Есть музыка, стихи и танцы,
Есть ложь и лесть…
Пускай меня бранят за стансы —
В них правда есть.
 
   В первой же строфе кроме пушкинского слова «стансы» стоит и второе пушкинское слово «лесть» («нет, я не льстец»). Двух случайных совпадений в одной строфе быть не может… Но дальше – дальше Сергей Александрович уже пошел по собственному пути.
   Во-первых, он защищает свои «Стансы» от «брани» Воронского, не понявшего боли поэта за свое «сиротство», за то, что он не «настоящий», а «сводный сын» при новом режиме. Но при чем здесь «ложь и лесть»? Наверное, поэт ощущал на этом празднике и льстивую демагогию власти по отношению к массам, к «сорока тысячам», и какую-то еще не ясную ему до конца «ложь» в отношениях вождей и народа… Но тем не менее зрелище всенародного праздника конечно же было потрясающим! И поэт был предельно искренен, когда писал:
 
Ну как тут в сердце гимн не высечь,
Не впасть, как в дрожь?
Гуляли, пели сорок тысяч
И пили тож.
 
   Но откуда в его стихи залетели эти «сорок тысяч», какое-то магическое для него число, если вспомнить из «Пугачева» монолог о разгромленном войске: «Вон они хохочут, выплевывая сгнившие зубы. Сорок тысяч нас было, сорок тысяч, и все сорок тысяч за Волгой легли, как один…» То ли это число залетело, как постоянная роковая цифра в его стихи из официальных сводок о разгроме антоновского войска – их тоже было сорок тысяч! То ли однажды в юности он запоем, как и Гоголя, прочитал шекспировского «Гамлета», и слова «я вас любил, как сорок тысяч братьев любить не могут» поразили его и навсегда легли в его цепкую память? А может быть, это отголосок слов Фортинбраса из того же «Гамлета» о том, что идут полки, «сорок тысяч», «готовых лечь в могилу, как в постель»? Загадка!
   Но, оглянувшись на тени великих Пушкина и Шекспира, Есенин тут же опускается на землю. Опасаясь того, что он впадает в слишком официальное историческое действо и в слишком хорошо знакомый ему «маяковский» пафос прославления социалистического строительства, он тут же с легкой самоиронией осаживает себя, заодно напоминая читателю, как скептически относится он сам и к Маяковскому, и к его журналу «ЛЕФ»:
 
Стихи! стихи! Не очень лефте!
Простей! Простей!
Мы пили за здоровье нефти
И за гостей.
 
   Стихотворение «разогналось», дошло до кульминации, и дальше начинается фантастическое, головокружительное по своей дерзости, точности и беспощадности описание праздника, во время которого Есенин, играючи как бы, с необыкновенным изяществом излагает всю свою иерархию ценностей.
   Вспомним, что это был 1925 год, когда власть после тяжелейших лет войны, революции, разрухи, военного коммунизма, продразверстки, нэпа стала искать общие слова с народом, примирения с ним, почву для строительства новой жизни. А самый простой и краткий путь к этому был праздник с братанием, хождением в народ, с речами, музыкой, танцами, выпивкой.
 
И, первый мой бокал вздымая,
Одним кивком
Я выпил в этот праздник мая
За Совнарком.
 
   То есть за «гостей», за власть. Однако для Есенина первый тост – совсем не означает «самый важный». А что же для него значительнее и дороже власти? А вот этот рабочий класс, эти «сорок тысяч братьев», которые напиваются – не поймешь: с радости, с горя ли, но он поэт – с ними.
 
Второй бокал, чтоб так, не очень
Вдрезину лечь,
Я гордо выпил за рабочих
Под чью-то речь.
 
   Поскольку речь говорил сам Киров, в скором будущем второе лицо в партии и государстве, то тем более весомо, что Есенин вспоминает его речь столь пренебрежительно: «чья-то речь» и ставит рабочую массу выше вождя.
   Но Есенин – крестьянин, и крестьяне по душе и по судьбе роднее и понятнее ему, нежели пролетарии, а потому на следующую ступень этого своеобразного пьедестала он ставит крестьян.
 
И третий мой бокал я выпил,
Как некий хан,
За то, чтоб не сгибалась в хрипе
Судьба крестьян.
 
   Здесь даже слово «хан» не случайно: Есенин живет на даче бывшего миллионера-нефтепромышленника Мантулова. Но дело не в этом. Он как бы предчувствует, что власть в недалеком будущем не даст крестьянам пощады, что им еще придется «согнуться в хрипе» на Беломорканале и в эпоху коллективизации.
   Стихотворение подошло к финалу, к развязке. Поэт уже выпил за все свои общественные чувства, как бы исполнив гражданский долг на виду у всего народа и его вождей, и перед тем как «вдрезину лечь» и окончательно «слиться с массами», вспоминает все-таки о самом главном. Отдав «всю душу октябрю и маю», вспоминает о своем призвании, о «милой лире» в последний момент перед окончательным хмельным забвением. Последняя строфа – вершина его иерархической пирамиды, его заветный тост:
 
Пей, сердце! Только не в упор ты,
Чтоб жизнь губя…
Вот почему я пил четвертый
Лишь за себя.
 
   «За себя», за свою «тайную свободу», за «Божью дудку».
   Так внешне оптимистическое, праздничное единение власти, народа и поэта вдруг превращается у Есенина не в пьяную мелодраму, а в самоубийственную трагедию, где как бы «ложатся вдрезину» все «сорок тысяч» сестер и братьев и их поэт вместе с ними.
   И последнее наблюдение.
   Пораженный размахом всенародного праздника, «купающегося в солнечной пряже», Есенин конечно же знал, что его богемно-литературное окружение – московское, питерское, тифлисское – останется равнодушным к такого рода историческому событию, свидетелем коего он стал. Поэтому он и безнадежно махнул рукой в сторону салонной литературной братии:
 
Куда пойдешь, кому расскажешь
На чье-то «хны»,
Что в солнечной купались пряже
Балаханы?
 
   То, что было для него потрясением («поражен», «ну как тут в сердце гимн не высечь» и т. д.), вызвало бы у них скептическую ухмылку.
   Но и власть до конца не понимала тайного смысла этой первомайской мистерии. Поэтому Есенин «гордо выпил за рабочих» (а дальше какая издевательская интонация!) – «под чью-то речь».
   Поэт мастерски, двумя буквально совпадающими по смыслу пренебрежительными строчками – «на чье-то „хны“» и «под чью-то речь» – поставил на одну доску и власть, и скептическую литературную среду, подчеркнув их сущностную безликость.
   Глубокий мистический и противоречивый смысл происшедшего был понятен лишь ему, свободному человеку, наследнику Пушкина, «Божьей дудке».
   …Перед последним глотком, перед тем как окончательно впасть в забвение, словно донеслось откуда-то из тумана: «Как на черный ерик, как на черный ерик ехали казаки – сорок тысячлошадей. И покрылся берег…»

Глава тринадцатая
Последние дни

   Не умру я, мой друг, никогда.
С. Есенин

   По возвращении в Москву Есенин закрутился в издательских делах.
   Безденежье поджимало со всех сторон. Содержание домочадцев, постройка нового дома в Константинове, дети… Одна была надежда – большое количество стихов и поэм, написанных за последний год, и наладившиеся отношения с Госиздатом.
   После издания откровенно халтурного сборника «О России и революции», куда были в беспорядке свалены стихи, написанные в разные годы (причем «и революции» добавили в заголовок редакционные работники), появились небольшие деньги. В приложении к «Огоньку» вышло «Избранное», и тогда же, в июне, кооперативное издательство «Современная Россия», в правление которого входил Есенин, выпустило «Персидские мотивы». Поэт подписал также договор на издание книги «Рябиновый костер»… Но все это были крохи.
   И тогда в Госиздате созрела идея выпустить в свет есенинское собрание сочинений. Идея замечательная, сулящая обоюдную выгоду. Поэт одним махом решал свои материальные проблемы. Более того, это издание явилось бы достойным венцом длительного периода его творческой деятельности – более чем за десять лет. Собрание обещало прибыль и славу. И в Госиздате прекрасно знали, что внакладе не останутся – есенинские книги расходились мгновенно. Поначалу поэту предлагали шесть тысяч рублей, и он уже почти согласился, но тут вмешался Наседкин. Благодаря его настоянию и долгим увещеваниям договор был подписан на десять тысяч.
   В действиях Наседкина проглядывала не только забота о друге, но и определенный расчет. Есенин собирался жениться на Софье Толстой, а Наседкин, со своей стороны, добился согласия на брак от сестры поэта Екатерины. У нее завязался роман с Иваном Приблудным, но Есенин категорически воспротивился этому союзу: «Сойдутся два дурака – толку не будет» – и пригрозил сестре «ссадить ее со своей шеи». (Он поступил так же, как в свое время его дед, запретивший брак Татьяны Федоровны с любимым человеком и выдавший ее насильно замуж за Александра Никитича.) Кончилось же все это так, как и должно было кончиться. Через несколько лет Наседкин и Екатерина разошлись и на руках у Кати осталось двое детей. Но пока что «друг Василий» потирал руки, намереваясь за счет Есенина устроить и свою свадьбу.
   Есенин договорился с Евдокимовым, давшим «добро» быть редактором собрания, о выплате аванса, из которого, правда, получил лишь небольшую часть (денег в Госиздате не было) и уехал в Константиново. За это лето он трижды побывал в родной деревне.
   Родные радовались, показывали новый дом, расспрашивали про московскую жизнь и, конечно, интересовались насчет деньжат. Остальные смотрели с любопытством – как же, Серега приехал, столичный житель, писатель… И свой вроде и – чужой.
   Галя Бениславская, вспоминая одну из таких поездок вместе с Есениным, Сахаровым и Наседкиным, красочно расписывала дурноеповедение Есенина в деревне. Дескать, пил без удержу, играл ряженого, одевшись в сестринское платье, издевался над стариками, таскал ее по всей деревне, то в кашинский сад, то еще куда-то… Он действительно был в угнетенном душевном состоянии, бродил по родным местам, прощался с молодостью. Снова и снова переживал, вглядываясь в изменившийся до полной неузнаваемости облик милой стороны.
   Еще в Баку он написал стихотворение, которое, казалось, подводило черту под прежней любовью. Переносясь от «нефтяных вышек» к родным местам, поэт был обуреваем идеей «воспеть, что крепче и живей».
 
Полевая Россия! Довольно
Волочиться сохой по полям!
Нищету твою видеть больно
И березам и тополям.
 
 
Я не знаю, что будет со мною…
Может, в новую жизнь не гожусь,
Но и все же хочу я стальною
Видеть бедную, нищую Русь.
 
 
И, внимая моторному лаю
В сонме вьюг, в сонме бурь и гроз,
Ни за что я теперь не желаю
Слушать песню тележных колес.
 
   «Железобетонная» идея, на которой строилось стихотворение, тут же дала трещину в самой своей основе. Шум мотора, в любви к которому признается поэт, называется «лаем», а скрип колес, от которого он хочет отказаться, – «песней».
   Приезд в Константиново всколыхнул поэта, снова пробудил живительную силу в душе, и возникло громадное искушение поверить в свою полную сопричастность родному миру – как будто не было многих лет разлуки и ничего, по существу, не изменилось.
 
К черту я снимаю свой костюм английский.
Что же, дайте косу, я вам покажу —
Я ли вам не свойский, я ли вам не близкий,
Памятью деревни я ль не дорожу?
 
 
Нипочем мне ямы, нипочем мне кочки.
Хорошо косою в утренний туман
Выводить по долам травяные строчки,
Чтобы их читали лошадь и баран.
 
   Но эта сопричастность оказывалась на поверку той же иллюзией, что и жажда укрепления родной стороны «через каменное и стальное». И не случайно, думается, ни то, ни другое стихотворение не было включено им в собственное собрание, куда он стремился отобрать лучшее из написанного. Все декларации остались за его пределами – вошло туда совсем иное:
 
Коростели свищут… коростели…
Потому так и светлы всегда
Те, что в жизни сердцем опростели
Под веселой ношею труда.
 
 
Только я забыл, что я крестьянин,
И теперь рассказываю сам,
Соглядатай праздный, я ль не странен
Дорогим мне пашням и лесам.
 
 
Словно жаль кому-то и кого-то,
Словно кто-то к родине отвык,
И с того, поднявшись над болотом,
В душу плачут чибис и кулик.
 
   Для него немыслимо было написать столь привычное нашему уху «отвык от родины». «Птицы милые» оплакивают встречу поэта с миром «таинственным и древним», любовь к которому неизбывна и теперь, когда остается, «впивая призрачную гладь», мечтать о мирном успокоении среди шума трав и свиста коростелей.
 
По ночам, прижавшись к изголовью,
Вижу я, как сильного врага,
Как чужая юность брызжет новью
На мои поляны и луга.
 
 
Но и все же, новью той теснимый,
Я могу прочувственно пропеть:
Дайте мне на родине любимой,
Все любя, спокойно умереть!
 
* * *
   По возвращении из деревни Есенин разорвал отношения с Бениславской.
   Оскорбленная и униженная Галина в своих воспоминаниях окончательно расшифровала ту трагедию, которую она в это время молча переживала: «…Все изменилось в марте 1925 г. после его приезда с Кавказа. Я больше не могла выдумывать себе увлечения, ломать себя, тогда как я знала, что по-настоящему я люблю С. А. и никого больше. Единственное сильное чувство, очень бурно и необузданно вспыхнувшее к Л., я оборвала сама. Из-за нескладности и изломанности моих отношений с С. А. я не раз хотела уйти от него как женщина, хотела быть только другом. И перед возвращением его с Кавказа я еще раз решила, что как женщина уйду от него навсегда. И поэтому, закрыв глаза, не раздумывая, дала волю увлечению Л. И даже это я оборвала сразу, как только поняла, что от С. А. мне не уйти, эту нить не порвать…»
   Есть предположение, что под инициалом «Л.» Бениславская имела в виду сына Троцкого Льва Седова. Сестра поэта Шура считала, что самоубийство Бениславской было обусловлено не только смертью Есенина, но и несостоявшимся браком с сыном Троцкого, а также тем, что при разделе есенинского наследства она, в сущности, бывшая несколько лет и литературным секретарем, и другом Есенина, которую временами он даже представлял как свою жену, оказалась ни при чем.
   Когда до поэта дошло известие, что у Бениславской серьезный роман с Львом Седовым, он просто взбеленился.
   Раньше он с порога отметал всякие нашептывания насчет того, что его подруга служит в ВЧК и что с ней надо быть поосторожнее. Не верил никаким слухам о возможной слежке за собой с ее стороны – знал Галину достаточно хорошо. Но сын Троцкого! Опять его пытаются затянуть в какое-то пакостное болото. Достаточно одной Берзинь, у которой личные отношения всегда сопровождаются «политикой». Но от Бениславской не ожидал…
   Хватит! Собрав вещи, переехал на квартиру к Наседкину. Но сколько же можно мотаться по чужим углам? Часть вещей и бумаг у Сахарова. Часть – еще где-то. Ни угла, ни пристанища. Даже присесть поработать стало негде. Тогда и было принято окончательное решение – перебраться на квартиру к Толстой.
   Еще раньше у Есенина завязались весьма серьезные отношения с Ириной Шаляпиной – дочерью великого русского певца. Он полушутя говаривал приятелям: «Что лучше – Есенин и Шаляпина или Есенин и Толстая?» Отношения, как можно предположить, развивались бурно и весьма драматично. Никто уже не скажет, с чего они начались и что послужило толчком к разрыву. Достоверно известно, что Есенин написал более двух десятков писем, адресованных Ирине Федоровне, которая уничтожила их – все до одного.
   Так или иначе, поэт наконец-то обрел свой угол и рассчитывал зажить тихой, нормальной семейной жизнью. Но с этой иллюзией пришлось распроститься в первые же дни.
   «Милый друг мой, Коля! – писал он Вержбицкому. – Все, на что я надеялся, о чем мечтал, идет прахом. Видно, в Москве мне не остепениться. Семейная жизнь не клеится, хочу бежать. Куда? На Кавказ!
   …С новой семьей вряд ли что получится, слишком все здесь заполнено «великим старцем», его так много везде, и на столах, и в столах, и на стенах, кажется, даже на потолках, что для живых людей места не остается. И это душит меня…»
   Есенин попал не в дом, не в свою квартиру, а, по сути, в литературный музей в Померанцевом переулке. Живых людей натурально вытеснял дух Льва Николаевича Толстого. Есенин хорошо помнил свое юношеское «толстовство», безоглядное увлечение «великим старцем». Теперь же «старец» не просто напоминал о себе. Нет, он упрямо и настойчиво лез в глаза. Его фотографии и портреты всюду, куда ни посмотришь. И благоговейное отношение к великому деду – со стороны Софьи и ее матери – Ольги Константиновны.
   Есенин полагал, что в этом доме центральной фигурой будет он – великий русский поэт, а оказалось…
   Кроме того, он сразу же почувствовал крайне неприязненное отношение к себе со стороны тещи. Родственница генерала М. К. Дитерихса, командовавшего армией и фронтом в вооруженных силах колчаковской директории, проводившего расследование убийства царской семьи, она хранила тайну, боясь произнести лишнее слово. В доме соблюдались определенные традиции, поддерживался вековой уклад, и за всем этим таился естественный страх за свою судьбу. И вот в этот дом вламывается поэт с репутацией далеко не благополучной, с требованиями особого внимания к своей персоне… А еще и постоянные вспышки гнева, вызванные якобы невниманием к нему, писательские компании с водкой и чтением «советского»… Жестокие конфликты не заставили себя долго ждать.
   – Надоела борода! Уберите бороду!.. Скучно!.. Раз борода, два, три, а тут – не меньше десятка! Надоело! К черту! – подобное приходилось слышать многим, посещавшим Есенина.
   Надо бежать. Вон из Москвы, и чем скорее, тем лучше. Куда? Можно на Кавказ, где его примут с распростертыми объятиями. А то – в Италию, к Горькому… О многом тогда они в Берлине не договорили. В Италию было бы здорово! Только там он хоть чуть-чуть отдохнул во время путешествия с Айседорой.
   Горький, передавали, им интересуется. Просит прислать стихи, кажется, собирается что-то написать. Сам же Есенин читал все, что Алексей Максимович присылал Воронскому – «Автобиографические рассказы», воспоминания об Анне Николаевне Шмидт… Он собрался и даже начал писать письмо, которое так и осталось неотосланным:
   «Скажу Вам только одно, что вся Советская Россия всегда думает о Вас, где Вы и как Ваше здоровье. Оно нам очень дорого. Посылаю Вам все стихи, которые написал за последнее время. И шлю привет от своей жены, которую Вы знали еще девочкой по Ясной Поляне. Желаю Вам много здоровья, сообщаю, что все мыследим и чутко прислушиваемся к каждому Вашему слову».
   По иронии судьбы в это же самое время Горький, прочтя роман Сергея Клычкова «Сахарный немец», писал Бухарину:
   «Надо бы, дорогой товарищ, Вам или Троцкому указать писателям-рабочим на тот факт, что рядом с их работой уже возникает работа писателей- крестьяни что здесь возможен, – даже, пожалуй, неизбежен конфликт двух «направлений». Всякая цензура тут была бы лишь вредна и лишь заострила бы идеологию мужикопоклонников и деревнелюбов, но критика – и нещадная – этой идеологии должна быть дана теперь же. Талантливый трогательный плач Есенина о деревенском рае – не та лирика, которой требует время и его задачи, огромность которых невообразима…» Бухарин, как известно, постарался, выдал на-гора «нещадную критику»…
   Но Италия пока далеко. Баку с Чагиным поближе. «Дорогой Петр Иванович! Вязну в хлопотах и жду не дождусь того дня, когда снова предстану у врат Бакраба… Завидую тебе за те звездочки, которые ты можешь считать не на небе, а на земле…» Скоро, скоро увидимся за коньячком, Петр Иваныч! А пока – сплошь заботы по собранию. Три тома будет. В первом – лирика, во втором – «маленькие поэмы», в третьем – большие вещи. И пусть тогда кто-нибудь заикнется про «исписавшегося» Есенина. Это собрание всех поставит на место!
   Поэт наскоро сваливает в кучу стихи, поэмы, рукописи, вырезки… Евдокимов пожимает плечами: «Сергей! Разве можно так работать?» Да мне лишь бы поскорее! Ладно, разберем, составим как следует. Пока вот то, что есть, а композицию наметим.
   В этой лихорадочности и торопливости близкие и знакомые видели только одну прогрессирующую болезнь. Разрабатывается план «лечения», то есть помещения Есенина в клинику. План этот вынашивают Наседкин с Екатериной и, конечно, Берзинь с Бардиным. С другой стороны, Чагин пишет письмо зав. отделом печати ЦК Иосифу Варейкису о необходимости отправить Есенина за границу для поправки здоровья.
   В то время, когда друзья и знакомые сплетничали о вечном беспробудном пьянстве поэта, он работал как одержимый. Около сотни первоклассных стихотворений, не считая крупных поэм, за последние два года! Работал, как священнодействовал: мыл голову, приводил себя в порядок, ставил на стол цветы, поддерживал силы крепким чаем… А после работы – веселая компания, в которой – он это прекрасно знал – в лицо льстят, а за спиной говорят гадости. Он выпивал один-два стакана, после чего развязывался язык и пропадала всякая напускная вежливость. Когда находился в обычном состоянии, современники не видели более деликатного и нежного человека, который был сдержан и улыбался, разговаривая даже со своими врагами. После первой же рюмки отпускал все тормоза. Делал это сознательно, давая окружающим возможность списать все на «болезнь». Каждый скандал имел в основе своей серьезнейшую причину, когда Есенин разом вспоминал все сказанное и содеянное по отношению к нему. И тут уж не было удержу его чувствам.
   Почти во всех случаях это был больше театр, чем натуральные выходки пьяного человека. Но все работало на создание репутации, а в душу свою поэт не позволял заглядывать почти никому и приоткрывался изредка ровно настолько, насколько сам считал нужным.
   Вольф Эрлих вспоминал одно из посещений «Стойла Пегаса», когда Есенин, вошедший в это столь хорошо знакомое и донельзя опротивевшее заведение, тяжело опустился на стул и повел вокруг глазами с поволокой.
   «Пока сидит Есенин, все – настороже. Никто не знает, что случится в ближайшие четверть часа: скандал? безобразие? В сущности говоря, все мечтают о той минуте, когда он наконец подымется и уйдет». А последняя фраза Эрлиха ставит все точки над «i»: «И все становится глубоко бездарным, когда он уходит».
   Исаак Бабель, хладнокровный, трезвый, прагматичный человек, отнюдь не богемного склада, – и тот попал под влияние Есенина, когда во время одной из встреч с поэтом, покоренный его неистовой внутренней силой, вихрем, в коем поэт всех закручивал вокруг себя, принял участие в веселой пьянке, после чего не мог вспомнить, как попал домой без шляпы и бумажника. Потом только и вспоминал песню, которую пел Есенин на свою собственную мелодию и от которой и женщины, и мужчины плакали, не стыдясь и не утирая слез.
 
Эх, любовь-калинушка, кровь – заря вишневая,
Как гитара старая и как песня новая.
 
 
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
 
 
Пейте, пойте в юности, бейте в жизнь без промаха —
Все равно любимая отцветет черемухой.
 
 
Я отцвел, не знаю где. В пьянстве, что ли? В славе ли?
В молодости нравился, а теперь оставили.
 
 
Потому хорошая песня у соловушки,
Песня панихидная по моей головушке.
 
 
Цвела – забубенная, была – ножевая,
А теперь вдруг свесилась, словно неживая.
 
* * *
   Минуты печали сменялись минутами безудержного веселья. Оно продолжалось и на Кавказе – и оканчивалось подчас весьма печально. «Дружище Сергей, – писал Чагин, – ты восстановил против себя милицейскую публику (среди нее, между прочим, партийцы) дьявольски. Этим объясняется, что при всей моей нажимистости два дня ничего не удавалось сделать, видимо, из садистических побуждений милиция старалась тебя дольше подержать в своих руках».
   А всего-то навсего Есенин, поссорившись с Толстой, вышел на улицу, подхватил какую-то домашнюю собачку и заявил хозяйке, что отправится с ней гулять. Он тянулся к любой домашней живности – подолгу шепотом беседовал с какой-нибудь лошадью или искал бездомных собак, для которых у него в кармане всегда была приготовлена какая-нибудь снедь. В расхристанном душевном состоянии решил побеседовать с чужой собачонкой, ну и нарвался на очередную неприятность. «Сижу со своим благоверным, – отписала Толстая Наседкину, – с Божьей помощью четырнадцать часов в 5-м районе милиции города Баку… Он весь, весь побитый, пораненный. Страшно милый и страшно грустный».
   Еще весной Чагин пригласил «на Есенина» двух весьма известных и влиятельных людей – Михаила Фрунзе и Сергея Кирова. Есенин очаровал их своими стихами, и ответственные товарищи дали понять, что не намерены выпускать поэта из своего поля зрения. По крайней мере Киров беседовал на эту тему с Чагиным, собираясь взять Есенина под свое покровительство.
   Так поэта начало затягивать в смертельную политическую воронку, из которой ему уже не суждено было выбраться. И Фрунзе, и Киров, и их ближайший друг Куйбышев, также положительно отзывавшийся о Есенине, были весьма влиятельными фигурами в партийном и государственном раскладе 1925 года. Киров являлся человеком Сталина. Фрунзе заменил Троцкого на посту наркома по военным и морским делам, но в большей степени склонялся в сторону «левой оппозиции», во всяком случае, он был одним из участников неофициального совещания в пещере близ Кисловодска летом 1923 года, в котором приняли участие Зиновьев, Лашевич и Орджоникидзе и где была поставлена задача уравновесить «просталинские» кадры в Оргбюро и Секретариате ЦК. Каждый из них разыгрывал свою партию и готовился к решающей борьбе, кульминация которой пришлась на конец 1925 года.