиянности двух тянущихся друг к другу душ; когда любовь оставалась невоплощенной в ее грубые земные формы. Именно такая любовь рождала самые, может быть, светлые страницы есенинской лирики, именно жажда такой бестелесной, нематериальной, не плотской любви, вечно длящейся, не оставляла его на протяжении всей жизни… Основная загадка есенинской любовной лирики, может быть, и кроется в том, что при всей своей разгульной жизни, при всем «хулиганстве», при всем том, что «много девушек я перещупал, много женщин в углах прижимал» – поэт не отдал темным страстям свою юношескую мечту об идеальном женском образе, созданном в самых целомудренных глубинах души. Дойти до черты – но не преступить ее, ибо… «если тронуть страсти в человеке, то, конечно, правды не найдешь».
   В 1916 году молодой поэт написал маленькую поэму «Мечта» и дал ей многозначительный подзаголовок – «Из книги „Стихи о любви“».
   В поэме он изобразил идеальный образ женщины, которая притягивает его к себе не телесной статью, не чувственностью, а именно душевной красотой и какой-то неотмирной духовностью…
 
Но всегда хранил в себе я строго
Нежный сгиб твоих туманных рук.
 
 
Тихий отрок, чувствующий кротко,
Голубей целующий в уста, —
Тонкий стан с медлительной походкой
Я любил в тебе, моя мечта.
 
   Он влюблен в этот образ, как пушкинский рыцарь в Святую Деву; она для него почти то же, что и Прекрасная Дама для Александра Блока.
 
Ты шепнула, заслонясь рукою:
«Посмотри же, как я молода.
Это жизнь тебя пугала мною,
Я же вся как воздух и вода».
 
   Для Есенина это образ Жизни, в которой есть место светлым чувствам – и нет места темным страстям. И когда он пишет – «была ты песня и мечта» или
 
Но она мне как песня была,
Потому что мои записки
Из ошейника пса не брала, —
 
   то понимаешь, что самые светлые воспоминания жили в душе поэта о тех женщинах, которых он любил, но которые ласково говорили ему «нет!» («И девушка в белой накидке сказала мне ласково: „Нет!“»). Именно такой образ, сблизившийся с ним и удалившийся от него, оставался для поэта не женщиной-любовницей, не женщиной-женой, а женщиной-«мечтой», женщиной-«песней».
   Такое понимание любви, никогда не покидавшее Есенина, свидетельствовало о том, что свет, заложенный ему в душу Творцом при рождении, не могла погасить никакая житейская мреть.
   Спасая этот внутренний свет, Есенин как бы выработал свою личную философию понимания человека. В этой философии человек – неизбежное вместилище тьмы и света, божественного и дьявольского, плотского и духовного… Время от времени отвращение к плотскому у поэта становилось почти манией, почти болезненным чувством. Все плотское, «низшее» для него как бы гнездилось в человеческом сердце, а все высокое, светлое, светящееся он воплощал в человеческом лике, окаймленном золотистым светом, носящим приметы образа Божия. Потому-то Есенин и влюблен в свою голову. Для нее он находит самые лучшие слова: «Голова ты моя золотая», «куст волос золотистый вянет», «головы моей парус». С чем только он не сравнивает драгоценную голову: с «яблоком», с «золотой розой», с «древесной кроной». А сердце? «Глупое сердце, не бейся», «Озлобленное сердце», «Слушай, поганое сердце, сердце собачье мое. Я на тебя, как на вора, спрятал в рукав лезвие…»
   С сердечными страстями, неотделимыми от позывов плоти, связано у Есенина все темное, мохнатое, животное в человеке, что тянет его к гибели, пронизывает разрушительными токами. Он прямо-таки жаждал докопаться до природных истоков зла человеческой натуры; он и боролся с этой гибельностью, носимой в себе, и в то же время любил ее, как «роковую зацепку за жизнь», как все живое, звериное, кровное, природное. Недаром же в «Песни о хлебе» он обнаруживает истоки зла в том, что человек, питающийся плотью зверей и растений, совершая насилие над природой, неизбежно вбирает в себя дух этого насилия и рано или поздно выплескивает его в мир:
 
И свистят по всей стране, как осень,
Шарлатан, убийца и злодей…
Оттого что режет серп колосья,
Как под горло режут лебедей.
 
   Питаясь плотью, человек неизбежно кладет в «жбан желудка» «яйца злобы», из которых потом вылупливаются темные разрушительные силы…
   С ужасом, как будто он существо с другой планеты, отшатывается поэт от земной, плотской «правды», завязанной на продолжении рода:
 
Да! есть горькая правда земли,
Подсмотрел я ребяческим оком:
Лижут в очередь кобели
Истекающую суку соком.
 
   Видимо, он действительно, по словам отца, «не такой был, как все», был «Бог знает кем», если обычное для деревенского мальчишки зрелище собачьих свадеб, обычная картина животного соития или того, как петух топчет курицу, произвели на заре жизни поистине потрясающее впечатление на его особую душу. Деревенская жизнь вообще в этом смысле гораздо более естественна: мир сук и кобелей, коров и быков, жеребцов и кобыл. Она далека от книжного целомудрия. Да если взять и мир людей, окружавших Есенина, то можно вспомнить строчки из автобиографии о том, что дед всегда крутил какие-то «невенчанные свадьбы», и картины юношеских есенинских вещей – «Яра» или рассказа «У белой воды» – насыщены всякого рода натуралистическими животными подробностями деревенского бытия.
   Однако то, что обычно и естественно для других, для него было «горькой правдой земли», ее страшной и неприглядной тайной. Не раз перед его глазами вставала она в разном обличье. То он видит, как длинноволосый урод читал стихи курсистке, «половой истекая истомою», то вспоминает, что «дворовый молчальник бык весь свой мозг на телок пролил». Его отвращение к плотской стороне жизни порой достигает такой степени, что он кажется существом, заброшенным к нам из другого мира, ангелом, вынужденным жить по грешной и горькой «правде земли», мучающимся от земной греховности.
   Словно понимая, что он не в силах одухотворить, высветлить, принять грешные, темные стороны земного бытия, поэт переводит их в «бесстрастные» образы изначально безгрешной растительной жизни, окружающей его:
 
Хороша ты, о белая гладь!
Греет кровь мою легкий мороз!
Так и хочется к телу прижать
Обнаженные груди берез.
 
 
О лесная, дремучая муть!
О веселье оснеженных нив!..
Так и хочется руки сомкнуть
Над древесными бедрами ив.
 
   И уж если грешная земная жизнь все-таки берет его в свой темный плен, он и тут не сдается ей и находит чисто поэтический путь к спасению: уподобляет теплокровную, грешную, горячую человеческую жизнь чистому безгрешному хладнокровию растительной природы: «И утратив скромность, одуревши в доску, как жену чужую, обнимал березку», «березки-девушки»; вплоть до монашески-аскетического – он видит у березки «груди» и радуется: «таких грудей у женщин не найдешь».
   Попыток высветления грешной человеческой сущности (особенно в тех стихах, которые называются «стихами о любви») у Есенина столько, что поневоле закрадывается мысль о том, что натура поэта вообще была создана не для земного, плотского чувства. Он почти всегда с гениальной легкостью «остужает» его: «Зеленая прическа, девическая грудь. О, тонкая березка, что загляделась в пруд?..», «Золотей твоих кос по курганам молодая шумит лебеда…», «Отрок ветер по самые плечи заголил на березке подол…», «Я навек за туманы и росы полюбил у березки стан, и ее золотистые косы, и холщовый ее сарафан…»
   Откуда взялось расхожее убеждение, что Есенин «чувственный поэт», «певец страсти нежной»? Николай Клюев хорошо знал, чем уязвить его, когда незадолго до гибели Есенина сказал другу жестокие слова о том, что есенинские стихи будут переписывать в альбомы тысячи поклонниц его любовной лирики.
   Но, как был Есенин в детстве потрясен зрелищем «кобелей» и «истекающих соком сук» – так и пронес это отвращение к плотской стороне жизни до последних дней, воплотив его осенью 1925 года в «Черном человеке» («как прыщавой курсистке длинноволосый урод говорит о мирах, половой истекая истомою…»). Зрелище собачье-человечьей свадьбы не раз омрачало его душу. Это зрелище присутствует и в известном стихотворении, обращенном к Айседоре: «Пей со мной, паршивая сука, пей со мной!», «К вашей своре собачьей пора простыть…» Опять картина собачьей свадьбы.
   Сведя все эти наблюдения воедино, понимаешь чувства поэта, овладевшие им в Венеции, когда, споря с ним о Боге, Айседора, как пишет Лола Кинел, «красивая, величественная и страшная… распростерла руки и, указывая на постель, сказала с какой-то необыкновенной силой: – Вот Бог!.. Есенин сидел на стуле бледный, молчаливый, уничтоженный. Я убежала на пляж, легла на песок и заплакала, хотя, хоть убей, я не могла бы ответить почему».
   На самом же деле все трое были потрясены, потому что приняли участие в сцене поистине апокалиптического значения. В эти мгновения Есенин конечно же понял, какая непреодолимая бездна лежит между ним и Айседорой, между ней и его идеалом.
   Бог – это постель?! И это сказано ему, который ходит в цилиндре «не для женщин», потому что «в глупой страсти сердце жить не в силе»! Ему, который с отчаянием однажды осознал, что до конца жизни придется «звать любовью чувственную дрожь»! Тут поневоле почувствуешь себя «бледным, молчаливым, уничтоженным»!
   Все «сисястое», «измызганное» было невыносимо Есенину и приводило его в отчаяние. А потому более чудовищной лжи, нежели бухаринская, когда Есенин был объявлен певцом «сисястых баб», «сук и кобелей» и даже «некрофилии», невозможно и придумать.
   «Антихрист» Бухарин, всерьез подозревавший, что его мать при зачатии сына согрешила с самим Сатаною, в данном обвинении изрек то же самое, что и Черный человек, сравнивший поэта с длинноволосым уродом, истекающим «половой истомою».
   Бухарин выдвигал не просто политические обвинения. Он в союзе с Черным человеком попытался своими циничными выпадами раздавить все светлое и божественное, что было в душе поэта.
   Если прочитать Есенина именно так, то становится понятным его пристрастие к голубизне и синеве. Эти цвета – не просто любимые цвета Есенина, это символ всего чистого, высокого, горнего, божественного, что он ощущал в себе и в людях.
   Перед испитой, «измызганной» Айседорой он преклоняет колени и просит прощения, увидев, что у нее не глаза, а «синие брызги», и, когда хочет удержать себя от падения, от погружения в омут нечистых страстей, – он судорожно вспоминает о голубом цвете:
 
Удержи меня, мое презренье,
Я всегда отмечен был тобой.
На душе холодное кипенье
И сирени шелест голубой.
 
   Когда еще раз он затоскует о «единственной», «той, которой в мире нет», то опять же вспомнит, что она как бы создана из синевы:
 
Светит месяц. Синь и сонь.
Хорошо копытит конь.
Свет такой таинственный,
Словно для единственной —
Той, в которой тот же свет
И которой в мире нет.
 
   У него нет в стихах понятия «святой Руси» – вместо него он воссоздает «синюю» или «голубую Русь», приравнивая тем самым голубизну к святости.
   Осознавая крушение своих жизненных идеалов, Есенин связывает это поражение с утратой сини в глазах:
 
Кто я? Что я? Только лишь мечтатель,
Синь очей утративший во мгле…
 
   А когда он хочет показать, что за человеческую душу борются две силы – черная, дьявольская, и синяя, божественная, он с гениальной смелостью двумя мазками кладет оба эти цвета на лицо человеческое:
 
Много зла от радости в убийцах,
Их сердца просты,
Но кривятся в почернелых лицах
Голубые рты.
 
   Почернелые лица – и в них голубые рты – вот оно, поле боя Бога и дьявола! Этот образ через десять лет снова сверкнет у него в «Черном человеке». Поэт рискнул показать наивысшую степень кощунства, на которую решается Черный человек, сознательно и цинично растоптавший свою голубую божественную ипостась… Она еще светится в его глазах, эта голубизна, но свет безнадежно осквернен, и эта скверна куда более ужасна, чем на «почернелых лицах» убийц с «голубыми ртами».