Страница:
Старички закивали похожими на усохшие коровьи лепешки головами, завздыхали, тихонько заскулили. Въедливо слушал Питирим Николаевич нескончаемую речь старика, но не в нем, хотя тот и высказывал горькие для согнанных с насиженных мест литературных плутов истины, он ощущал горячность, а только в себе. Его одного поднимала жаркая волна и страшно бросала против всех. Он преисполнился гнева на стариковский узкий и темный мирок. Ходячий труп присосался к адмиралам и питался их плотью и кровью, и так было у него всю жизнь, а сейчас его отогнали от кормушки. И он, бесполезный человеческий хлам, испытывал беспросветную нужду в адмиральском мясе, хотел понравиться какой-нибудь всесильной партии, красуясь перед ней с окровавленным ртом вампира и блестящими от возбуждения глазами. Только бы платили денежки! Как это было далеко от нужд его, Питирима Николаевича, который написал немало выдающихся книг, а мечтал написать великую! Но выходило так, что подлый старец совершал некогда большие путешествия, а он, Питирим Николаевич, всегда только страдал от непонимания, от того, что не умел вписаться в эпоху и соответствовать ей.
В этот вечер Питирим Николаевич расправлялся со своими врагами, главным из которых был Плинтус. Но и старик тут же попал в их число. Другое дело, что Греховников не мог, жалея седины и уважая старость как таковую, встряхнуть его с той же удалью, с какой встряхивал Льва Исаевича. И его суровый гнев гуманно переменился на бесконечный и непобедимый сарказм. Ядовито посмеиваясь, он с акробатической легкостью перемахнул со стула на столик, за которым сидели старцы, и пустился в пляс, топча их скромные закуски. Старики отшатнулись, откинулись на спинки стульев, а Питирим Николаевич громко закричал:
- Есть партия, старик, есть! Рано вы, товарищи, опустили руки! Только существует она не в кабинетах, пороги которых ты, старичок, привык обивать, а в думающих головах и горячих сердцах. Ты всю жизнь обжирался адмиралами, и тебе некогда было подумать о свободе. Вкусны адмиральские лопатки и ляжки? А теперь у тебя осталась только горсточка обглоданных костей? Бедняга! Но по какому праву ты называешь себя писателем, если ты, нанизывая слова, ни разу не вспомнил такого слова как свобода? Свободная мысль - вот единственная партия, которая поправит наши дела!
Питирим Николаевич хотел выразить какую-то необыкновенно высокую и светлую мысль, но у него это почему-то не получалось. И, захлебываясь словами, он злоупотреблял великим словом "свобода". Однако и то, что он сказал, произвело глубокое впечатление на старичков, они смотрели на него снизу вверх, как лягушки из болота смотрят на луну, словно заведенные кивали головами и даже отбивали такт ботиночками, покрывавшими их высохшие стопы. А на столе стоял запотевший графин с водкой, не опрокидывался от ударов, сделанных разгорячившимся Греховниковым и старичками. Это был русский стиль. Только певец адмиралов как будто не понимал чего-то и сидел, тяжело опустив голову. Всем в зале нравилось выступление Питирима Николаевича, хотя, может быть, смысл его слов доходил далеко не до каждого. Нравилась, наверное, не та отдаленная, абстрактная свобода, за которую он ратовал, громко крича на весь ресторан, а вольность, с какой он вспрыгнул на столик и держал речь. Люди рукоплескали ему, думая, что он пьян и куражится.
За происходящим наблюдал незаметно вошедший и ставший в углу, возле непременного в подобных местах фикуса, Шишигин, новый среди писателей Беловодска человек. Он возник на литературном небосклоне внезапно, выскочив неизвестно откуда, и как будто случайно, но сразу получил немалую известность, изрядно нашумел опубликованным в самой Москве романом. У Льва Исаевича текли слюнки, когда он думал о Шишигине. Но он мог только мечтать о том, чтобы заполучить этого мастера.
Странное, надо сказать, впечатление производил шишигинский роман. Его глубокомыслие поражало при чтении, а по прочтении словно ничего и не оставалось в голове. Это было как веселье одного вечера, после которого утром в душе нет ничего, кроме пустоты и глупого звона. А Шишигину как будто только и надо быть что добиться такого эффекта, как если бы он и задумывал одурачить читателя, заставить его ломать голову над чем-то эфемерным, несуществующим, а затем удивляться и стыдиться собственной слепоты и бестолковости.
Кого только не было в ресторане! Поэты, авторы роднящихся своей утомительностью трилогий и громоздких притч, предназначенных, будучи пьесами, разве что для неких элевсинских сцен. Богатырского сложения художники, хватив из графинчиков, бросали свои видавшие виды головы на первое подвернувшееся блюдо и с трагически, как у Олоферна, закрытыми глазами объявляли товар своей торговли: борода всклокоченная, в крошках. Сильно хлебала из бокалов журналистская братия. Случайные покровители, упитанные и респектабельные меценаты лиловели иконописными от своевременно взятого на вооружение добродушия ликами, а между ними пестро коротали часы развлечения розовощекие дамы. Эта публика смотрела на Питирима Николаевича и многозначительно улыбалась. Шишигин вышел на середину зала. Вызывающе гадко были зачесаны назад его волосы, влажные и прилизанные, а на его красивом и по-своему мужественном, но каком-то необыкновенно мягком, готовом иметь следы от малейшего прикосновения лице блуждала презрительная ухмылка. Он осмотрелся нагловатым взглядом, влажным, как его волосы, и интимным, как его фаллос, объявляющим человеческую жизнь мелкой и пошлой шуткой. Он символизировал собственные писания, то единственное из беловодской литературы, что достигло московского слуха. Но Питирим Николаевич вдруг понял, что шишигинское презрение относится к нему одному, а прочим Шишигин всем своим видом первоклассного клоуна обещает сейчас же устроить веселый и удивительный фокус. Поняв это, Питирим Николаевич устыдился того, что делал до появления Шишигина, он почувствовал себя маленьким и ничтожным, человеком, который надрывался в полусне, а очнувшись, осознал, что наговорил массу нелепостей. Оробевший, он сполз со стола и, не зная, куда деться, встал перед Шишигиным и вытянул руки по швам, тупо глядя на него.
Да, стоя так, Питирим Николаевич то опускал голову, то скорбно взглядывал на Шишигина. А тот смотрел на него не мигая, теперь уже по-новому, не столько серьезно, сколько с серьезной и настойчивой усмешкой, с каким-то особенным пристальным вниманием, в котором насмешка, может быть, ловко маскировалась, но все же и была главным злом. Он смотрел так, будто знал за Питиримом Николаевичем какой-то своеобразный и забавный грешок, некий порок, дурную, непристойную привычку и вот этим взглядом требовал, чтобы тот раскрыл свою тайну всем. Питирим Николаевич растерялся. Он тревожно заозирался, сознавая, что и в самом деле пытается как бы что-то утаить. А тем временем Шишигин, ставший душой общества, все так же взирая на Питирима Николаевича и еще продолжая ухмыляться с прежним недобрым настроением, повернулся к нему боком и стал медленно, как будто даже с мучением, от которого лишь громадным усилием воли не терял присутствия духа, приседать на корточки. Питирим Николаевич не имел возможности заблаговременно разгадать его затею и уж тем более предотвратить, Шишигин же все отлично продумал в своем быстром уме, этом источнике химер, и, собака, ухмылялся все пуще по мере того, как ниже опускался к полу. Но в его улыбке появилось и волнение, стремительной и зыбкой тенью побежало по круглой лоснящейся физиономии, которая вдруг напряглась так, словно ее давили и сплющивали. Шишигин словно даже указывал, не без печали повествовал, что именно Питирим Николаевич виновник этих его усилий, а без них и, следовательно, без Питирима Николаевича ему жилось бы куда как лучше. И когда он присел окончательно, сложившись в компактный колобок, то разразился торпедирующим звуком - желудок его заговорил, он пукнул. Раз, другой; беспорядочная, чугунная, с душком адской серы трель. Все громко засмеялись, и громче всех Лев Исаевич. Издатель со слезами счастья и признательности на глазах смотрел на пускавшего ветры писателя, который освободил его от страшной иллюзии величия Греховникова, возникшей у него, пока тот ораторствовал и топал ногами на столе старичков.
Питирим Николаевич дрожал от стыда, негодования и тоскливой душевной боли. Он поднял кулаки над своей головой. И над головами собратьев по перу. А Шишигин, сидя в позе орла, недоуменно шевелил бровями на жесты возмущения, которые страстно выделывал Питирим Николаевич. Не иначе как силой волшебства плотно закруглившиеся над полом белые летние брюки Шишигина внезапно тонко вздулись, пропуская между собой и писательским задом какую-то колбасу. Она стремительно скользнула под штаниной, и затем над лакировано блестящей туфлей фокусника возникла плоская змеиная головка с сердито глядящими на мнимого виновника шишигинских бед зелеными глазами.
Питирим Николаевич в эту ночь боролся за справедливое мироустройство прежде всего потому, что как бы сошелся накоротке с мохнатыми чудиками, оккупировавшими особняк на Кузнечной. Но когда из штанины литературного светила пополз, все удлиняясь и удлиняясь, баснословный змей, вполне могущий принадлежать к компании Кики Моровой, но явно замышляющий что-то недоброе, Питириму Николаевичу не хватило его адского вдохновения. Он побежал, истошно вопя и высоко подбрасывая ноги. Он опрокидывал столы и сшибал с ног замешкавшихся на его пути гуляк.
В зал входил писатель Членов, известный в Беловодске человек внушительной наружности. Еще сдержанный и величественный, еще не загасивший на пухлом и гладко выбритом лице милостивую улыбку, которой одарил швейцара, он увидел ошалевшего, воющего, бегущего Греховникова и длинного черного змея, который, отвратительно выгибаясь на ходу, преследовал его по пятам. Членов недолго колебался и концентрировал внимание на этом абсурдном в сущности зрелище, а скорее всего, не колебался вовсе, он сделал энергичный разворот и помчался к выходу, звонко застучав каблуками на мраморной лестнице. На улице Греховников и Членов побежали рядом. Но если Греховников был заколдован еще Кики Моровой, а Шишигин просто проделал над ним окончательный и закрепляющий фокус, словно бы посадивший его под колпак, то почему Членов не догадался всего лишь отойти в сторону, уступая Греховникову и змею дорогу, а напротив, побежал бок о бок с Питиримом Николаевичем, как привязанный, понять было невозможно.
Так, объятые ужасом, они достигли мэрии, где могли ожидать помощи от вооруженной охраны, а то и от самой верховной беловодской власти. Но прежде, чем обращаться за помощью в столь высокие инстанции, было полезно лишний раз убедиться в наличии преследующего их змея, и они одновременно и благоразумно оглянулись. Никакого змея не было на тротуаре. Улица здесь освещалась достаточно, чтобы исключался всякий промах зрения. Змея не было! Членов ощутил потребность объясниться с Греховниковым, по вине которого стал героем курьеза. Он оперся одной рукой о дерево, а вторую положил себе на грудь, унимая суету сердца, и опустил голову, исподлобья уставившись на Питирима Николаевича.
Однако тот злобно сверкнул глазами, что с достаточной красноречивостью выявило взрывчатый характер его демонической натуры, и Членов не решился заговорить. Так они и разошлись, не сказав друг другу ни слова. Членов не хотел возвращаться в Дом Литератора, где его ожидали насмешки, и медленно побрел по улице, кутаясь в светлый длинный плащ. Он искал под этим плащом тепла для своего большого, серьезного тела, озябшего после пережитого ужаса, дрожавшего от переживаемого теперь стыдливого раскаяния. Среди множества разбитых на беловодской земле судеб у него была своя грустная участь. Он недоуменно и горестно думал о происшествии, обещавшем, как ему казалось сейчас, погубить весь его авторитет, которого он с таким трудом добился. Я ведь не ничтожество, мысленно восклицал он. Но сама по себе загадка, таившаяся в происшествии, мучила его гораздо меньше, чем мысль, что к страданиям, которые у него были как у свидетеля разорения и бедствий простого народа, присовокупилось дикое, невероятное и позорное бегство от какого-то фантастического пресмыкающегося.
Членов, закабаленный говорливостью, был неистовым хвалебщиком недавней старины. Еще вчера простой народ жил хорошо, сыто, весело, ведь было хорошо ему, Членову, а когда писателю хорошо, это значит, что он живет душа в душу с простым народом, делит с простыми людьми их печали и радости. Потея от славы, он выходил к труженикам, похлопывал их по плечу и расстегивал до пупа орнаментированную рубаху, чтобы они видели, что он свой в доску парень и не корчит среди них кислые гримаски. Сегодня же все не так. Членова затолкали, затоптали и оплевали, ему в глаза бросили, что никакой он не писатель, а всего лишь щелкопер, он-де не написал ни одной стоящей книги, его отовсюду вытеснили крикливые настырные молодчики, творящие демократию на свой лад. И если он не пропадает с голода, так только потому, что его подобрал добрейший Леонид Егорович Коршунов и сделал штатным певцом демократии истинной, большевистской, краснознаменной, той самой, дело которой живет вечно и побеждает навсегда. Стало быть, Членов нынче уже не страдал так, как в первые времена смуты, когда его чуть ли не пинали ногами собратья по писательскому цеху. Но став правой рукой Коршунова, он, следовательно, стал борцом за справедливость, для чего ему было необходимо зорко высматривать всякое зло, что он и делал с необычайным усердием, невольно доводя себя до умоисступления заступника всех обездоленных, обманутых и ввергнутых в нищету.
И вот теперь змей, символ зла. Некогда разгорячившиеся революционеры затеялись сделать сказку былью, но их затея лопнула, и Членову, очевидцу и трагическому персонажу катастрофы, не по душе было признавать, что нечто сказочное, и далеко не самое лучшее, от тех времен все же сохранилось. О, хорошо бы обойтись без накликанных мифологическим мышлением змеев. До самого до торжества справедливости необходимо сохранить трезвость и рассудительность, а баловаться с призраками и чудищами - это потом, в лучшие времена.
Фонари, по мере удаления от мэрии, редели, а Членов шел и шел в жесткий мрак, не разбирая дороги. Внезапно в нем выдвинулась ему навстречу судорожно кривляющаяся тень. То был Мартын Иванович, летописец, изрядно набегавшийся в эту ночь. Его беспримерная пытливость хотела постичь и разгадать тайну происходящего. Сначала он кинулся по следу вдовы Ознобкиной, но та всего лишь подцепила какого-то юнца, и Шуткин решил, что разгадка ждет его все же возле особняка, захваченного Кики Моровой, и вернулся на свой пост у окна. Он пропустил без особого внимания Греховникова и Плинтуса; прильнувший к окну, он был неслышен, как летучая мышь. Говорить с людьми, явно сброшенными нечистой силой с пути поступательного движения истории, ему не хотелось. Он только наблюдал и зафиксировал многое, например, обстоятельства, в которых Коршунов и Мягкотелов пришли к небывалому ожирению. Но затем свет в особняке погас. И Мартын Иванович побрел домой, с трудом волоча ноги.
Его голова шла кругом, он был жалок, поскольку его разумность, обеспечивающая понимание и некую даже прозорливость, обвалилась в пустоту куда как ниже допустимого уровня, он терялся в догадках, выдвигал гипотезы одна другой нелепее. Но Членов увидел не это несчастье выбитого из наезженной колеи материалиста, т. е. не духовное существо Шуткина, принявшее страдальческий вид, а его физическое уродство, представшее ему в образе бледного овала, из которого высовывалась не то рыбья, не то змеиная голова, - в упавшем из ближайшего окна тусклом лучике света разобрать было нелегко. Страшный гнев охватил штатного делателя нового революционного пафоса. Его опять собираются одурачить, обратить в бегство, предать позору и осмеянию! Не выйдет! Членов схватил трудноразличимую голову, зажал в своем огромном кулаке и принялся изо всех сил дергать, желая извлечь наружу все тело гада и разорвать его на части.
Мартын Иванович пронзительно закричал, от боли из его глаз брызнули слезы, и он упал на колени, а один из рывков и вовсе заставил его распластаться на тротуаре. Членов оседлал поверженное тело, продолжая свои бедственные для летописца упражнения. Шуткин уже узнал Членова и хотел дать ему знать об этом, но боль затмевала всякий смысл, какой только мог возникнуть в словоговорении, и ничего, кроме диких воплей и хруста выворачиваемого носа, Мартыну Ивановичу предать огласке не удавалось.
- Я тебе покажу, гнида, как дурачить честных людей! С корнем вырву твое ядовитое жало! - не без вдохновения кричал задыхавшийся от ярости Членов.
Но он недолго чувствовал себя Георгием Победоносцем и скоро осознал свою ошибку. Не вырывал он ядовитое жало у материализовавшегося зла, а выкручивал и ломал нос смешному, бедному летописцу Шуткину. Обман зрения привел к дурному поступку, если не к преступлению, однако Членов не был склонен сейчас к покаянию. Чертыхаясь, он поднялся на ноги и поспешно скрылся в ночи. Мартын Иванович плакал на тротуаре. Под тяжестью мучившего его Членова кости старика странным образом выпрямились и разгладились и теперь не хотели сгибаться в необходимой для подъема мере, так что поднимался летописец долго и трудно. Он одичало выл в ночной тишине.
-------------------
Но хуже всех обошлась Кики Морова с отважившимися остаться с ней за пиршественным столом вождями политической жизни Беловодска. Вероломная, она провозгласила тост во здравие мэра Волховитова, и это было только начало тех пыток и издевательств, которым она подвергла несчастных. Левый Коршунов, не сознавая, где кончается более или менее безобидная игра в "чертиков" и начинается тяжкая и душная жизнь под гнетом демонов зла, отказался пить за здоровье и благополучие градоначальника, против которого без устали возбуждал народ. Мягкотелов хотел было поддержать тост просто в пику Коршунову, но вовремя вспомнил, что и он находится в оппозиции нынешней беловодской власти.
Кики Морова величественно сидела за столом, а вожди плотоядно теснились рядом, обрамляя ее в строгом соответствии с собственной правизной и левизной. Сидели они, горячие идеологические мальчишки, одесную и ошую, и Кики Морова им нравилась. Оба в который уже раз размышляли о политических воззрениях нового мэра, и снова пришли к выводу, что таковых не существует вовсе, а стало быть, Беловодску грозит катастрофа. Кики Морова с улыбкой читала их мысли. Простаки, жившие в чаду политических распрей, и не догадывались, насколько воззрения мэровой команды были далеки от того, что они называли политикой.
Неугомонные бесенята беззаботно предавались играм, не обращая внимания на сидевших за столом, они хотели вволю размяться, прежде чем рассветный час или каприз их повелительницы Кики Моровой снова загонит их в те низшие ужасные миры, миры тьмы и тоски, откуда они на мгновение вырвались. Кики Морова не подала виду, что ее задел за живое отказ Коршунова и Мягкотелова поддержать провозглашенный ею тост, а впрочем, много ли для нее значило упрямство этих жалких людишек? Она выпила бокал вина и сладко улыбнулась. Что-то лунное вошло в вождей. Глуповато ухмыляясь, они потянулись к секретарше, намечая в ней каждый для себя отдельный бок - как пристанище и гавань, где они наконец обретут успокоение. Как они мечтали пригреться на груди Кики Моровой и на коленях у нее, потонуть в бездонном бархате ее глаз!
Вдруг низенький и пузатый гаденыш, бегавший на тоненьких ножках, подскочил к Коршунову, сунул лапку в боковой карман его строгого, как бы партийно выдержанного пиджака и вытащил целый ком красных галстуков. Леонид Егорович знал, что хотя с этими галстуками у него и связана громадная сфера общественной деятельности, на вечер у вдовы он их все же не брал. Однако они оказались в его кармане, и он первый не мог не поверить, что они действительно извлечены маленьким подлецом оттуда, а не из царства мрака, где была его родина. Это выставляло партийное усердие Леонида Егоровича в довольно комическом свете, и он невольно покраснел, все его претензии на овладение долей плоти Кики Моровой угасли, отпали сами собой.
Но дальнейшее порадовало бывалого вождя. Неожиданно посреди гостиной образовалась вполне образцовая колонна единообразных упырьков с гадко осклабившимися физиономиями, у всех были повязаны красные галстуки на тощих шеях, и они дружно маршировали на тонких полусогнутых ножках мимо Леонида Егоровича, как бы сдавая ему парад. И салюты ударившихся в манифестацию уродцев показались отуманенному Коршунову признаком роста сознательности этих бестий. Иначе думал Мягкотелов. Он не сомневался, что помощники Кики Моровой попросту устроили цирк и смеются над Леонидом Егоровичем, и его забавляло, что тот настолько скудоумен и самонадеян, что даже не понимает этого. Поэтому Антон Петрович громко и беспечно хохотал.
Но вот что любопытно. Когда дети или, на худой конец, самые передовые из нечистых маршировали в красных галстуках, а взрослые люди, а то, предположим, и демоны тупо высиживали часы на собраниях, где их делали еще тупее, для Леонида Егоровича это была подлинная, правильная жизнь, воплощавшая в себе самые ценные идеи человеческого гения. Так что ему было легко подыграть, не сложно было его и высмеять. А у Антона Петровича как будто и не проглядывало ничего определенного в его воззрениях, он только болтал о демократических свободах и правах личности, и из этого не выходило никакой организованности, не получалось рамки, в которую можно было бы заключить людское бытие, придавая ему строгость и порядок. Для древней мудрости Кики Моровой это оставалось не очень-то понятным, тем более не понимала такой расслабленности и незавершенности повелительница Кики Морова, привыкшая, что по одному мановению ее руки хоть люди, хоть черти бросаются и в огонь, и в воду. И она на миг очутилась в тупике.
Леонид Егорович, не уставая твердить о гуманизме и уважении к любому мнению, в глубине души был совсем не прочь чудовищно попрать своих противников, и Кики Морова могла в любую минуту дать ему почувствовать на собственной шкуре, каково терпеть всякого рода гонения. То-то взвыл бы бедолага! Но чего хотел Антон Петрович? Что он сделает с Беловодском, когда сумеет отделить его от Москвы, которую уже необходимость осуществлять власть принуждает выказывать в отношении беловодцев и им подобных некоторую суровость? Увы, Антон Петрович только напускал туман, не более того. Из всей его трескотни вырастал и оседал в душах слушателей разве что безответственный посул какой-то привольной, веселой, словно бы и не обремененной никакими обязанностями жизни.
Чтобы показать всю смехотворность нарисованных Антоном Петровичем перспектив, создать из них карикатуру, чертям пришлось напрячь все свои умственные способности. И они не придумали ничего лучше, чем наброситься на вождя и подвергнуть его щекотке. Впрочем, Леонид Егорович смеялся до колик, до упаду, видя, как его оппонент мечется по гостиной, с визгом отбиваясь от осадивших его бесов. Было смешно. В облике Антона Петровича внезапно обнаружилось что-то порнографическое.
- Вы совсем позабыли о еде и ничего не пьете, - сказала Кики Морова, когда ее сотрапезники снова расселись вокруг стола.
Вожди не хотели есть и пить. Они уже насытились в обществе вдовы Ознобкиной, а теперь было, в общем-то, не до еды, приходилось держать ухо востро, ведь явившиеся без приглашения гости выкидывали номера и штуки, а в результате получалось, что они, Коршунов и Мягкотелов, соревнуются между собой - как бы не осрамиться в глазах Кики Моровой и ее проказливых подручных. Да, воистину не до еды было, но эта еда, все эти запеченные рыбьи головы, залитые соусом тушки, остро торчащие хвосты, даже обглоданные уже косточки, а с ними и рыбья икра, все, что лежало на прежних блюдах, приготовленных заботливыми ручками вдовы, и на новых, возникших словно из воздуха, - все съестное, вся провизия эта, обильно спрыснутая винцом, сама вдруг потекла и повалила в глотки некстати забастовавших едоков. Они едва успевали разевать и подставлять рты. Выпучив глаза, смотрели Коршунов и Мягкотелов на эти мощные потоки, на это сказочное изобилие, не поворачивавшее к народу, о котором они так пеклись, а обременившее их одних.
Так Кики Морова вправляла им мозги. Под непосильной для них тяжестью еды они повалились на пол, еда проваливалась в их утробы как в черные дыры и хотела извергнуться назад фонтанами и гейзерами, блевотиной, она вставала над их раскрытыми, беззвучно кричащими ртами густой темной массой, которую невозможно было уже принять, но нельзя было и отвернуть. Печальным было это зрелище. Мохнатая голопузая нечисть, облепив свои жертвы, гогоча, обнажая желтые клыки, всеми своими конечностями запихивала пищу прямо в желудки партийцев. И действия эти сопровождались юмористическим гомоном, над которым, как и над видом несчастных потребителей, сидевшая в одиночестве за столом Кики Морова благодушно посмеивалась.
Куда стремишься ты, беловодский политик? К какому идеалу приближаешься? Что ты жрешь? И отчего слезы катятся по твоим румяным щекам? Коротки были ручки и ножки Антона Петровича, а между ними еще минуту назад привычно катался круглый, аккуратный животишко, но теперь он раздулся невероятно, стал округлой горой, чем-то гипертрофированным, неправдоподобным. Но и Леонид Егорович, поджарости которого, казалось бы, некуда было расширяться, не отстал от своего вечного противника и сотрапезника. Они как разжиревшие и утратившие способность двигаться свиньи лежали на полу. Кики Морова, выйдя из-за стола, поставила ногу на живот Антона Петровича, надавила, проверяя, не осталось ли внутри свободного места, и так же она поступила с Леонидом Егоровичем. Их животы были тверды, как могильные плиты.
В этот вечер Питирим Николаевич расправлялся со своими врагами, главным из которых был Плинтус. Но и старик тут же попал в их число. Другое дело, что Греховников не мог, жалея седины и уважая старость как таковую, встряхнуть его с той же удалью, с какой встряхивал Льва Исаевича. И его суровый гнев гуманно переменился на бесконечный и непобедимый сарказм. Ядовито посмеиваясь, он с акробатической легкостью перемахнул со стула на столик, за которым сидели старцы, и пустился в пляс, топча их скромные закуски. Старики отшатнулись, откинулись на спинки стульев, а Питирим Николаевич громко закричал:
- Есть партия, старик, есть! Рано вы, товарищи, опустили руки! Только существует она не в кабинетах, пороги которых ты, старичок, привык обивать, а в думающих головах и горячих сердцах. Ты всю жизнь обжирался адмиралами, и тебе некогда было подумать о свободе. Вкусны адмиральские лопатки и ляжки? А теперь у тебя осталась только горсточка обглоданных костей? Бедняга! Но по какому праву ты называешь себя писателем, если ты, нанизывая слова, ни разу не вспомнил такого слова как свобода? Свободная мысль - вот единственная партия, которая поправит наши дела!
Питирим Николаевич хотел выразить какую-то необыкновенно высокую и светлую мысль, но у него это почему-то не получалось. И, захлебываясь словами, он злоупотреблял великим словом "свобода". Однако и то, что он сказал, произвело глубокое впечатление на старичков, они смотрели на него снизу вверх, как лягушки из болота смотрят на луну, словно заведенные кивали головами и даже отбивали такт ботиночками, покрывавшими их высохшие стопы. А на столе стоял запотевший графин с водкой, не опрокидывался от ударов, сделанных разгорячившимся Греховниковым и старичками. Это был русский стиль. Только певец адмиралов как будто не понимал чего-то и сидел, тяжело опустив голову. Всем в зале нравилось выступление Питирима Николаевича, хотя, может быть, смысл его слов доходил далеко не до каждого. Нравилась, наверное, не та отдаленная, абстрактная свобода, за которую он ратовал, громко крича на весь ресторан, а вольность, с какой он вспрыгнул на столик и держал речь. Люди рукоплескали ему, думая, что он пьян и куражится.
За происходящим наблюдал незаметно вошедший и ставший в углу, возле непременного в подобных местах фикуса, Шишигин, новый среди писателей Беловодска человек. Он возник на литературном небосклоне внезапно, выскочив неизвестно откуда, и как будто случайно, но сразу получил немалую известность, изрядно нашумел опубликованным в самой Москве романом. У Льва Исаевича текли слюнки, когда он думал о Шишигине. Но он мог только мечтать о том, чтобы заполучить этого мастера.
Странное, надо сказать, впечатление производил шишигинский роман. Его глубокомыслие поражало при чтении, а по прочтении словно ничего и не оставалось в голове. Это было как веселье одного вечера, после которого утром в душе нет ничего, кроме пустоты и глупого звона. А Шишигину как будто только и надо быть что добиться такого эффекта, как если бы он и задумывал одурачить читателя, заставить его ломать голову над чем-то эфемерным, несуществующим, а затем удивляться и стыдиться собственной слепоты и бестолковости.
Кого только не было в ресторане! Поэты, авторы роднящихся своей утомительностью трилогий и громоздких притч, предназначенных, будучи пьесами, разве что для неких элевсинских сцен. Богатырского сложения художники, хватив из графинчиков, бросали свои видавшие виды головы на первое подвернувшееся блюдо и с трагически, как у Олоферна, закрытыми глазами объявляли товар своей торговли: борода всклокоченная, в крошках. Сильно хлебала из бокалов журналистская братия. Случайные покровители, упитанные и респектабельные меценаты лиловели иконописными от своевременно взятого на вооружение добродушия ликами, а между ними пестро коротали часы развлечения розовощекие дамы. Эта публика смотрела на Питирима Николаевича и многозначительно улыбалась. Шишигин вышел на середину зала. Вызывающе гадко были зачесаны назад его волосы, влажные и прилизанные, а на его красивом и по-своему мужественном, но каком-то необыкновенно мягком, готовом иметь следы от малейшего прикосновения лице блуждала презрительная ухмылка. Он осмотрелся нагловатым взглядом, влажным, как его волосы, и интимным, как его фаллос, объявляющим человеческую жизнь мелкой и пошлой шуткой. Он символизировал собственные писания, то единственное из беловодской литературы, что достигло московского слуха. Но Питирим Николаевич вдруг понял, что шишигинское презрение относится к нему одному, а прочим Шишигин всем своим видом первоклассного клоуна обещает сейчас же устроить веселый и удивительный фокус. Поняв это, Питирим Николаевич устыдился того, что делал до появления Шишигина, он почувствовал себя маленьким и ничтожным, человеком, который надрывался в полусне, а очнувшись, осознал, что наговорил массу нелепостей. Оробевший, он сполз со стола и, не зная, куда деться, встал перед Шишигиным и вытянул руки по швам, тупо глядя на него.
Да, стоя так, Питирим Николаевич то опускал голову, то скорбно взглядывал на Шишигина. А тот смотрел на него не мигая, теперь уже по-новому, не столько серьезно, сколько с серьезной и настойчивой усмешкой, с каким-то особенным пристальным вниманием, в котором насмешка, может быть, ловко маскировалась, но все же и была главным злом. Он смотрел так, будто знал за Питиримом Николаевичем какой-то своеобразный и забавный грешок, некий порок, дурную, непристойную привычку и вот этим взглядом требовал, чтобы тот раскрыл свою тайну всем. Питирим Николаевич растерялся. Он тревожно заозирался, сознавая, что и в самом деле пытается как бы что-то утаить. А тем временем Шишигин, ставший душой общества, все так же взирая на Питирима Николаевича и еще продолжая ухмыляться с прежним недобрым настроением, повернулся к нему боком и стал медленно, как будто даже с мучением, от которого лишь громадным усилием воли не терял присутствия духа, приседать на корточки. Питирим Николаевич не имел возможности заблаговременно разгадать его затею и уж тем более предотвратить, Шишигин же все отлично продумал в своем быстром уме, этом источнике химер, и, собака, ухмылялся все пуще по мере того, как ниже опускался к полу. Но в его улыбке появилось и волнение, стремительной и зыбкой тенью побежало по круглой лоснящейся физиономии, которая вдруг напряглась так, словно ее давили и сплющивали. Шишигин словно даже указывал, не без печали повествовал, что именно Питирим Николаевич виновник этих его усилий, а без них и, следовательно, без Питирима Николаевича ему жилось бы куда как лучше. И когда он присел окончательно, сложившись в компактный колобок, то разразился торпедирующим звуком - желудок его заговорил, он пукнул. Раз, другой; беспорядочная, чугунная, с душком адской серы трель. Все громко засмеялись, и громче всех Лев Исаевич. Издатель со слезами счастья и признательности на глазах смотрел на пускавшего ветры писателя, который освободил его от страшной иллюзии величия Греховникова, возникшей у него, пока тот ораторствовал и топал ногами на столе старичков.
Питирим Николаевич дрожал от стыда, негодования и тоскливой душевной боли. Он поднял кулаки над своей головой. И над головами собратьев по перу. А Шишигин, сидя в позе орла, недоуменно шевелил бровями на жесты возмущения, которые страстно выделывал Питирим Николаевич. Не иначе как силой волшебства плотно закруглившиеся над полом белые летние брюки Шишигина внезапно тонко вздулись, пропуская между собой и писательским задом какую-то колбасу. Она стремительно скользнула под штаниной, и затем над лакировано блестящей туфлей фокусника возникла плоская змеиная головка с сердито глядящими на мнимого виновника шишигинских бед зелеными глазами.
Питирим Николаевич в эту ночь боролся за справедливое мироустройство прежде всего потому, что как бы сошелся накоротке с мохнатыми чудиками, оккупировавшими особняк на Кузнечной. Но когда из штанины литературного светила пополз, все удлиняясь и удлиняясь, баснословный змей, вполне могущий принадлежать к компании Кики Моровой, но явно замышляющий что-то недоброе, Питириму Николаевичу не хватило его адского вдохновения. Он побежал, истошно вопя и высоко подбрасывая ноги. Он опрокидывал столы и сшибал с ног замешкавшихся на его пути гуляк.
В зал входил писатель Членов, известный в Беловодске человек внушительной наружности. Еще сдержанный и величественный, еще не загасивший на пухлом и гладко выбритом лице милостивую улыбку, которой одарил швейцара, он увидел ошалевшего, воющего, бегущего Греховникова и длинного черного змея, который, отвратительно выгибаясь на ходу, преследовал его по пятам. Членов недолго колебался и концентрировал внимание на этом абсурдном в сущности зрелище, а скорее всего, не колебался вовсе, он сделал энергичный разворот и помчался к выходу, звонко застучав каблуками на мраморной лестнице. На улице Греховников и Членов побежали рядом. Но если Греховников был заколдован еще Кики Моровой, а Шишигин просто проделал над ним окончательный и закрепляющий фокус, словно бы посадивший его под колпак, то почему Членов не догадался всего лишь отойти в сторону, уступая Греховникову и змею дорогу, а напротив, побежал бок о бок с Питиримом Николаевичем, как привязанный, понять было невозможно.
Так, объятые ужасом, они достигли мэрии, где могли ожидать помощи от вооруженной охраны, а то и от самой верховной беловодской власти. Но прежде, чем обращаться за помощью в столь высокие инстанции, было полезно лишний раз убедиться в наличии преследующего их змея, и они одновременно и благоразумно оглянулись. Никакого змея не было на тротуаре. Улица здесь освещалась достаточно, чтобы исключался всякий промах зрения. Змея не было! Членов ощутил потребность объясниться с Греховниковым, по вине которого стал героем курьеза. Он оперся одной рукой о дерево, а вторую положил себе на грудь, унимая суету сердца, и опустил голову, исподлобья уставившись на Питирима Николаевича.
Однако тот злобно сверкнул глазами, что с достаточной красноречивостью выявило взрывчатый характер его демонической натуры, и Членов не решился заговорить. Так они и разошлись, не сказав друг другу ни слова. Членов не хотел возвращаться в Дом Литератора, где его ожидали насмешки, и медленно побрел по улице, кутаясь в светлый длинный плащ. Он искал под этим плащом тепла для своего большого, серьезного тела, озябшего после пережитого ужаса, дрожавшего от переживаемого теперь стыдливого раскаяния. Среди множества разбитых на беловодской земле судеб у него была своя грустная участь. Он недоуменно и горестно думал о происшествии, обещавшем, как ему казалось сейчас, погубить весь его авторитет, которого он с таким трудом добился. Я ведь не ничтожество, мысленно восклицал он. Но сама по себе загадка, таившаяся в происшествии, мучила его гораздо меньше, чем мысль, что к страданиям, которые у него были как у свидетеля разорения и бедствий простого народа, присовокупилось дикое, невероятное и позорное бегство от какого-то фантастического пресмыкающегося.
Членов, закабаленный говорливостью, был неистовым хвалебщиком недавней старины. Еще вчера простой народ жил хорошо, сыто, весело, ведь было хорошо ему, Членову, а когда писателю хорошо, это значит, что он живет душа в душу с простым народом, делит с простыми людьми их печали и радости. Потея от славы, он выходил к труженикам, похлопывал их по плечу и расстегивал до пупа орнаментированную рубаху, чтобы они видели, что он свой в доску парень и не корчит среди них кислые гримаски. Сегодня же все не так. Членова затолкали, затоптали и оплевали, ему в глаза бросили, что никакой он не писатель, а всего лишь щелкопер, он-де не написал ни одной стоящей книги, его отовсюду вытеснили крикливые настырные молодчики, творящие демократию на свой лад. И если он не пропадает с голода, так только потому, что его подобрал добрейший Леонид Егорович Коршунов и сделал штатным певцом демократии истинной, большевистской, краснознаменной, той самой, дело которой живет вечно и побеждает навсегда. Стало быть, Членов нынче уже не страдал так, как в первые времена смуты, когда его чуть ли не пинали ногами собратья по писательскому цеху. Но став правой рукой Коршунова, он, следовательно, стал борцом за справедливость, для чего ему было необходимо зорко высматривать всякое зло, что он и делал с необычайным усердием, невольно доводя себя до умоисступления заступника всех обездоленных, обманутых и ввергнутых в нищету.
И вот теперь змей, символ зла. Некогда разгорячившиеся революционеры затеялись сделать сказку былью, но их затея лопнула, и Членову, очевидцу и трагическому персонажу катастрофы, не по душе было признавать, что нечто сказочное, и далеко не самое лучшее, от тех времен все же сохранилось. О, хорошо бы обойтись без накликанных мифологическим мышлением змеев. До самого до торжества справедливости необходимо сохранить трезвость и рассудительность, а баловаться с призраками и чудищами - это потом, в лучшие времена.
Фонари, по мере удаления от мэрии, редели, а Членов шел и шел в жесткий мрак, не разбирая дороги. Внезапно в нем выдвинулась ему навстречу судорожно кривляющаяся тень. То был Мартын Иванович, летописец, изрядно набегавшийся в эту ночь. Его беспримерная пытливость хотела постичь и разгадать тайну происходящего. Сначала он кинулся по следу вдовы Ознобкиной, но та всего лишь подцепила какого-то юнца, и Шуткин решил, что разгадка ждет его все же возле особняка, захваченного Кики Моровой, и вернулся на свой пост у окна. Он пропустил без особого внимания Греховникова и Плинтуса; прильнувший к окну, он был неслышен, как летучая мышь. Говорить с людьми, явно сброшенными нечистой силой с пути поступательного движения истории, ему не хотелось. Он только наблюдал и зафиксировал многое, например, обстоятельства, в которых Коршунов и Мягкотелов пришли к небывалому ожирению. Но затем свет в особняке погас. И Мартын Иванович побрел домой, с трудом волоча ноги.
Его голова шла кругом, он был жалок, поскольку его разумность, обеспечивающая понимание и некую даже прозорливость, обвалилась в пустоту куда как ниже допустимого уровня, он терялся в догадках, выдвигал гипотезы одна другой нелепее. Но Членов увидел не это несчастье выбитого из наезженной колеи материалиста, т. е. не духовное существо Шуткина, принявшее страдальческий вид, а его физическое уродство, представшее ему в образе бледного овала, из которого высовывалась не то рыбья, не то змеиная голова, - в упавшем из ближайшего окна тусклом лучике света разобрать было нелегко. Страшный гнев охватил штатного делателя нового революционного пафоса. Его опять собираются одурачить, обратить в бегство, предать позору и осмеянию! Не выйдет! Членов схватил трудноразличимую голову, зажал в своем огромном кулаке и принялся изо всех сил дергать, желая извлечь наружу все тело гада и разорвать его на части.
Мартын Иванович пронзительно закричал, от боли из его глаз брызнули слезы, и он упал на колени, а один из рывков и вовсе заставил его распластаться на тротуаре. Членов оседлал поверженное тело, продолжая свои бедственные для летописца упражнения. Шуткин уже узнал Членова и хотел дать ему знать об этом, но боль затмевала всякий смысл, какой только мог возникнуть в словоговорении, и ничего, кроме диких воплей и хруста выворачиваемого носа, Мартыну Ивановичу предать огласке не удавалось.
- Я тебе покажу, гнида, как дурачить честных людей! С корнем вырву твое ядовитое жало! - не без вдохновения кричал задыхавшийся от ярости Членов.
Но он недолго чувствовал себя Георгием Победоносцем и скоро осознал свою ошибку. Не вырывал он ядовитое жало у материализовавшегося зла, а выкручивал и ломал нос смешному, бедному летописцу Шуткину. Обман зрения привел к дурному поступку, если не к преступлению, однако Членов не был склонен сейчас к покаянию. Чертыхаясь, он поднялся на ноги и поспешно скрылся в ночи. Мартын Иванович плакал на тротуаре. Под тяжестью мучившего его Членова кости старика странным образом выпрямились и разгладились и теперь не хотели сгибаться в необходимой для подъема мере, так что поднимался летописец долго и трудно. Он одичало выл в ночной тишине.
-------------------
Но хуже всех обошлась Кики Морова с отважившимися остаться с ней за пиршественным столом вождями политической жизни Беловодска. Вероломная, она провозгласила тост во здравие мэра Волховитова, и это было только начало тех пыток и издевательств, которым она подвергла несчастных. Левый Коршунов, не сознавая, где кончается более или менее безобидная игра в "чертиков" и начинается тяжкая и душная жизнь под гнетом демонов зла, отказался пить за здоровье и благополучие градоначальника, против которого без устали возбуждал народ. Мягкотелов хотел было поддержать тост просто в пику Коршунову, но вовремя вспомнил, что и он находится в оппозиции нынешней беловодской власти.
Кики Морова величественно сидела за столом, а вожди плотоядно теснились рядом, обрамляя ее в строгом соответствии с собственной правизной и левизной. Сидели они, горячие идеологические мальчишки, одесную и ошую, и Кики Морова им нравилась. Оба в который уже раз размышляли о политических воззрениях нового мэра, и снова пришли к выводу, что таковых не существует вовсе, а стало быть, Беловодску грозит катастрофа. Кики Морова с улыбкой читала их мысли. Простаки, жившие в чаду политических распрей, и не догадывались, насколько воззрения мэровой команды были далеки от того, что они называли политикой.
Неугомонные бесенята беззаботно предавались играм, не обращая внимания на сидевших за столом, они хотели вволю размяться, прежде чем рассветный час или каприз их повелительницы Кики Моровой снова загонит их в те низшие ужасные миры, миры тьмы и тоски, откуда они на мгновение вырвались. Кики Морова не подала виду, что ее задел за живое отказ Коршунова и Мягкотелова поддержать провозглашенный ею тост, а впрочем, много ли для нее значило упрямство этих жалких людишек? Она выпила бокал вина и сладко улыбнулась. Что-то лунное вошло в вождей. Глуповато ухмыляясь, они потянулись к секретарше, намечая в ней каждый для себя отдельный бок - как пристанище и гавань, где они наконец обретут успокоение. Как они мечтали пригреться на груди Кики Моровой и на коленях у нее, потонуть в бездонном бархате ее глаз!
Вдруг низенький и пузатый гаденыш, бегавший на тоненьких ножках, подскочил к Коршунову, сунул лапку в боковой карман его строгого, как бы партийно выдержанного пиджака и вытащил целый ком красных галстуков. Леонид Егорович знал, что хотя с этими галстуками у него и связана громадная сфера общественной деятельности, на вечер у вдовы он их все же не брал. Однако они оказались в его кармане, и он первый не мог не поверить, что они действительно извлечены маленьким подлецом оттуда, а не из царства мрака, где была его родина. Это выставляло партийное усердие Леонида Егоровича в довольно комическом свете, и он невольно покраснел, все его претензии на овладение долей плоти Кики Моровой угасли, отпали сами собой.
Но дальнейшее порадовало бывалого вождя. Неожиданно посреди гостиной образовалась вполне образцовая колонна единообразных упырьков с гадко осклабившимися физиономиями, у всех были повязаны красные галстуки на тощих шеях, и они дружно маршировали на тонких полусогнутых ножках мимо Леонида Егоровича, как бы сдавая ему парад. И салюты ударившихся в манифестацию уродцев показались отуманенному Коршунову признаком роста сознательности этих бестий. Иначе думал Мягкотелов. Он не сомневался, что помощники Кики Моровой попросту устроили цирк и смеются над Леонидом Егоровичем, и его забавляло, что тот настолько скудоумен и самонадеян, что даже не понимает этого. Поэтому Антон Петрович громко и беспечно хохотал.
Но вот что любопытно. Когда дети или, на худой конец, самые передовые из нечистых маршировали в красных галстуках, а взрослые люди, а то, предположим, и демоны тупо высиживали часы на собраниях, где их делали еще тупее, для Леонида Егоровича это была подлинная, правильная жизнь, воплощавшая в себе самые ценные идеи человеческого гения. Так что ему было легко подыграть, не сложно было его и высмеять. А у Антона Петровича как будто и не проглядывало ничего определенного в его воззрениях, он только болтал о демократических свободах и правах личности, и из этого не выходило никакой организованности, не получалось рамки, в которую можно было бы заключить людское бытие, придавая ему строгость и порядок. Для древней мудрости Кики Моровой это оставалось не очень-то понятным, тем более не понимала такой расслабленности и незавершенности повелительница Кики Морова, привыкшая, что по одному мановению ее руки хоть люди, хоть черти бросаются и в огонь, и в воду. И она на миг очутилась в тупике.
Леонид Егорович, не уставая твердить о гуманизме и уважении к любому мнению, в глубине души был совсем не прочь чудовищно попрать своих противников, и Кики Морова могла в любую минуту дать ему почувствовать на собственной шкуре, каково терпеть всякого рода гонения. То-то взвыл бы бедолага! Но чего хотел Антон Петрович? Что он сделает с Беловодском, когда сумеет отделить его от Москвы, которую уже необходимость осуществлять власть принуждает выказывать в отношении беловодцев и им подобных некоторую суровость? Увы, Антон Петрович только напускал туман, не более того. Из всей его трескотни вырастал и оседал в душах слушателей разве что безответственный посул какой-то привольной, веселой, словно бы и не обремененной никакими обязанностями жизни.
Чтобы показать всю смехотворность нарисованных Антоном Петровичем перспектив, создать из них карикатуру, чертям пришлось напрячь все свои умственные способности. И они не придумали ничего лучше, чем наброситься на вождя и подвергнуть его щекотке. Впрочем, Леонид Егорович смеялся до колик, до упаду, видя, как его оппонент мечется по гостиной, с визгом отбиваясь от осадивших его бесов. Было смешно. В облике Антона Петровича внезапно обнаружилось что-то порнографическое.
- Вы совсем позабыли о еде и ничего не пьете, - сказала Кики Морова, когда ее сотрапезники снова расселись вокруг стола.
Вожди не хотели есть и пить. Они уже насытились в обществе вдовы Ознобкиной, а теперь было, в общем-то, не до еды, приходилось держать ухо востро, ведь явившиеся без приглашения гости выкидывали номера и штуки, а в результате получалось, что они, Коршунов и Мягкотелов, соревнуются между собой - как бы не осрамиться в глазах Кики Моровой и ее проказливых подручных. Да, воистину не до еды было, но эта еда, все эти запеченные рыбьи головы, залитые соусом тушки, остро торчащие хвосты, даже обглоданные уже косточки, а с ними и рыбья икра, все, что лежало на прежних блюдах, приготовленных заботливыми ручками вдовы, и на новых, возникших словно из воздуха, - все съестное, вся провизия эта, обильно спрыснутая винцом, сама вдруг потекла и повалила в глотки некстати забастовавших едоков. Они едва успевали разевать и подставлять рты. Выпучив глаза, смотрели Коршунов и Мягкотелов на эти мощные потоки, на это сказочное изобилие, не поворачивавшее к народу, о котором они так пеклись, а обременившее их одних.
Так Кики Морова вправляла им мозги. Под непосильной для них тяжестью еды они повалились на пол, еда проваливалась в их утробы как в черные дыры и хотела извергнуться назад фонтанами и гейзерами, блевотиной, она вставала над их раскрытыми, беззвучно кричащими ртами густой темной массой, которую невозможно было уже принять, но нельзя было и отвернуть. Печальным было это зрелище. Мохнатая голопузая нечисть, облепив свои жертвы, гогоча, обнажая желтые клыки, всеми своими конечностями запихивала пищу прямо в желудки партийцев. И действия эти сопровождались юмористическим гомоном, над которым, как и над видом несчастных потребителей, сидевшая в одиночестве за столом Кики Морова благодушно посмеивалась.
Куда стремишься ты, беловодский политик? К какому идеалу приближаешься? Что ты жрешь? И отчего слезы катятся по твоим румяным щекам? Коротки были ручки и ножки Антона Петровича, а между ними еще минуту назад привычно катался круглый, аккуратный животишко, но теперь он раздулся невероятно, стал округлой горой, чем-то гипертрофированным, неправдоподобным. Но и Леонид Егорович, поджарости которого, казалось бы, некуда было расширяться, не отстал от своего вечного противника и сотрапезника. Они как разжиревшие и утратившие способность двигаться свиньи лежали на полу. Кики Морова, выйдя из-за стола, поставила ногу на живот Антона Петровича, надавила, проверяя, не осталось ли внутри свободного места, и так же она поступила с Леонидом Егоровичем. Их животы были тверды, как могильные плиты.