Каким-то чудом писатель не столкнулся с парнем и даже не упал. Он, извиваясь, словно его ужалила оса, на большой скорости обогнул того кругом и, не останавливаясь, помчался вдогонку за Иволгиным. Парень с ленивым изумлением смотрел им вслед. Для него то, что сделали эти двое, было выходкой сумасшедших, недостойных его внимания.
   Членов догнал друга под табло, под которым, задрав головы и читая светящиеся объявления, толпились люди.
   - Ты с ума сошел? Зачем ты меня толкнул? - закричал он.
   Иволгин остановился, мельком взглянул на Членова, а затем осмотрел местность, разведывая возможную погоню.
   - Ну, толкнул и толкнул... - начал Иволгин и вдруг взвизгнул: - А зачем ты за мной увязался? Я тебя просил?
   - Увязался? Во всяком случае не для того, чтобы ты меня толкал!
   - Сейчас не время обсуждать всякую чепуху, - раздраженно ответил Иволгин. От былого его добродушия не осталось и следа.
   - Это не чепуха! - крикнул Орест Павлович. - Если ты собираешься подставлять меня всякий раз, когда тебе померещится опасность, то мы вряд ли далеко уедем.
   - Мне нужно было проверить того парня, мне показалось, что он следит за нами, - объяснил банкир. - А рисковать я не могу... На мне деньги, банк... и дело партии...
   - Я тоже в партии, - сказал Членов. - Но я не хочу отправляться на тот свет ради твоих идиотских идей.
   - Идиотских? - вступил в политический диспут Иволгин. - Ты называешь идиотскими идеи, во имя которых сложили головы тысячи людей, безымянных борцов с диктатурой, с произволом власть имущих?..
   - Мы не на митинге, так что не надо демагогии. Я все это знаю не хуже тебя, - перебил Членов. - Я тоже страдаю.
   - Ах вот как, ты страдаешь! Бедненький! А между тем родина дала тебе все, что могла, и если бы не так называемые демократы, ты бы давно жил припеваючи.
   - И это говоришь ты? Мне? Ты, который и сейчас живет припеваючи? Мне, который едва сводит концы с концами?
   - Я даю деньги партии... чтобы такие, как ты, думали не о том, как свести концы с концами, а о скорейшем захвате власти.
   - Ты мало даешь! - взорвался Членов.
   - Мало даю? Как у тебя язык повернулся сказать такое?
   Оресту Павловичу жалко было обижать друга, который несомненно страдал под градом его упреков, но он уже не мог остановиться и жутко полетел к новым обвинениям, по проторенной, впрочем, траектории:
   - Мало! Именно что мало! Фактически ничего! Потому что сколько бы ты ни дал, это все равно ничто, пока ты не отдал все! Как можно быть таким двоедушным? Служить одновременно и золотому тельцу, и рабочему классу? Называть меня другом и рисковать моей жизнью как чем-то ничего не значащим в сравнении с твоей!
   - Выходит, можно! Диалектика, братец!
   - Это ты полагаешь, что можно, а на самом деле нельзя. И в действительности ты служишь мамоне - ей ты служишь на деле, а рабочему классу только на словах, иными словами, никак не служишь! И моей жизнью ты рискнул просто потому, что любишь только одного себя! Какая же это диалектика?
   Они шли и обменивались почти заученными фразами в потоке спешащих к электричке людей, а сзади к ним все ближе и ближе, с таинственностью паука подбирался посланный Кащеем Дубыня.
   Иволгин облизывался, предвкушая, как он сейчас отбреет зарвавшегося человечка, этого извечного лизоблюда Членова, который нынче задумал пожить за его счет, а начал с того, что попрекает его за богатство, себялюбие и недостаточно щедрые взносы в партийную кассу. На мгновение банкир даже позабыл о нависшей над ним опасности, так его воодушевила перспектива короткого и быстрого суда над Членовым. Жестким, не подлежащим обжалованию приговором он прогонит от себя бестолкового и лишенного элементарного представления о такте писателя. Тебе не нравится мой образ жизни, мое умение сидеть на двух стульях сразу? Тебе не дают покоя мои капиталы? Тебя возмущает, что моя жизнь мне дороже, чем твоя? Что ж, поди прочь! Так он скажет, ступив на подножку вагона и величественным жестом указывая, что отныне их пути навсегда расходятся.
   Но и в чарующем предвидении мести Иволгин не забывал о бдительности и пусть машинально, однако все же продолжал озираться по сторонам. В какой-то момент, затравленно оглянувшись, он увидел у себя за спиной высокого остролицего человека, который с показательной улыбкой бездушия и жестокости наводил на него пистолет, удлиненный глушителем. Иволгин ахнул. Вокруг уже разбегались перепуганные люди, ибо убийца устроил спектакль, замысел которого мог родиться лишь в чудовищно больном уме, он целился открыто и не спешил с выстрелом, как бы давая всем возможность хорошенько рассмотреть романтический ореол, окружающий его профессию. А Членов как ни в чем не бывало продолжал осыпать друга упреками. Иволгин схватил его и, повторяя отработанный несколько минут назад прием, бросил на убийцу. Проделка на этот раз оказалась гораздо полезнее и удачнее.
   Дубыня выстрелил, и пуля, предназначавшаяся Иволгину, вошла Членову в голову, где у него тотчас перепутались звезды и планеты, померкли светила, стерлись запомнившиеся за долгую жизнь имена и развалились слова, которые он знал. Все полетело в ничто. Писатель умер на месте, не успев осознать случившееся. Но упал Членов на своего убийцу, и Дубыня, не удержавшись на ногах, под его тяжестью грянул оземь.
   Иволгин бежал не разбирая дороги. Сзади доносились до него крики, женский визг. Дубыня, сбросив с себя труп и поднявшись на ноги, преследовал ускользавшую мишень. Он выстрелил, но свинец затерялся где-то на железнодорожных пространствах, не причинив никому вреда.
   Банкир не помчался к вокзалу и не постарался затеряться в толпе, как поступил бы на его месте, наверное, не единожды обстрелянный беглец. Он свернул на пустой перрон. Почему он выбрал именно этот путь, Иволгин и сам не знал.
   Он чувствовал за собой дыхание убийцы, хотя тот был довольно далеко. Но Иволгин бежал не оглядываясь, не ведая, что творится за его спиной, и ему мерещились всякие страхи.
   Он спустился с перрона по выщербленным, покосившимся каменным ступеням, побежал по узкой тропе, тянувшейся вдоль железной дороги. Дубыня, сам в это время ставший объектом погони, преследовал его. Дубыню преследовал милицейский наряд, а он и не думал терять из виду Иволгина, ибо превыше всего ставил волю Кащея, в минуты благодушия разрешавшего ему называть его Яшей, и не мыслил жизни без неукоснительного следования ей.
   Сбоку мелькали какие-то причудливые и неказистые строения из тех, что всегда теснятся на подступах к вокзалам. Иволгин свернул к ним, юркнул в проход между зданиями складского типа, и Дубыня все же потерял его из виду. А наряд милиции, направленный очевидцами по следу убийцы, еще раньше потерял из виду самого Дубыню.
   Иволгин долго не мог поверить в свое спасение. Слишком отчаянно, чтобы он чувствовал себя счастливчиком, человеком, родившимся в рубашке, колотилось сердце в груди, да и в глазах, вылезающих из орбит, ощущалась пугающая резь. Он влетел в широко распахнутые ворота и очутился под сводами огромного склада. Грузчики, без дела сидевшие на мешках, с удивлением уставились на него. Вынырнул спасшийся Иволгин уже с другой стороны здания. Перед ним медленно двигалась покидавшая Беловодск электричка. Иволгин побежал рядом с ней, словно соревнуясь в скорости с этим железным чудищем, и машинист с интересом наблюдал за ним, свесившись из окна кабины.
   12.ДЕМОНИЧЕСКАЯ ДЕВУШКА
   На второй день торжеств Григорий Чудов, блуждая по Кормленщиково, испытал разочарование и усталость. Усилия суетящихся, неумолчных людей дать как бы вторую жизнь поэту не пропадали даром, но и не приводили ни к чему большему, чем быстротечный выплеск интереса к его наследию. Романтический и таинственный ореол этого повторного, спустя двести лет, рождения разлетелся вдребезги. Между людьми уже не было настоящего единства, даже того, что в первый день гнало их всех на гору к священной могиле. Появились пьяные, даже как-то забавно, утрированно нахлеставшиеся и закосевшие субъекты, как бы свои в доску, милые парни. Повсюду многодневной выдержки служители муз, разбившись на кучки, с выстраданной задушевностью говорили о творчестве поэта или декламировали его стихи, но каждый оратор, сколько бы он ни сознавал себя "человеком при деле" и сколько бы ни успевал любоваться собой, неизбежно растворял свою личность в общем, умалял себя в некой общей причастности к некогда отшумевшей великой жизни. Прямо это не касалось Григория, предпочитавшего хранить напряженное и почти скорбное молчание, однако надуманность общего дела, в которое со смиренным видом входили все эти мелкие виршеплеты и критики, исследователи и заведомо смирные, как овечки, слушатели, умаляла и его. В надуманности для него не оставалось места, да он и не искал его, но поскольку праздник все же создавался на глазах и неуклонно обретал черты удавшейся реальности, Григорий чувствовал, что так или иначе попал в мир, где ничего не значит ни он сам, ни его мнение, ни его способность участвовать в жизни и поэзии Фаталиста самостоятельно, с достаточной осмысленностью и героизмом.
   Вера, точно уловив его настроение, без тени улыбки посоветовала ему сидеть дома или отправиться в дальнюю лесную прогулку. Но Григория тянуло к этим как бы обезумевшим людям, которые своим самозабвением отторгали и унижали его. Своим энтузиазмом, всеми своими жестами и прозрачными недомолвками они заявляли о готовности к самопожертвованию, а в конечном счете приносили в жертву именно его душу. Никто не знал и не изъявлял желания узнать его; так пропадают, сходят на нет люди, даже вполне приличные и достойные хомо сапиенсы; скользнувший взглядом по внешнему существу Григория человек и на мгновение не задумывался об особенностях его лица и склада души. Всему, что хотело говорить о себе, противопоставлялось величие поэта, гнездившееся в воспаленных головах и пронизанных сквозняками одержимости умах. Простота, хоть и святая, оставалась тем не менее простотой, а значит умалением, неразберихой, тщетой. Виктор вообще словно сквозь землю провалился. Но Вера не беспокоилась о нем, она тревожилась за Григория, который представлялся ей человеком куда как менее гибким и изворотливым, чем ее брат. А Григорий переходил от одной группы к другой, слушал, недоумевал и злобился. Куда несутся все эти люди, вот так, гурьбой? Разумный совет Веры давно выветрился из его головы, он шел как в тумане, удрученно сутулясь и по-стариковски перебирая ногами. И попал в сети демонической девушки. Она подошла к нему, когда он с нездоровым румянцем на щеках слушал какого-то очередного чтеца, засмеялась, рассмотрев в его глазах возмущение неправдой мира и страх перед угрозой исчезновения, и сказала с безбрежной, неуемной беспечностью:
   - Хорошо, что я вас встретила, слыхала о вас, как же, слыхала! И давненько стремлюсь к знакомству... Наслышана о госте из Москвы! Как там первопрестольная? И как вам у нас? Где лучше? Естественно, у нас... Сейчас вы мне все расскажете!
   Через минуту Григорий уже знал, что бойкую девицу зовут Соней Лубковой, она дочь директора мемориального комплекса, т. е. непосредственного начальника Виктора, а следовательно, и сама может этому надутому экскурсоводишке приказать, указать на место, что время от времени и делает. Призывает она к ответу, когда надо, и его сестру Веру, эту раскрасотку, которая слишком много о себе понимает. А живет в Беловодске, у тетки, и, если брать формальную сторону, проходит курс обучения в университете, но, со стороны фактической и истинной, попросту прожигает жизнь. Прекрасное занятие, и Соня Лубкова не жалеет, что ее судьба сложилась таким образом. Соня сочиняет стихи (вы, конечно, сочиняете тоже?!), пишет рассказы, увлекается некоторыми спортивными играми, а еще у нее есть тетка, которая служит при заповеднике деревянного зодчества, куда она и намерена отправиться нынче же, не сомневаясь, что московский гость не замешкается выразить готовность сопровождать ее, поскольку ее предыдущий спутник, Макаронов, подвернул ногу и лежит в лесу недалеко от дома ее отца, директора.
   Григорий смотрел на девушку и думал о ней. Они так и стояли за спинами людей, занятых поэзией. Приятная внешность и гибкость ума привлекали к Соне Лубковой внимание, а ее словоохотливость служила сильным средством держать это внимание в постоянном напряжении. Мужчины не без труда отыскивали ее полудетское личико под копной нечесаных, медного оттенка волос, женщинам было достаточно бросить взгляд на сомнительной стройности ноги, бравшие свое только большими размерами. Она говорила много, пространно, без всякого стеснения перебивая других, но очень часто то, что она рассказывала, было какими-то дежурными баснями о ее похождениях или приключениях ее друзей, разные эпизоды, казусы, анекдоты. Соня Лубкова жила в убеждении, что выкладывает эти побасенки со вкусом, сочно, с неотразимым юмором, и явно ждала от слушателей похвалы и рукоплесканий, ее стремление снискать у публики успех выпирало наружу вольтовой дугой, которая вдруг обрушивалась на развесивших уши людей и засыпала их обильными брызгами. Все это было написано на ее смазливой мордашке, стало быть, думать о Соне Лубковой не составляло большого труда. Она из тех, кто в быту шутит, резвится и поет, а в творчестве вдруг надевает маску заскорузлой серьезности. Штабелями сложенные, умятые слова ее текстов наверняка бормочут о разных жутковатых вещах, о каких-то свадьбах в аду, о призраках и перевоплощенных душах, о человечках, которые неожиданно умирают и столь же неожиданно воскресают, а также "скверно потеют в сладострастии всевозможных пороков" (ее выражение) и радостным писком возвещают о своей ущербности. Григорий Чудов искал благовидного предлога, чтобы отделаться от нее, но девушка нетерпеливо притопнула ногой и воскликнула:
   - Вы так и будете стоять столбом? Не поможете мне? А Макаронов так и будет лежать в лесу? И вы даже пальцем о палец не ударите ради него?
   Против этого возразить было нечего, и Григорий пошел за девушкой к месту, где изнемог ее друг. Некрасивый, бесцветный Макаронов любил Соню безумно, до самозабвения, и в этом заключалась роковая драма его жизни. Девушка объяснила, что жизнь Макаронова проходит под знаком мелкого шулерства, он называет себя, само собой, деловым человеком, но он слишком мелок, чтобы стать процветающим, солидным и уважаемым предпринимателем. Он до некоторой степени сознает собственное ничтожество, которое, как и все в нем, лишено цвета, и, чтобы придать себе весу, все разговоры сводит к философскому оправданию своего жульничества. Поэтому Макаронова разумно держать на расстоянии и, главное, не давать ему повода завязать беседу.
   Разъяснения продолжались и после того, как Григорий доставил охромевшего кавалера в расположенную на первом этаже лучшего в поселке дома квартиру директора Лубкова. Надо сказать, Макаронов принял помощь Григория довольно сдержанно, явно раздосадованный теми знаками внимания, которые оказывала этому новому лицу избранница его сердца. В директорской квартире его уложили на широкий диван, и Григория Соня заставила смачивать компрессы и поддерживать распухшую ногу, пока сама она перевязывала ее. Писательница действовала споро, а на ошибки Григория сокрушенно покачивала головой и называла его разными неприятными словечками. Григорий сносил молча. На каждую остроту, направленную против соперника, Макаронов взрывался буйным, истерическим, каким-то бабьим смехом. Вообще в нем было много бабьего по форме и по существу, и лишь по рассеянности Соня Лубкова могла не разглядеть этот особый, даже трогательный макароновский колорит, приняв его за отсутствие цвета. Он весь был мягкий, тягуче-томный, зыбкий и липкий, как крем, и матерям его женщин, отдававшим должное размышлениям о том, как их дочери забавляются с таким типом, наверняка должен был нравиться. Между тем Соня не умолкала ни на секунду.
   - Он самый преданный мой поклонник, кстати, и моего таланта тоже, повествовала она, врачуя ногу пострадавшего. - Он смешной, я играю им, он кочует у меня из рассказа - я часто пишу рассказы - в рассказ и в каждом случае ему отводится самая комическая роль. - "Он тоже смешной!", выкрикнул Макаронов и указал вяло согнутым пальцем на Григория. Словно в перевернутом кадре видна картинка, мало соответствующая действительности: пышная дама, умудренная житейским опытом, познавшая успех и разочарования, и прыщавый глуповатый мальчуган. Эти двое друг друга стоили. - Представьте себе, Соня Лубкова повернула к Григорию смеющееся лицо, - Макаронов первый в нашем городе решился поднять восстание против новой власти! Да-да, против Волховитова и его клики. Я, со своей стороны, и словечка против них не скажу. Я скажу, что они скорее заслуживают дифирамба, чем филиппики. У вас другое мнение? Отбросьте его! Я далека от мысли, что во всякой власти заключен демонический элемент, но когда демоны пришли и взяли власть в нашем городе, я первая поняла, что ничего лучше и желать не приходится. Люди достойны именно этой власти! Я солидаризируюсь с такими власть предержащими! Как я мечтаю уподобиться Ломоносову и писать возвышенные оды, разумеется, в честь новых друзей народа. А увалень и недотепа Макаронов вздумал восставать, ну как же, он ведь у нас один из первых либералов! Но если вы решите, что его бунт вызван равнодушием новой власти к народным нуждишкам, ее нежеланием поправлять народную участь и укреплять права наших беловодских искателей свободы, вы совершите грубую ошибку, милейший Григорий. Он выступил из гонора. Как же так, - возопил он, нахмурившись в своей несусветной гордыне, - я беловодский светоч либерализма и демократии, а сейчас на дворе наша эра и не принимать нас, проводников прогресса, во внимание, оттирать нас на задворки истории, как-то там сбрасывать с корабля современности дело исключительно невозможное, но когда я с друзьями-либералами пришел к мэру, чтобы поговорить с ним по душам, дать ему пару дельных советов, он и слушать нас не захотел?! Непорядок! От лица будущего Макаронов говорит мэру: либо руки прочь от свободного города Беловодска, либо жди беспристрастного и безжалостного суда истории. Ах, поунять бы Макаронову чрезмерный пыл да кстати припомнить о вечно тяжелом и отнюдь не привольном житье на Руси, сидеть бы ему тихо да обстряпывать свои грязные делишки, раз уж пробил его звездный час, ан нет, полез на рожон, решил махнуть в Москву с жалобой верховной власти на нашу местную. Мол, засели в нашем кремле какие-то подозрительные типы с нечеловеческими и уж точно недемократическими наклонностями. Сел в поезд, едет, ест домашние пирожки, которые влезают в него в несметном количестве. Вдруг все смотрят на него с удивлением и ужасом. В чем причина вашего пристального ко мне внимания, господа хорошие? Макаронов словоохотлив, вальяжен, чуточку ироничен. "Да у вас рога, как у барана", отвечает самый смелый пассажир, все еще совестливо прикидывая, не померещилось ли ненароком. Наш друг только усмехнулся и даже бровью не повел, не то что рукой: вы шутите, какие же рога, у меня их быть не может. "Действительно, - говорит некая пассажирка, - их быть не должно, это слишком невероятно для человека, но у вас они есть". Макаронов твердо стоит на своем, не поддается на эти дьявольские козни и шутки. Добросовестная пассажирка подсовывает нашему приятелю зеркальце. Тут он едва и не потерял остатки своего и без того небогатого разума. Впрямь рога! Что делать? Кто виноват - это более или менее ясно, разумеется они, мракобесы, захватившие Беловодск. Но что делать демократу, когда у него вырастают рога на башке? На этот счет нет никаких указаний в учебниках по развитию и совершенствованию прогресса. Просто-таки мрачные тучи средневековья накрыли беднягу, так еще бы хоть с головой! Нет, свидетельские взоры все равно настигают, и вездесущие эти очевидцы не прочь усмехнуться. Макаронов закутывается в одеяло и так сидит до первой остановки. Бежит с поезда и лесами да полями пробирается домой, хоронясь от людей. И по мере приближения к дому рога уменьшались, пока вовсе не сошли на нет. Поучительная история, не правда ли? С демонами лучше поддерживать добрососедские отношения, а всякий бунт против них заведомо обречен на провал. Макаронов отменно усвоил это и с тех пор только жульничает по мелочи, а в отношении нашей власти безукоризненно лоялен.
   - Неправда, - возразил Макаронов, - хоть сейчас скажу о них все как есть. Внутри города это не возбраняется. Им на нашу критику плевать. Нельзя только, как говорится, выносить сор из избы. С этим у них строго... пикнешь только еще мысленно что-нибудь масштабное на предмет челобития, поверженный скорчил жалобную гримаску, и тут же решительным взмахом руки стер ее, показывая всю безнадежность сопротивления властям, - считай, что тебе обеспечены рога, а то и что похуже. Я в столицу больше не ходок. Мне рога не к лицу. Лучше деньгами сорить. Я теперь владелец кафе.
   - Не кафе, а дешевой и грязной пивнушки. Он все врет, - снова проапеллировала Соня Лубкова к Григорию, - он и в городе не скажет ничего лишнего, побоится. Он не либерал больше, даже вообще не мыслящий человек, он теперь лишь пустышка и жулик. Лишний человек. Благонамеренный баран, только что без рогов. Даже вот ногу сломал, а ведь мы с ним собирались отправиться в заповедник, к моей тете, и переночевать там. Теперь мне придется взять с собой вас, добрейший Григорий.
   - Я ноги не ломал! - заверещал Макаронов, осознавая утрату Сониных милостей. - Она не сломана! Я только зашибся! И в заповедник с тобой пойду я, а не он!
   Он оскалился, защищая свой мирок, для Григория чуждый и почти неправдоподобный. Григорий растерянно смотрел, как этот желеобразный парень, жалкий и ядовитый, лежит между ними, его врачевателями, и надеется из оскала выдавить плевок, который его, Григория Чудова, покроет с головы до ног. Кто знает, что случилось бы, дойди Макаронов в своей ревности до последнего предела. Он зашелся в крике, но Григорий скоро с удивлением обнаружил, что это уже не крик полного сил и ярости мужского организма, у которого отнимают самку, а беспомощный детский писк, раздавшийся вдруг у его ног. Теперь Макаронов, запрокинув между подушками багровое лицо, корчился, как под воздействием тока, и Григорий, быстро ориентируясь, уловил, что руки Сони Лубковой превратили медицинскую помощь в намеренное причинение боли. Она, подмигивая новому другу, без зазрения совести выворачивала пострадавшую макароновскую ногу. Макаронову же, ошалевшему от боли, казалось, что Григорий в благодарность за эту расправу целует Соню Лубкову в шею и щеки, и он в умоисступлении слепо протягивал руки, чтобы растащить их. Моя невеста! крикнул он. Оставив больного в полузабытьи, Григорий и Соня Лубкова вышли на улицу, и демоническая девушка одобрительно произнесла:
   - Ты не кажешься мне трусом.
   - А чего мне бояться? - спросил Григорий, пожимая плечами.
   В дорогу Соня надела соломенную шляпку с широкими полями и красным бантом. Она едва доставала Григорию до плеча, но непоседливость постоянно принуждала ее как-то бессмысленно резвиться, шаловливо скакать, забегать вперед, и когда Григорий смотрел на нее со стороны, почти издалека, она казалась ему великаншей. До заповедника путь был не близкий, а духота как будто растягивала его до невозможности. Странен был задор девушки в таком отупляющем, унылом путешествии. Ее тетушка исправно трудилась в заповеднике сторожихой, но сегодня ночью ей непременно нужно было остаться дома, и она попросила племянницу подменить ее. Предваряя возможный вопрос, хотя бы и не высказанный вслух, поэтесса растолковала Григорию, что ее отец и тетушка давно и навсегда поссорились и директора теперь никакая сила не заставит помочь сестре занять более достойное место в жизни. Той приходится выкручиваться самой. Но она не ропщет, да и можно ли роптать на судьбу, если ты служишь, пусть даже только сторожихой, в столь замечательном месте, как заповедник? Бывал ли московский гость в беловодском заповеднике деревянного зодчества? Не бывал? Это большое упущение с его стороны. И Соня Лубкова принялась роптать на духовную лень и равнодушие Григория.
   Затем она перешла к устному воссозданию образа заповедника, который нередко воспевала в своем творчестве. Ее летучие, взвивающиеся искрами и стремительно исчезающие из виду слова рисовали Григорию беглые картинки бревенчатых церквушек, крестьянских домов, ветряных мельниц. Оказывая сопротивление творческим потугам своей спутницы, Григорий в душе уже отторгал навязываемый образ свезенных из каких-то забытых Богом и людьми деревенек строений и взращивал нечто такое, что не только объединяло их всех в одно целое, но и существовало на месте будущего заповедника задолго до того, как в чьей-то голове возникла идея его создания. А если там не было ничего? О нет, воображение не терпело пустоты. Получалось что-то среднее между домом зажиточного крестьянина прошлого века, весьма древней церковью и совсем уже из незапамятных времен ветряной мельницей. И в таком "доме" Григорию хотелось жить. Но выстроенное его фантазией диво приходилось брать в кавычки, а из этого обстоятельства, навязанного стилем, выметнулось вдохновение и полилась поэзия. Не воображение воздвигло волшебный "дом", а был таинственный человек, не сберегший для истории свое имя, который давным-давно пришел в эти края и затеял большую стройку, ожидая людей и вместе с ними Григория. Вот как следует жить! Строить ни для кого в частности, но ожидая всех, для всех. Ожидая "Григория". "Дом" и "Григорий" слились в "дом Григория".