- Дорогой Лева, добрейший Левушка, как работать, если мальчик в тюрьме? - в каком-то сарказме горя захохотал Греховников.
   Лев Исаевич расширил глаза и склонился над писателем. Питирим Николаевич, близко увидев лицо, которое снова сделалось отвратительным, дряблым, мелко отшатнулся, откинулся на спинку стула, но деваться ему в сущности было некуда.
   - А вы разве плохо разбираетесь в психологии, Питирим? - странно, двусмысленно усмехнулся издатель. - Ведь это очень здорово, что у вас теперь в совести заноза, на душе камень... лучшего средства для повышения творческой активности и не придумаешь! Какие романы вы теперь напишете, Питирим! Я удивлюсь! Читатели попадают! Мальчик погибнет не зря! Мы заработаем кучу денег, Питирим!
   В этот день Питирим Николаевич жутковато напился, и его нос разбух, налившись мрачным багрянцем, и стал болтаться, как вымя недоенной коровы.
   ---------------
   Проснувшись утром следующего дня, трясущийся, с пересохшим ртом и распухшим языком, он решил до конца исполнить свою трагическую роль честного и обреченного человека, ибо другой у него не было. Он посмотрел на старую мать и сумасшедшего брата и понял, что их требования к нему больше не действительны. Он удостоил вниманием убогое свое жилище и даже вымученно усмехнулся, обжегшись разумением, что больше ничто не связывает его с этими обшарпанными, мрачными стенами.
   Он нашел следователя, который вел дело Руслана, познакомился с ним и произнес длинную речь, стремясь полнее обрисовать свой образ честного и бескорыстного, но слегка оступившегося человека, незадачливого идеалиста.
   - Я человек, в общем-то, особенный, - говорил он. - Этим я не хочу сказать, что будто бы лучше других, хотя, может быть, и лучше... Но рассуждать о собственном превосходстве вообще, это значит утверждать превосходство над всем человечеством, а так далеко я не захожу. Я толкую лишь о некоторой своей исключительности, указываю вам на свою сознательную обособленность, Андрей Кириллович. Понимаете ли вы мою обособленность? Она обусловлена уже тем, что я пишу книжки, а большинство этого не делает. А если принять во внимание тот факт, что среди пишущих я не только не последний, но один из лучших, то моя обособленность вырисовывается с предельной ясностью. Я не имею ничего против тех, кто не пишет книжек... пока они не начинают портить мир и путаться под ногами у тех, кто их пишет. А портить этот мир они начали давно, и я пришел в мир, давно испорченный ими. Так что же мне оставалось, как не обособиться? Моя позиция подразумевает, что я не делаю ничего хорошего, если на минутку забыть, что я пишу хорошие книжки, но тем более не делаю и ничего плохого. Я как бы стою в стороне, и даже без всякого "как бы". Порой напиваюсь в стельку... но за это ведь не привлечешь меня к суду? И все же порой у меня сдают нервы, и я бунтую против некоторого сорта людей... я говорю об издателях, очень нечистоплотных издателях, чья продукция отравляет умы и души доверчивых читателей. В частности, о Льве Исаевиче Плинтусе... Я поднял на него руку в кафе "Гладкое брюхо"... запишите этот существенный факт! Я не мог поднять на него руку лично, поскольку в то время моя рука... вообразите себе такую странность!.. была клешней, но я отдал приказ мальчику, то есть Руслану Полуэктову... и, то есть, не приказ, а так, крикнул, разгорячившись: бей этого! - имея в виду подвернувшегося на нашем пути мерзавца Плинтуса. Это мои показания, и вы должны их внести в протокол, а мальчика освободить как невиновного, как поддавшегося моим бездумным внушениям... Мальчик не успел осмыслить, что я фактически не в себе, и поднял на Плинтуса, личность которого, если между нами, не внушает мне ни малейшего почтения, руку, а затем в операционной совершил всем хорошо известный благородный акт самопожертвования... Как же выходит, что за маленький безрассудный поступок его осуждают и проклинают, а за большое и благородное дело и не думают превозносить до небес?
   Питирим Николаевич был доволен тем, как он разъяснил следователю свою позицию, с одной стороны, обелил Руслана, а с другой, и себя выставил не совсем уж в невыгодном свете. Особенно убедительной ему представлялась та вальяжность, до которой он взошел в своем красноречии, уж она-то откроет следователю глаза на то, с кем он имеет дело, а заодно и поднимет в его восприятии авторитет Руслана. Следователь, довольно молодой еще человек с глубокими залысинами и ничем не примечательной наружностью, постоянно делал что-то со своим носом, двигал им, заостряя, гнул его кончик к верхней губе, как бы скапливая в нем внезапно всю ту серьезность, с какой он относился к службе. Он слушал писателя добросовестно, однако его взгляд был преисполнен не только внимания, но и сожаления по поводу наивности Питирима Николаевича, позволявшего себе довольно нелепые со следовательской точки зрения высказывания.
   - Вы, Питирим Николаевич, человек известный, как и Лев Исаевич, и мы к вам относимся с полным уважением, - сказал он, когда Греховников умолк.
   - Но я известен вам, должно быть, как автор всяких криминальных бульварных историй, - тотчас догадался Питирим Николаевич.
   Следователь доложил:
   - Так точно!
   - Это несправедливо, - горячо возразил писатель, - эти криминальные бредни я пишу между делом... чтобы иметь кусок хлеба... а ведь с другой стороны... есть и другая сторона моего творчества, не идущая ни в какое сравнение с известной вам, и уж там-то, осмелюсь заметить, я неподражаем и, главное, абсолютно серьезен, основателен!
   - Мы по праву читателей выбираем то, что нам близко и нравится, а другой стороны, о которой вы сказали, не знаем совсем, - спокойно растолковал следователь. - Так я, Питирим Николаевич, хочу все-таки, чтобы вы поняли мою мысль и, собственно, наше милицейское отношение к делу, вообще и в частности к тому, которое мы с вами обсуждаем. Таких, как вы с Львом Исаевичем, не так уж много, а в нашем городе и вовсе раз, два и обчелся. И прошло время, когда даже мы, стражи порядка, смотрели на людей культуры и искусства как на объект охоты. Не только мы, но даже и Ленин называл вашего брата, извиняюсь, говном. А теперь мы освободились от этого предубеждения, от этого не годящегося для современности предрассудка, понимаем значение вашей с Львом Исаевичем деятельности, уважаем ее и сто раз подумаем, прежде чем ворваться к вам, бряцая оружием или наручниками. А этих юношей, вроде Полуэктова, их море-океан, тьма, а головы у них обратите внимание - как правило маленькие, в головах этих соответственно узкие мысли, и на них невозможно смотреть без содрогания и подозрительности, поскольку эти мысли чаще всего ничего хорошего, разумного и светлого в себе не содержат.
   - Но ведь из такого общего взгляда на молодежь нельзя делать вывод, что конкретный юноша Руслан виновен, - заметил Питирим Николаевич полемически.
   - Никто такого вывода и не делает, то есть пока не появляются факты и доказательства. Но среди всевозможных фактов важнейший тот, что мы вынуждены смотреть на юношество как на источник зла, ибо они - среда, масса, в общем и целом нездоровая. Отвлекитесь на минуточку от своего протеже и представьте себе, что я предлагаю вам поиметь дело с неким абстрактным юношей. Не будете же вы отрицать, что у вас сразу станет нехорошо на душе, сожмется сердце от недобрых предчувствий и что вы постараетесь под любым благовидным предлогом уклониться от такого рода знакомства? То-то и оно! Таково истинное положение вещей. И не случайно именно юношество составляет косяк находящегося в местах лишения свободы контингента. Так зачем же сидеть в этих самых местах вам, если следует сажать их? А сажать надо. Иногда фактически упрятывать чуть ли не на всегда, а порой можно придать делу такой характер... что сделано, мол, для острастки.
   Питирим Николаевич сидел как на иголках, душа его закипала праведным гневом, он был готов к знакомству с каким угодно юношей и разделить с юношеством все те тяготы и лишения, на которые его обрекало бесчеловечное следовательское мировоззрение.
   - Я вижу, вам ничего не стоит исковеркать судьбу человека! - выкрикнул он наконец, устремляя на резонера исполненный презрения взгляд.
   - Не надо так говорить, - мимолетно обиделся следователь и в знак осуждения побарабанил пальцами по столу. - Мы же понимаем недочеты вашей работы, у вас художественность, и всех тонкостей нашей профессии вы не знаете, отсюда и вымыслы, которые мы вам любезно прощаем. Но и вы поймите: раз уж я что-то говорю по существу дела, вам, непосвященному, лучше принять сказанное мной на веру, а не артачиться. Я скажу больше... Не стоит волноваться из-за этого парня, с ним все будет в порядке. В этом секрет данного дела, и я вам его открываю как человеку, которого глубоко уважаю и чье творчество чту. Видите ли, общественность пошумит, а потом остынет да и забудет вашего Руслана. Уверяю вас, в зале суда вы не увидите ни одного из тех, кто сейчас во все горло вопит, что не успокоится, пока не добьется для него чуть ли не высшей меры наказания. Ну а с учетом сказанного, стоит ли воспринимать всерьез предстоящий процесс, судебные тары-бары и все такое? Вот увидите, ему дадут, самое большее, условный срок, приняв во внимание его юный возраст, чистосердечное раскаяние и то время, что он просидит под следствием.
   В этот день Питирим Николаевич снова напился. Он сознавал свое бессилие, свою погибель среди мелочности людишек, вроде Льва Исаевича, и крючкотворства следователей и искал забвения. А следователь отправился в тюрьму, чтобы в очередной раз допросить Руслана. Ему хотелось сокрушить подследственного фактами и склонить его к признанию своей вины. И если в разговоре с писателем следователь явился серьезным, рассуждающим человеком, достойно представляющим свою профессию и уже по одному этому достойным собеседником, то на допросе он вдруг предстал искусным, каким-то даже пламенным и работающим на износ лицедеем. Натолкнувшись опять на упорное нежелание Руслана выставить отличную оценку его следовательскому методу, позволившему вывести на чистую воду не одного преступника, он достал из портфеля обе статьи "горячего пера", аккуратно разложил их на столе и принялся с чувством зачитывать.
   Руслан понял, что эти статьи воображаются следователю не меньшим доказательством его вины, чем показания Плинтуса или Макаронова, а это значит, подумал Руслан, что следователь не до конца уверен в прочности выдвинутых им обвинений и ищет поддержки на стороне, в какой-то дешевой патетике. Вот они сидят в безликой комнатенке с низким потолком, где из мебели только и есть что казенный стол да два стула, и у него ужасная клешня, которую он смущенно накрывает здоровой рукой, а у следователя убогая работа и убогий ум, и больше у них ничего нет, и они немыслимо одиноки в пустыне жизни. Но это одиночество, которое он делит с представителем закона, последнему сулит успех, повышение по службе, зарплату, почет, а ему падение и крах, путешествие в места не столь отдаленные и духовную смерть. И он не раз пытался прервать чтение возмущенными возгласами, призвать следователя к благоразумию, обратиться непосредственно к его душе, которая была, быть может, глубже его поверхностного и жалкого ума. Но тот лишь повышал голос, не прекращая зачитывать мощные обличающие строки, и в конце концов дошел до умоисступления, покрылся нездоровым румянцем и даже не поднимал больше на подследственного глаз, чтобы тот не видел, в каком надрыве он пребывает и как неистовствует, далеко выйдя за рамки чисто профессиональной необходимости. От всего сердца вдруг поверил следователь, что не кто иной как он сам написал эти зажигательные, взыскующие вечной славы строки, и, не зная, как управиться с овладевшей им гениальностью, без которой они, естественно, и не родились бы, вскочил на ноги и дрожащим от бешенства голосом завопил:
   - Подписывай признания, сволочь! Я достаточно привел доказательств!
   - Я ничего не признаю! - крикнул в ответ Руслан. - Вы не доказали! И я не подпишу!
   Следователь поправил взметнувшийся было большими крылами пиджак, прочистил горло и вернулся к чтению. Было очевидно, что его не остановить, пока он не дочитает статьи до конца, и Руслан прекратил попытки, посмотрел на следователя с тоской, а затем уставился в забранное решеткой окно, за котором буйствовала зелень листвы. Еще неделю назад он не обращал на летний расцвет никакого внимания, а после камеры, где можно было видеть только камень и не самые лучшие образцы человеческих лиц, эта зелень показалась ему самым большим и важным чудом на свете. И важно было также сообразить, куда выходит окно кабинета, где его допрашивал следователь, на какую улицу, узнать город, вступить с ним в столь желанное и необходимое теперь общение, стать подземной рекой, омывающей его недра, тихо струящейся в глубине, скрытой от завистливых, глупых, жестоких людских глаз. Но это не удавалось, ясно было лишь, что не в тюремный двор, где, скорее всего, тоже ничего, кроме камня и железа, не найти, выходит то окно, а на улицу, вот только на улицу непознаваемую, непостижимую. На одну из известных, ведь знал он, где расположена знаменитая беловодская тюрьма (все тюрьмы знамениты), но какую именно? Он так увлекся разгадыванием этой маленькой загадки, что и вовсе перестал слушать сочинение "горячего пера", и на его лице блуждала рассеянная улыбка.
   Но когда следователь закончил чтение и от себя высоким слогом добавил, что статьи как нельзя лучше освещают характер подследственного, а равно и характер совершенного им преступления, что фактически равняется полному и безусловному подтверждению его вины, Руслан не выдержал, стиснул кулак, пошевелил судорожно клешней и закричал:
   - Чепуха! Что там написано, это все не имеет ко мне ни малейшего отношения! Я не собираюсь становиться козлом отпущения!
   Очевидно было, что он разгадал намерения анонимного автора и беловодской общественности, далеко идущие и далеко превосходящие намерения следователя, который удовольствуется и тем, что основательно упечет его за решетку и получит за это поощрение от начальства.
   - А это? - жестом бывалого добытчика истины указал следователь на клешню. - Разве такое бывает у людей? Даже у всяких уродов все бывает - и две головы, и на руке три пальца вместо пяти, и тому подобное, - но не клешня! Клешня - вещь небывалая, ни в каких книгах не сказывается, чтобы она произрастала на теле человека и делала его ракообразным! Почему же вам и не стать козлом отпущения?
   - А кем стать тем, кто тоже попадал в подобное положение? Я знаю кое-кого...
   - Чтоб раком? - удивился следователь. - Кто же они?
   - Чтоб раком... такого, пожалуй, не было, - смутился Руслан. - Но не меньшие чудеса все же случались... как, к примеру сказать, насчет рыбы изо рта? И к тому же вы знаете, откуда у меня эта клешня, знаете, что сначала она была у Питирима Николаевича. Так что, пожалуй, кое-кто и раком...
   - Питирим Николаевич - уважаемый человек, - строго перебил следователь. - Я говорил с ним сегодня...
   - И что же? - с надеждой спросил Руслан.
   Чиновник поджал губы, придавая себе значительный вид.
   - Я остался очень доволен нашей с ним беседой, - сказал он.
   А для Руслана мысль, что на свободе остались люди, которых он знал и с которыми кто-то по-прежнему имеет возможность беспрепятственно общаться, было невероятной и ошеломительной, она причиняла боль, воодушевляла и сражала наповал. Она была как солнце, но и как луна, влекущая к смерти; он мог оговорить многих, мог указать на тех, кто не менее его заслуживал казни. Но незримая рука зажала ему рот. В его сердце не было желания становиться на точку зрения следователя.
   В камере было душно и грязно от несоразмерного количества узников, и у многих гноилась кожа. Следователь не заглядывал даже в глазок, чтобы узнать, как живется Руслану внутри, между ними выросла стена, плотина, у основания которой плескалась свежая прохладная вода, и следователь знал лишь, что вся эта братия, вкинутая внутрь, укомплектована в камере как сельди в бочке. По справедливости если, комплектацией это и не назовешь, в лучшем случае посильным созданием условий для жизни. Что могли, то и сделали. Не было большей мечты у Руслана, чем с разбегу броситься в прохладу той воды, но мечта оставалась неисполнимой. Парень не в состоянии был постичь, как вообще случилось, что он оказался в тюрьме. В камере к нему относились настороженно, и в существе своем это было нехорошее отношение. Сама личность Руслана в этом не играла особой роли, и затаенное недоброжелательство было вызвано ощущением, что коль с ним проделали из ряда вон выходящий фокус, наградив клешней, то можно сделать и кое-что похуже. И тот факт, что за клешню Руслан не отвечал, более того, она и досталась ему вследствие благородного поступка, тоже не имел особого значения. Никто не в ответе за свое уродство, но когда тебе достается уродство, какого не может и не должно быть у человека как такового, у мужика, а тем более у авторитетного зэка, тебя допустимо призвать к ответу в самом неожиданном роде. Ищущая камерная мысль не могла мириться с непостижимостью, с тем, что не поддавалось классификации. За то, что ты не такой, каким тебе положено быть, нечеловечен, следует взыскать.
   Любого человека можно смешать с дерьмом, заставить унижаться, опустить до состояния насекомого, червя, копошащегося в навозной куче, однако не со всяким человеком это делают, и тюрьма в этом смысле не исключение, а добрый и заманчивый пример царства, где правит жесткий, неукоснительный для всех закон. Кто пытается в тюрьме ни за что ни про что обидеть человека, тот сам себе роет яму. Но с кем-то пакости все же необходимо делать, особенно в тюрьме, иначе тюрьма не была бы тюрьмой, и человек, чье уродство выходит за все разумные пределы и классификации, первый соискатель вступления на такое поприще, он уже потенциальный мерин, козел, петух, в общем, некая тварь. А на том поприще сделаешь один шаг - и оглянуться не успеешь, как очутишься Бог знает где. Мысль-то у людей работает, она изобретательна! Камера камере рознь, в иных людишек перебирают и заставляют подставлять задницу просто за красивые глаза, и в знаменитой беловодской тюрьме были как бы отдельные узилища, где с Русланом без околичностей поступили бы в соответствии с тем, на что он, сам того не желая, напрашивался. Но оттого и самозванные гонители, конечно же, в дальнейшем хлебнули бы горя. Потому как надо соблюдать законность! И в камере, куда попал наш обзаведшийся клешней юноша, торжествовал порядок, основанный на отменно продуманной иерархии личностей и ценностей. Поэтому к нему только заостренно, как бы полемически присматривались, думая, за что бы уцепиться и к чему бы придраться, но так, чтобы не вышло, будто взъелись за неприемлемое уродство. Русланова клешня была для сокамерников фактом не плачевным или хотя бы только занимательным, возбуждающим пытливость, а напрочь иррациональным, общественно отрицаемым как наглая фальсификация и паскудство. Но просто так, за здорово живешь, обидеть его безнаказанно никто не мог. В конце концов он сам дал повод заиметь его человеком начинающим нисхождение по очень и очень крутой лестнице, ибо присвистнул, тогда как свист в камере был под запретом и сурово карался. Такой был закон, чтоб не свистеть, и Руслан это знал, но в минуту, когда один бойкий малый блестяще разгадал загадку кроссворда, по забывчивости нарушил его. Он имел ввиду всего лишь выразить восхищение познаниями собрата по несчастью, но все его доводы и оправдания наткнулись на глухую стену непонимания, на прощение рассчитывать не приходилось. Слезы и мольбы тут никого не могли разжалобить. Ему велели перебраться под шконки и выходить оттуда лишь в случае крайней нужды. Человек, сидя на толчке в задумчивом ожидании облегчения, мог при желании обратить внимание на то, как Руслан лежит под нарами, в полумраке, немного освещенный падающим сверху светом, устремляющий печальный взор в чудовищную пустоту перед собой, а остальные как бы и вовсе ничего уже не знали о его существовании. Было очевидно, что это существование неуважаемого человека, может быть, уже и не вполне человека. Когда он неуклюже выползал из своей щели справить нужду, не смея ни с кем заговорить, ему казалось, что он на миг допущен в недосягаемое для простых смертных высшее общество, где запросто бегают по камере, болтают, играют в разнообразные нехитрые игры, в веселой тесноте трутся друг о дружку великолепными, белыми, духоты ради заголенными телами, а когда рука благодетеля совала ему сверху окурок на пару-другую затяжек, он думал, что получает милостыню от прекрасного и гордого существа с примесью божественной крови. Когда же наступал час обеда и все стучали ложками, а он хлебал из миски, лежа на матрасовке, брошенной на цементный пол, и не имея пространства, чтобы толком разогнуться, он страдал и проклинал все на свете, это были ужасные минуты, несмотря на довольно сильное чувство голода и отрадную возможность его притупить, ибо ему представлялось, что он выброшен из действительности, заживо погребен и несчастнее его нигде и никого не сыскать. Да, время обеда - экстремальное время, некий кризис; положим, веселое время, праздник утробы, но для отлученного есть в нем что-то отверстое, зияющее как рана, пронзительно кричащее об отлучении; не его праздник, хотя и он ест; впрочем, озвучивается не анафема, от которой в конце концов остается только удаляющееся эхо, а тупая неизбывная боль, великая тупость беды, делающая жизнь непонятной.
   -----------
   Больше терпеть надрыв самоизоляции вдова Ознобкина была не в состоянии, ее испуг и недоумение грозили перерасти в некую громоздкую муку души, в нечто такое, что превышало способы ее терпения. Она принадлежала к тому сорту людей, которые понимают, например, что произведения искусства взывают к благородным чувствам и способны заставить человека содрогнуться, которые, бывает, и всплакнут над иными страничками превосходных книг. Но они ни за что не поверят, что авторы этих книг только и делают, что живут как бы тисках, изнемогая от выраженных ими мучений, или что находятся читатели, которые заболевают прочитанным и уже не могут жить иначе, как внутри какого-то адского круга.
   Иными словами, Катюша знала, что есть ужасные проблемы и проклятые вопросы и что проблемы в ком-то отзываются весьма болезненно, а вопросы кто-то решает словно под пыткой, и что все это до крайности интересно, но ей и в голову не приходило, что ужас может иметь какое-либо непосредственное отношение к ней или что она может находиться под неким проклятием. По крайней мере так было до сих пор. А теперь она невесть почему очутилась не то под колпаком, не то на краю бездны - невесть почему и ни за что ни про что, поскольку инфернальная беловодская власть отнюдь не сосредоточилась на ней одной, не ее одну мучила и пугала, однако другие, находящиеся в не менее прискорбном положении, не показывали особой стесненности своих обстоятельств, и ей одной словно бы приходилось отдуваться за всех.
   Получается, она взвалила на себя ношу не по плечам, да попросту влезла в то, в чем не компетентна. Не садится же она за штурвал самолета, не надевает прокурорскую мантию, так почему же ударилась в какую-то там скорбь беловодского масштаба, наперед зная, что всякая скорбь ей чужда и противопоказана?
   Но все эти трезвые мысли не спасали Катюшу от страха и безумия. Она и сердилась на себя, и с вечера клялась, что утром непременно начнет новую жизнь, точнее говоря, вернется к прежней и первым делом гордо продефилирует по главной улице города и позовет на сходку в своем роскошном особняке гостей, всяких изысканных и рафинированных господ. Но приходило утро, и новая жизнь не начиналась, а прежняя не возвращалась. Бедную вдову, как бы осиротевшую в своей праздности и трусости, преследовала мысль, что нет ничего опаснее, чем дать слабину, хоть на минуту потерять бдительность. Конечно, никакая бдительность не убережет от вурдулаков и колдуний, если они вздумают взяться за нее всерьез, но в состоянии чуткой настороженности она по крайней мере как-то готова к худшему, готова встретить беду если не во всеоружии, то уж хотя бы с поднятой, и отчасти даже гордо поднятой, головой. А получить удар в минуту, когда ты позволил себе расслабиться, это нехорошо, постыдно, застигнутый врасплох человек всегда выглядит дураком. Более того, Катюше представлялось, что стоит ей на минутку расслабиться, как тотчас коварные враги и нанесут удар.
   По здравом размышлении выяснялось, что это вздор, нечисти, замышляющей, очевидно, обидеть весь город, вовсе незачем отводить какую-то особую роль одинокой и беззащитной женщине в своих глобально-оккупационных планах. Но доводы рассудка бесследно таяли во мраке охватившей душу паники. Так, Катюша, скажем, до чертиков боялась змей, но они всегда были далеко, в лесах, чуть ли не в других странах, а вот теперь они как бы обосновались в самом городе, у нее под боком, только скинулись людьми. Что-то в таком роде происходило... Следовательно, Катюша не без оснований пыталась устроить из своего дома крепость. Наступило время, когда она нашла и некую прелесть в том, чтобы жить так - затворившись, никого не принимая, почти ни с кем, кроме котов, не общаясь. Что ей мешает именно так жить? Своего рода монастырь... Аскетизм, святость, темная, как омут, романтика.
   Но и придав своей жизни такую окраску, Катюша не почувствовала ее полной и округлой. Не было удовлетворения, окончательности и ясности во всем, не было возможности, подумав о чем-то мимолетно и смутно, вдруг тряхнуть головкой и дать какому-то тайному вопросу или искушению решительную отповедь, а все потому, что не было цели у ее затворничества. Причина этой суровой одинокой жизни - страх - была хоть и неприглядна, но все же понятна и в конечном счете оправдана, а вот ее цель, которая непременно должна быть высокой и чистой, чтобы соответствовать обстоятельствам, постоянно ускользала от разумения женщины.