Страница:
Однако и в недавнем прошлом он, Руслан, уже имел случай подобного повиновения воле другого человека, уже едва не стал убийцей. Но тогда ему наказала убить женщина, которую он любил, и он пошел исполнять ее желание как в горячке и как в тумане, мысленно продолжая любоваться своей избранницей, а то ли теперь? Питирима Николаевича он успел полюбить, но, конечно же, не так, как любил Катюшу, тут совсем другое, Питирим Николаевич всего лишь человек, который помешал ему совершить прошлое преступление, затем красно говорил, многому научил его, на многое открыл глаза, и в конце концов... Да, в конце концов сам заставил его взять грех на душу. Руслан вздрогнул и испуганно огляделся по сторонам. Ведь он именно так и подумал: взять грех на душу... - а это было так жутко, так баснословно! Нечто тайное с этими словами становилось явным до непостижимости, слишком исполинским, чтобы оставаться понятным.
И если бы он совершил преступление по приказу Катюши, это было бы нехорошо, но не так уж и страшно, поскольку прежде всего было бы объяснимо, а его нынешний проступок ужасен, подл и дик, и объяснить его можно лишь тем, что Питирим Николаевич отвратил его от того преступления с единственной целью склонить к другому, более выгодному для него. Он, Руслан, стал пешкой, средством, орудием в руках Питирима Николаевича, которому поверил, рассказами которого заслушался...
- Сынок, - вымолвил писатель глухо, принявшись взволнованно расхаживать перед скамейкой, - когда-нибудь ты узнаешь, как оскорбили меня эти двое, этот прилизанный пустобрех Шишигин и этот раздобревший на яствах из человеческих мозгов Плинтус... да, ты ужаснешься, ты поймешь всю глубину моего страдания и моего бунта, увидишь, с какой силой восстало мое мужское достоинство, моя гордость! Но посмотри, что они со мной сделали... посмотри, они отняли у меня руку, у меня теперь что-то немыслимое вместо руки... могу ли я жить с этим?
Руслан и сейчас невольно заслушался, потому что Питирим Николаевич говорил хорошо. Но его не удовлетворили эти разъяснения. Его старший друг как будто забыл, что руку у него отнял Шишигин, а отнюдь не участвовавший в этом изъятии Плинтус пострадал как бы между прочим и именно от бессильной злобы, вспыхнувшей в душе Питирима Николаевича, едва он осознал постигшую его беду. А кроме того, старший друг то ли не заметил, то ли в самом деле не помнил, то ли не придавал особого значения тому обстоятельству, что Руслан истолковал его крик "бей этого!" как мольбу и как приказ и ударил ничтоже сумняшеся... Ударил, тогда как по Питириму Николаевичу теперь выходило, что только у него разыгралась трагедия и только с ним приключилась беда, а Руслан и вовсе не участвовал в заварушке, не пострадал и в итоге ему ничто не грозит. Такая глухота к его подлинной судьбе не устраивала Руслана. И он уже открыл было рот, чтобы внести ясность в мучивший его вопрос, когда подошли те люди, один из которых в кафе отчитал артистов, и красивая девушка сказала, с участием взглянув на клешню Греховникова:
- Вам надо в больницу...
- Почему вы это сказали? - взвизгнул и отскочил Питирим Николаевич. Свет фонаря, соструившись по листве, выхватил из темноты его чахлое, измельчавшее от неуемных бедствий и недоумений лицо. - Я уже не человек по-вашему? Эта штуковина вызывает у вас отвращение? Кто вы такие? Вы решили посмеяться над моим несчастьем? Ну еще бы, это в самом деле чертовски смешно! Была у человека рука, а затем...
Жалость, которую внушал писатель, едва не заставила Веру рассмеяться.
- Ничего смешного мы в этом не видим, - перебила она с улыбкой. - Мы находились в кафе, когда это с вами произошло...
- А, находились в кафе? Прекрасно! - Питирим Николаевич бегал перед скамейкой, метался под фонарем, вглядывался в новые для него лица. - В таком случае вы были свидетелями, вы видели, как я восстал... но я ничего, заметьте, ничего плохого не сделал тому господину, просто не успел, я даже не дошел до него, до этого господина Шишигина, до этого расчудесного факира, я не дал ему ровным счетом никаких оснований поступить так со мной... Постойте, я, кажется, узнал вас, это вы не придумали ничего лучше, чем отчитывать этих пошляков, кривлявшихся на сцене, метать бисер перед свиньями...
Виктор в кафе был до того увлечен собственной риторикой, что всякие сторонние происшествия прошли мимо его внимания. Сейчас он выступил вперед:
- Ага, вы меня вспомнили. Приятно, когда тебя помнят и узнают. Потираю руки от удовольствия. Но не могу не выразить и некоторое сожаление... Вы, похоже, не совсем правильно оцениваете мою позицию и ту роль, которую я решил...
Питирим Николаевич отошел от него, накинулся на Веру:
- Представьте себе, что мы друзья, даже более того, мы жених и невеста, и вот в один прекрасный день... у меня клешня вместо руки... каковы ваши чувства и как вы поступаете? Вы смогли бы любить меня по-прежнему? пересилили бы себя, пошли со мной под венец, зная, что все будут показывать на нас пальцами и шептаться: он прячет руку, но у него и не рука, а клешня, как у рака? Я не стерпел! Я рассказывал этому мальчику, что не вынес оскорблений и обид и пошел на этих негодяев... признаюсь, я хотел дать пощечину, я вовсе не собираюсь представлять себя безобидным, агнцом божьим! Но клешня... как это понять? какой в этом смысл?
- Но что такое вы говорите? - вмешался Виктор.
Вера оттеснила его.
- Я думаю, ничего страшного не произошло, - сказала она. - В последнее время в городе участились подобные случаи... не клешня, так что-нибудь другое...
- Я сам был свидетелем подобного, - важно и многозначительно отозвался Питирим Николаевич, ударив себя в грудь кулаком.
- Тем более... Ну, а в больницу вам все же следует обратиться.
Питирим Николаевич был не прочь проследовать в больницу. Он готов отправиться и на край света, но при условии, чтобы новые друзья какую-то часть пути сопровождали его, а именно ту, пока он будет рассказывать историю своей жизни. Для него вдруг очень важно стало, чтобы эти люди узнали, в каких ужасных условиях живет он, выдающийся писатель, как его эксплуатирует, мучает и грабит подлец Плинтус, как горячо он полюбил своего приемного сына Руслана и до чего мало соответствует притчам о справедливом воздаянии за муки полученная им "награда" в виде клешни.
Думая, что теперь он погиб, Питирим Николаевич несколько раз вкрапил в узор своего рассказа бойцовские, безусловно точные и меткие слова "короткая, но яркая жизнь...". А между тем исповедь затягивалась. Питирим Николаевич был измучен, и на его лице лежала печать страдания. Перед входом в больницу он остановился, повернулся к сопровождавшим его и, уже не дергаясь в исступлении, а спокойно и оттого куда как зловеще произнес, указывая на больничные ворота:
- Вы понимаете, какой смысл в том, что я вхожу сюда? У меня клешня... Со мной произошло то, что не происходило еще ни с кем на свете...
- Признаться, я вас не сразу понял, - перебил Виктор, - то есть насчет клешни... Я ведь не знал...
- А когда с человеком происходит нечто небывалое, - в свою очередь перебил Питирим Николаевич, - это значит, что в действительности он умер и спускается в загробный мир, с присущей ему глупостью воображая себя еще чуточку живым. Потому я и исповедался перед вами. - Писатель с величавостью, какую обретают страдальцы, когда им удается завладеть вниманием слушателей, ступил на больничный двор. - Но я не рассказал главного, а без этого я не могу уйти. Я не вправе унести это с собой.
И он рассказал об оскорблении, которое нанес ему Шишигин. Такому оскорблению не подвергался никто и никогда, и это свидетельствует о некой потусторонности описываемого эпизода, - может быть, смерть наступила раньше, именно когда Шишигин задумал нанести оскорбление, и то, что он проделал в писательском ресторане с Питиримом Николаевичем, уже и было началом блуждания Питирима Николаевича по царству смерти?
Писатель обращал свою ужасную исповедь к новым друзьям и словно не помнил о присутствии Руслана, но в действительности он лишь делал вид, будто не замечает его. На самом деле он адресовался именно к Руслану, наконец-то раскрывал перед ним душу, сбрасывал камень с сердца в надежде, что Руслан, если не сейчас, так со временем, поймет и простит. У него было страстное упование, что вместе с прощением Руслана, его приемного сына, к нему вернется жизнь, и то, что он сейчас выворачивался наизнанку, было его попыткой сохранить хоть какую-то зацепку, даже, пожалуй, бросить якорек в море жизни прежде чем он ступит на сухой и бесплодный остров мертвых.
Пациента принял лично доктор Корешок, оказавшийся на рабочем месте, несмотря на поздний час. Спутники Питирима Николаевича, отдав его доктору, не ушли, после всего услышанного от него их охватило странное цветное желание склониться над ним, когда его положат на операционный стол. Цветное потому, что они увидели в цвете, и даже как будто среди каких-то ярких живых цветов или сверкающих подвижных созвездий, как они будут наблюдать за перемещениями Питирима Николаевича по миру, который он назвал загробным, а по сути, может быть, на пути к счастливому, самому что ни на есть дурацкому исцелению. Но доктор Корешок, все еще свежий в свои почтенные годы и, как всегда, уверенный в себе, не позволил развиться таким грезам и не пустил этих фантазеров в операционную. Он потерял в свое время отличных пациентов Мягкотелова и Коршунова, а с ними вместе и определенные перспективы, эта рана еще не зажила, так что теперь он ужасно обрадовался, увидев случай Греховникова, и захотел владеть новым клиентом единолично, да и не положено пускать в операционную посторонних. Питирима Николаевича увели, а провожавшие остались в пустом коридоре.
Виктору с Русланом решительно не о чем было говорить. Григорий и Вера нашли бы общую тему, но у них это было внутреннее, движение, вовсе не похожее на сбивчивый лепет неискушенного создания, которое склонно, принимая неопытность за страсть, совершать пагубные ошибки. Это было у них что-то многозначное, как символ, движение некой части их существа, отличавшее их друг от друга и жаждавшее соединения противоположностей; но и слишком понимавшее толк в таком соединении. Оно напоминало медленное вспарывание крылом старой птицы тяжелого знойного воздуха. И если с земли натуралист или поэт следит в задумчивости за полетом этой птицы, то и у нее есть все основания отвечать ему задумчивым взглядом. Так, поняв друг друга, они могут и разойтись, ничего не сказав.
Григорий посмотрел в глубину безлюдного, тускло освещенного, прямоугольного коридора. Он вел далеко и никуда, такие коридоры не надо выдумывать и изобретать, они строятся как бы сами собой, с бездушным привлечением силы тех людей, которые живут лишь бы жить, они естественны для жизни, которая боится остаться без прикрытия, на незащищенном пространстве, перед открытым лицом природы. Став больничным, коридор далеко уводит доставленного сюда в критическом состоянии человека от его прошлого, от его детства и юности, от всех тех дел, которыми он занимался в зрелые годы, настолько далеко, что человек теряет связь с этим прошлым и вместе с ней теряет собственное лицо. Может быть, это и не так, во всяком случае не правило для всех, но это так выглядит для человека, который еще жив, соображает и пользуется случаем, чтобы взглянуть на дорогу, по которой и его повезут когда-нибудь на бесхитростной больничной каталке. Это выглядит так, как если бы обреченный человек умирал сразу, едва оказавшись в этом коридоре, и уже не важно, в каком состоянии его везут и что еще предпринимают для его спасения. В сущности, коридор, каким мы видим его здесь, в больнице, - это признание человеком всесилия смерти, смирение перед ней, но не мужественное, а тупое, смирение животного, не слишком-то разумеющего, что с ним делают, хотя и ревущего от страха.
Стало быть, можно думать о вечной жизни, а затем в одно мгновение потерять все. Так не есть ли бессмертие только выдумка, иллюзия, греза? Среди природы, где нет прямых углов и искусственного освещения, смерть больше похожа на улыбку. Там возможно прикосновение к высшей мудрости. Но почему же люди, посвятившие природе столько поэтических строк, все-таки строят такие коридоры? Это и есть их окончательная, их особая человеческая мудрость, сознание большинства, всегда остающееся жить, а волей отдельной жизни к бессмертию пренебрегающее, отбрасывающее на личность, на лицо тень, которая его поглощает? И бессмертия нет просто потому, что есть смерть, берущая тебя здесь, где уже ничего не докажешь своей жизнью.
Григорий вышел в больничный сад, где на свитых из ночных теней аллеях было таинственно. От бесшумности ступания по уснувшей земле он не замечал, что уходит все дальше и одновременно кружит, словно назойливая муха, возле освещенного окна, за которым остались в навевающем смертный ужас коридоре его друзья. Он кружил и кружил, не чувствуя времени, с затаившимися, утратившими силу и гибкость мыслями. Вскоре к нему присоединилась Вера, как призрачное облачко скользнувшая на аллею. Ее лицо смутно белело в темноте.
- Этому человеку будет возвращена его рука, - сказал Григорий уверенно и отчасти патетически. - В противном случае заговор молчания вокруг происходящего в вашем городе падет. Этот парень терпеть не станет. Он просто вынужден будет поднять вопрос, взбудоражить общественность, разбудить беловодскую общественную мысль.
Он запрокинул лицо и тихо засмеялся, тоскуя оттого, что в Беловодске все так убого и ненадежно устроено и разбудить сей град способна даже не истинная драма, а лишь чей-то сердито взыскующий голос, который только попытается имитировать ее.
- Коршунову не возвращены его истинные размеры, - в тон другу ответила Вера, - а общественность только смеется над его новыми приемами борьбы.
- Коршунов нашел себя в искусстве, - сказал Григорий с улыбкой. - А этот человек... Питирим Николаевич, кажется так? ... он слишком сексуален. Ты заметила? Он потерял голову от горя, а все же почуял тебя и чуточку влюбился. В его случае человеку нельзя остаться с клешней вместо руки.
- А ты мог бы притерпеться, приспособиться?
- Не знаю... Ей-богу, я скорее всего попросту изумлен, обескуражен, оглушен. Не то нахожу окружающую меня здесь действительность иррациональной, не то чувствую себя по отношению к ней посторонним.
- Ты потому, наверное, и не уезжаешь, что не знал бы, что сказать в своей Москве о нас. Москва сделала нас глубокой и ничтожной провинцией, но не до такой же степени, чтобы и жизнь каждого из нас выглядела всего лишь анекдотом. Пока ты с нами, ты еще находишь в нас что-то серьезное, ну, хотя бы страхи... Но расстояние сгладит страхи, и останется только смешное. Именно так будет выглядеть наша история на расстоянии - смешной, фантастической, нелепой...
- Об этом я не думаю, - перебил Григорий. - Не думаю об отъезде. Не думаю о том, что смог бы рассказать о вас в своем городе. Пересказ всего, что я тут видел, в сущности, еще более нереален, чем клешня этого несчастного. Кто мне поверит? Я не хочу быть человеком, рассказывающим анекдоты. Я первый не поверю. А может, этот рассказ и будет таков, что поверить в него сможет только сумасшедший. Знаешь, этот Макаронов, хозяин кафе "Гладкий живот", отправился было в Москву рассказать правду о беловодском мэре, но в дороге у него вдруг выросли рога. Серьезное напутствие для отъезжающих из Беловодска.
- Значит, ты остаешься с нами? - Вера деланно усмехнулась, сдерживая ободрение, утаивая надежды и заново вспыхнувший интерес; она с сомнением заметила: - Если оставаться с мыслью, что ты в ловушке и выхода у тебя нет, это будет плохая жизнь... Но, конечно, лучше, чем рога. Что ты будешь делать? Поищешь работу? Создашь себе новую семью?
- Видишь ли, - серьезно ответил Григорий, - никогда еще то, что похоже на связную историю, не длилось в моей жизни долго. Стареть приходится среди обрывков, бессвязного лепета... Мои истории начинались иной раз мощно, с прицелом на изумительное, грандиозное развитие, но... кончались прежде, чем я успевал в них по-настоящему вписаться. Божественное и глубокое было таким же недолговечным, как разные дьявольские удачи и казусы. А протесты и жалобы не принимаются! Прорыв в высшие сферы, или то, что было на него похоже, был всегда только мгновением, яркой вспышкой, мгновенно угасавшей. Видения всегда оставляли впечатление двусмысленности, черт их разберет, может, они только и были что галлюцинацией, в общем, визионером меня не назовешь. Но я мистик, это само собой... И еще совершенно естественно, что я привык мыслить себя в этом мире чуточку посторонним, случайным гостем. Это имеет отношение к поэзии хотя бы потому, что уже не раз описывалось в высокой литературе. Я с миром библиотек, символов, прозрений и озарений, богов и ангелов, но я все-таки зритель, даже не созерцатель, а только зритель... Поэтому мне трудно вообразить себя на месте Питирима Николаевича или Коршунова. А еще труднее - представить, что получив пощечину, от мэра ли, от общественного мнения, я поспешу подставить вторую щеку.
Вера передернула плечами.
- В действительности, - сухо проговорила она, - ты не знаешь, как поступил бы, получив пощечину, и сказал ты это, чтобы уязвить меня. Странно! Странно ты толкуешь мои представления и воззрения...
- Ты не хуже меня знаешь, - спешно перебил Григорий Чудов, - что с этим повертыванием щек как деянием давно уже покончили опричники всех мастей, которым ничего не стоит затолкать тебя под лед или сварить в котле с супом. Москва пожарила из святости котлетки, правда, несъедобные... И какая бесхозяйственность! Сводили на нет собственное добро... Уничтожали не обогащаясь... У многих обитателей нашей истории глаза лезли на лоб, видя такой погром, запустение и одичание.
Остались только слова и люди, которым они кажутся красивыми и что-то значащими, которые еще помнят, что это заповедь. Щеки! Их не пронумеруешь, указывая, какая безвинно пострадала, а какая жертвенно подвигла себя под злую руку. Уцелели разве что щечки, и иные из них, румяные и с трогательными ямочками, выглядят весьма аппетитно, а на всем прочем пыль и мох, печать тления. Подразумевается, что та, с юными цветущими щечками, быстро и в охотку обнажит за некоторую мзду свои заповедные местечки, а в глубоких морщинах и бороздах старости, как ни копайся, не отыскать драгоценных крупиц мудрости и тайного знания. И все потому, что людей, сдирая с них живых шкуру, приучили к скудости и краткости их возможностей.
Чтобы слова или вещь что-то действительно значили, нужна особая атмосфера, духовность. Уж как крутилась чернь в темные для нее эпохи, когда знание было уделом избранных. Она и крест нести к месту казни помогала, и над страданиями себе подобных гоготала. И вдруг свет забрезжил и для нее: наука тут как тут, гуманная, свободная, многоликая, да такая, понимаешь ли, широкая, что быстро и пожрала духовное под предлогом его иррациональности. И чем же дышать в сохранившейся атмосфере? Хаос будто бы оттеснен во тьму внешнюю, но ведь и жизнь оттого не придвинулась, не стала ближе и живее. Формы опустели, а в них поднялась раскрепостившаяся чернь, и чем же ей подзаняться? давай крушить и ломать!
Им смешно! Им смешно, что Сократ принял яд, что Колумб открыл Америку, что Грозный убил собственного сына, что Толстой написал "Войну и мир". Они задыхаются от смеха, визжат, визг переходит в запредельное неистовство, где уже не слыхать голоса и только видна обалдевшая рожа. Поневоле в таких условиях ждешь философии, по которой все благородные и звучные явления выходили бы никчемными и глупыми, - надо же как-то объяснить, почему они так хохочут и сучат ножками! Но объяснить они ничего не в состоянии и смеются просто потому, что в голове и душе у них ничего нет, и они знают, что смеяться, когда кто-то показывает пальчик - признак глупости, но смеются, потому что кто-то, испытывая их, все же показывает этот самый злополучный пальчик. И это те, кто в старости будет дико озираться, пытаясь сообразить, где их прежняя сила, куда они уходят и что такое была их жизнь. Нет бы хоть что-то угадать заблаговременно, хоть крошечное какое бы предвидение! Вот тебе и весь смысл деградирующего искусства, политики, религии, быта, смысл пыли и мха на наших щеках и духа тления, от нас исходящего. Кто же, когда надо смеяться, услышит всякие там прочувствованные и как будто даже слезные назидания насчет чередования щек?
Когда люди начинают вести естественный для них, свободный образ жизни, работая исключительно ради денег и не стремясь заглядывать в бездны, они деградируют, а когда они по каким-то причинам вынуждены вести духовную, идейную жизнь, они теряют свободу. Мы предпочли свободу, а значит деградацию, но мечтаем о духовности, а значит, и о несвободе. И вообразимо ли, чтобы хоть кого-то из нас, может быть и впрямь лучшего, не посещала мысль о необходимости остановить волну деградации? Ее призрак бродит по миру, и как же его остановишь, если не насилием? Если не насилием, то как? Как ты уберешь из человеческих мозгов и душ потребность забираться в подзапущенные формы прошлого и все там крушить под предлогом - раз! Григорий поднял руки и изобразил числительное, - новаторства или в порыве два! - оратор сделал двойку, - откровенного нигилизма? Расскажи, милая, о своем мнении, о своем видении пути... А вообще-то, умрем - и ничего не останется, ни язв, ни пути, ни похоронного марша. Все мы бьемся в чем-то таком тесном, что спирает дыхание.
Из глубины сада они взглянули на тускло освещенные окна корпуса.
- А если женщины, старики и дети, не прокаженные, не изгои и не злыдни, - сказала Вера, - все как один по каким-то причинам окажутся в месте, уже чуточку задетом призраком, пораженном язвой нашего времени... Если в ответ на твои рассуждения о высших ценностях они будут твердить о комиксах, о гнусных книжонках, модных тряпках или раннем влечении к противоположному полу? Или о нехитрых женских потребностях, или даже о старческих недомоганиях, о склерозе и симптомах маразма? И даже смеяться над тобой... Что же ты сделаешь? Уничтожишь это сборище, расстреляешь точно так же, как положено расстреливать обидчиков стариков, женщин и детей, построишь на их косточках свое правильное, хотя чуточку и несвободное общество?
- Легко задавать вопросы, - возразил Григорий. - А кто знает ответ? Пусть мыслитель или пророк, который хотя бы на один вопрос дал ответ раз и навсегда, - если такой вообще найдется! - встанет из гроба и скажет, какие истины исказил и предал Беловодск и за что наказан, и какая революция восстановит здесь порядок и справедливость!
После минутной паузы и колебания Вера сказала:
- В моей жизни нет ничего такого, о чем стоило бы распространяться, но другая, длинная и яркая, жизнь была у Виктора. В его умственных и героических похождениях много смешного... тебе они известны по его собственным байкам... но есть и серьезное, которое предшествует смешному. Я бы завела ребенка, я часто подумывала об этом, но меня всякий раз охватывал ужас... останавливала мысль, что когда он подрастет и ему взбредет на ум, что он будто бы уже мыслит, он увидит в Викторе ископаемое и будет смеяться над его историей, и мне не останется ничего иного, как возненавидеть его.
- Это удивительно... чистая сказка! Но золотая сказка, умная и с неожиданно печальным концом! - откликнулся Григорий. - Обычно женщины не задумываются о будущем, когда заводят ребенка. И между прочим, будь ты моей женой, мои чувства к тебе не носили бы и намека на религиозный характер. Имеешь любимую жену, так люби ее, а не выдумывай религию. Я ненавижу тех, кто выдумывает религию.
Вылетевший в окно из коридора шум привлек их внимание, и они поспешили туда. Доктор Корешок, в белоснежном халате и с приспущенной на подбородок, для освобождения уст, марлевой повязкой, поджарый и какой-то казенный, тотальный в своей профессиональной сосредоточенности и вспотевший от праведных усилий, отчитывался о результатах операции. И они были неутешительны.
- Что тут, кроме ампутации этого новообразования, можно придумать? разглагольствовал доктор. - Ампутация сама по себе не предполагает возвращение руки, но... дело вообще необыкновенное, и не в наших человеческих силах бороться с волшебством... Мы и действуем по мере сил... Пациент спит под воздействием наркоза на операционном столе, и я его режу... Резал... Почти отрезал эту штуковину, имеющую поразительное сходство с клешней рака. Цель - отрезать и посмотреть, что будет дальше. Но не довелось отрезать... мать честная! То есть я вынужден был с возгласом изумления остановиться на полпути, заметив из ряда вон выходящее и не очень-то приятное для меня обстоятельство: скальпель отделял препротивнейшую клешню и прямо на глазах восстанавливалась рука пациента, нашего добрейшего Питирима Николаевича, но та же самая клешня образовывалась на месте моей постепенно исчезающей руки! Помилуйте, я-то здесь причем? Я уважаю литераторов и готов уважать Питирима Николаевича, но не руку же класть... И к тому же - где алтарь? что за алтарь подразумевается во всей темной и загадочной истории? А раз идеалистическая подоплека остается скрытой, как говорим мы, ученые, латентной, возникает вполне реалистический и практический, даже немного прозаический вопрос: почему я должен брать на себя беды пациента, брать, то есть, не в моральном смысле, как водится, а даже и в физическом плане? Вопрос для кого-то, может быть, и спорный, диалектический, но только не для меня! Мое дело оперировать, а не участвовать в какой-то зоологической эстафете! И я быстренько остановил операцию и, зашив надрез, вернул все к нулевому варианту.
И если бы он совершил преступление по приказу Катюши, это было бы нехорошо, но не так уж и страшно, поскольку прежде всего было бы объяснимо, а его нынешний проступок ужасен, подл и дик, и объяснить его можно лишь тем, что Питирим Николаевич отвратил его от того преступления с единственной целью склонить к другому, более выгодному для него. Он, Руслан, стал пешкой, средством, орудием в руках Питирима Николаевича, которому поверил, рассказами которого заслушался...
- Сынок, - вымолвил писатель глухо, принявшись взволнованно расхаживать перед скамейкой, - когда-нибудь ты узнаешь, как оскорбили меня эти двое, этот прилизанный пустобрех Шишигин и этот раздобревший на яствах из человеческих мозгов Плинтус... да, ты ужаснешься, ты поймешь всю глубину моего страдания и моего бунта, увидишь, с какой силой восстало мое мужское достоинство, моя гордость! Но посмотри, что они со мной сделали... посмотри, они отняли у меня руку, у меня теперь что-то немыслимое вместо руки... могу ли я жить с этим?
Руслан и сейчас невольно заслушался, потому что Питирим Николаевич говорил хорошо. Но его не удовлетворили эти разъяснения. Его старший друг как будто забыл, что руку у него отнял Шишигин, а отнюдь не участвовавший в этом изъятии Плинтус пострадал как бы между прочим и именно от бессильной злобы, вспыхнувшей в душе Питирима Николаевича, едва он осознал постигшую его беду. А кроме того, старший друг то ли не заметил, то ли в самом деле не помнил, то ли не придавал особого значения тому обстоятельству, что Руслан истолковал его крик "бей этого!" как мольбу и как приказ и ударил ничтоже сумняшеся... Ударил, тогда как по Питириму Николаевичу теперь выходило, что только у него разыгралась трагедия и только с ним приключилась беда, а Руслан и вовсе не участвовал в заварушке, не пострадал и в итоге ему ничто не грозит. Такая глухота к его подлинной судьбе не устраивала Руслана. И он уже открыл было рот, чтобы внести ясность в мучивший его вопрос, когда подошли те люди, один из которых в кафе отчитал артистов, и красивая девушка сказала, с участием взглянув на клешню Греховникова:
- Вам надо в больницу...
- Почему вы это сказали? - взвизгнул и отскочил Питирим Николаевич. Свет фонаря, соструившись по листве, выхватил из темноты его чахлое, измельчавшее от неуемных бедствий и недоумений лицо. - Я уже не человек по-вашему? Эта штуковина вызывает у вас отвращение? Кто вы такие? Вы решили посмеяться над моим несчастьем? Ну еще бы, это в самом деле чертовски смешно! Была у человека рука, а затем...
Жалость, которую внушал писатель, едва не заставила Веру рассмеяться.
- Ничего смешного мы в этом не видим, - перебила она с улыбкой. - Мы находились в кафе, когда это с вами произошло...
- А, находились в кафе? Прекрасно! - Питирим Николаевич бегал перед скамейкой, метался под фонарем, вглядывался в новые для него лица. - В таком случае вы были свидетелями, вы видели, как я восстал... но я ничего, заметьте, ничего плохого не сделал тому господину, просто не успел, я даже не дошел до него, до этого господина Шишигина, до этого расчудесного факира, я не дал ему ровным счетом никаких оснований поступить так со мной... Постойте, я, кажется, узнал вас, это вы не придумали ничего лучше, чем отчитывать этих пошляков, кривлявшихся на сцене, метать бисер перед свиньями...
Виктор в кафе был до того увлечен собственной риторикой, что всякие сторонние происшествия прошли мимо его внимания. Сейчас он выступил вперед:
- Ага, вы меня вспомнили. Приятно, когда тебя помнят и узнают. Потираю руки от удовольствия. Но не могу не выразить и некоторое сожаление... Вы, похоже, не совсем правильно оцениваете мою позицию и ту роль, которую я решил...
Питирим Николаевич отошел от него, накинулся на Веру:
- Представьте себе, что мы друзья, даже более того, мы жених и невеста, и вот в один прекрасный день... у меня клешня вместо руки... каковы ваши чувства и как вы поступаете? Вы смогли бы любить меня по-прежнему? пересилили бы себя, пошли со мной под венец, зная, что все будут показывать на нас пальцами и шептаться: он прячет руку, но у него и не рука, а клешня, как у рака? Я не стерпел! Я рассказывал этому мальчику, что не вынес оскорблений и обид и пошел на этих негодяев... признаюсь, я хотел дать пощечину, я вовсе не собираюсь представлять себя безобидным, агнцом божьим! Но клешня... как это понять? какой в этом смысл?
- Но что такое вы говорите? - вмешался Виктор.
Вера оттеснила его.
- Я думаю, ничего страшного не произошло, - сказала она. - В последнее время в городе участились подобные случаи... не клешня, так что-нибудь другое...
- Я сам был свидетелем подобного, - важно и многозначительно отозвался Питирим Николаевич, ударив себя в грудь кулаком.
- Тем более... Ну, а в больницу вам все же следует обратиться.
Питирим Николаевич был не прочь проследовать в больницу. Он готов отправиться и на край света, но при условии, чтобы новые друзья какую-то часть пути сопровождали его, а именно ту, пока он будет рассказывать историю своей жизни. Для него вдруг очень важно стало, чтобы эти люди узнали, в каких ужасных условиях живет он, выдающийся писатель, как его эксплуатирует, мучает и грабит подлец Плинтус, как горячо он полюбил своего приемного сына Руслана и до чего мало соответствует притчам о справедливом воздаянии за муки полученная им "награда" в виде клешни.
Думая, что теперь он погиб, Питирим Николаевич несколько раз вкрапил в узор своего рассказа бойцовские, безусловно точные и меткие слова "короткая, но яркая жизнь...". А между тем исповедь затягивалась. Питирим Николаевич был измучен, и на его лице лежала печать страдания. Перед входом в больницу он остановился, повернулся к сопровождавшим его и, уже не дергаясь в исступлении, а спокойно и оттого куда как зловеще произнес, указывая на больничные ворота:
- Вы понимаете, какой смысл в том, что я вхожу сюда? У меня клешня... Со мной произошло то, что не происходило еще ни с кем на свете...
- Признаться, я вас не сразу понял, - перебил Виктор, - то есть насчет клешни... Я ведь не знал...
- А когда с человеком происходит нечто небывалое, - в свою очередь перебил Питирим Николаевич, - это значит, что в действительности он умер и спускается в загробный мир, с присущей ему глупостью воображая себя еще чуточку живым. Потому я и исповедался перед вами. - Писатель с величавостью, какую обретают страдальцы, когда им удается завладеть вниманием слушателей, ступил на больничный двор. - Но я не рассказал главного, а без этого я не могу уйти. Я не вправе унести это с собой.
И он рассказал об оскорблении, которое нанес ему Шишигин. Такому оскорблению не подвергался никто и никогда, и это свидетельствует о некой потусторонности описываемого эпизода, - может быть, смерть наступила раньше, именно когда Шишигин задумал нанести оскорбление, и то, что он проделал в писательском ресторане с Питиримом Николаевичем, уже и было началом блуждания Питирима Николаевича по царству смерти?
Писатель обращал свою ужасную исповедь к новым друзьям и словно не помнил о присутствии Руслана, но в действительности он лишь делал вид, будто не замечает его. На самом деле он адресовался именно к Руслану, наконец-то раскрывал перед ним душу, сбрасывал камень с сердца в надежде, что Руслан, если не сейчас, так со временем, поймет и простит. У него было страстное упование, что вместе с прощением Руслана, его приемного сына, к нему вернется жизнь, и то, что он сейчас выворачивался наизнанку, было его попыткой сохранить хоть какую-то зацепку, даже, пожалуй, бросить якорек в море жизни прежде чем он ступит на сухой и бесплодный остров мертвых.
Пациента принял лично доктор Корешок, оказавшийся на рабочем месте, несмотря на поздний час. Спутники Питирима Николаевича, отдав его доктору, не ушли, после всего услышанного от него их охватило странное цветное желание склониться над ним, когда его положат на операционный стол. Цветное потому, что они увидели в цвете, и даже как будто среди каких-то ярких живых цветов или сверкающих подвижных созвездий, как они будут наблюдать за перемещениями Питирима Николаевича по миру, который он назвал загробным, а по сути, может быть, на пути к счастливому, самому что ни на есть дурацкому исцелению. Но доктор Корешок, все еще свежий в свои почтенные годы и, как всегда, уверенный в себе, не позволил развиться таким грезам и не пустил этих фантазеров в операционную. Он потерял в свое время отличных пациентов Мягкотелова и Коршунова, а с ними вместе и определенные перспективы, эта рана еще не зажила, так что теперь он ужасно обрадовался, увидев случай Греховникова, и захотел владеть новым клиентом единолично, да и не положено пускать в операционную посторонних. Питирима Николаевича увели, а провожавшие остались в пустом коридоре.
Виктору с Русланом решительно не о чем было говорить. Григорий и Вера нашли бы общую тему, но у них это было внутреннее, движение, вовсе не похожее на сбивчивый лепет неискушенного создания, которое склонно, принимая неопытность за страсть, совершать пагубные ошибки. Это было у них что-то многозначное, как символ, движение некой части их существа, отличавшее их друг от друга и жаждавшее соединения противоположностей; но и слишком понимавшее толк в таком соединении. Оно напоминало медленное вспарывание крылом старой птицы тяжелого знойного воздуха. И если с земли натуралист или поэт следит в задумчивости за полетом этой птицы, то и у нее есть все основания отвечать ему задумчивым взглядом. Так, поняв друг друга, они могут и разойтись, ничего не сказав.
Григорий посмотрел в глубину безлюдного, тускло освещенного, прямоугольного коридора. Он вел далеко и никуда, такие коридоры не надо выдумывать и изобретать, они строятся как бы сами собой, с бездушным привлечением силы тех людей, которые живут лишь бы жить, они естественны для жизни, которая боится остаться без прикрытия, на незащищенном пространстве, перед открытым лицом природы. Став больничным, коридор далеко уводит доставленного сюда в критическом состоянии человека от его прошлого, от его детства и юности, от всех тех дел, которыми он занимался в зрелые годы, настолько далеко, что человек теряет связь с этим прошлым и вместе с ней теряет собственное лицо. Может быть, это и не так, во всяком случае не правило для всех, но это так выглядит для человека, который еще жив, соображает и пользуется случаем, чтобы взглянуть на дорогу, по которой и его повезут когда-нибудь на бесхитростной больничной каталке. Это выглядит так, как если бы обреченный человек умирал сразу, едва оказавшись в этом коридоре, и уже не важно, в каком состоянии его везут и что еще предпринимают для его спасения. В сущности, коридор, каким мы видим его здесь, в больнице, - это признание человеком всесилия смерти, смирение перед ней, но не мужественное, а тупое, смирение животного, не слишком-то разумеющего, что с ним делают, хотя и ревущего от страха.
Стало быть, можно думать о вечной жизни, а затем в одно мгновение потерять все. Так не есть ли бессмертие только выдумка, иллюзия, греза? Среди природы, где нет прямых углов и искусственного освещения, смерть больше похожа на улыбку. Там возможно прикосновение к высшей мудрости. Но почему же люди, посвятившие природе столько поэтических строк, все-таки строят такие коридоры? Это и есть их окончательная, их особая человеческая мудрость, сознание большинства, всегда остающееся жить, а волей отдельной жизни к бессмертию пренебрегающее, отбрасывающее на личность, на лицо тень, которая его поглощает? И бессмертия нет просто потому, что есть смерть, берущая тебя здесь, где уже ничего не докажешь своей жизнью.
Григорий вышел в больничный сад, где на свитых из ночных теней аллеях было таинственно. От бесшумности ступания по уснувшей земле он не замечал, что уходит все дальше и одновременно кружит, словно назойливая муха, возле освещенного окна, за которым остались в навевающем смертный ужас коридоре его друзья. Он кружил и кружил, не чувствуя времени, с затаившимися, утратившими силу и гибкость мыслями. Вскоре к нему присоединилась Вера, как призрачное облачко скользнувшая на аллею. Ее лицо смутно белело в темноте.
- Этому человеку будет возвращена его рука, - сказал Григорий уверенно и отчасти патетически. - В противном случае заговор молчания вокруг происходящего в вашем городе падет. Этот парень терпеть не станет. Он просто вынужден будет поднять вопрос, взбудоражить общественность, разбудить беловодскую общественную мысль.
Он запрокинул лицо и тихо засмеялся, тоскуя оттого, что в Беловодске все так убого и ненадежно устроено и разбудить сей град способна даже не истинная драма, а лишь чей-то сердито взыскующий голос, который только попытается имитировать ее.
- Коршунову не возвращены его истинные размеры, - в тон другу ответила Вера, - а общественность только смеется над его новыми приемами борьбы.
- Коршунов нашел себя в искусстве, - сказал Григорий с улыбкой. - А этот человек... Питирим Николаевич, кажется так? ... он слишком сексуален. Ты заметила? Он потерял голову от горя, а все же почуял тебя и чуточку влюбился. В его случае человеку нельзя остаться с клешней вместо руки.
- А ты мог бы притерпеться, приспособиться?
- Не знаю... Ей-богу, я скорее всего попросту изумлен, обескуражен, оглушен. Не то нахожу окружающую меня здесь действительность иррациональной, не то чувствую себя по отношению к ней посторонним.
- Ты потому, наверное, и не уезжаешь, что не знал бы, что сказать в своей Москве о нас. Москва сделала нас глубокой и ничтожной провинцией, но не до такой же степени, чтобы и жизнь каждого из нас выглядела всего лишь анекдотом. Пока ты с нами, ты еще находишь в нас что-то серьезное, ну, хотя бы страхи... Но расстояние сгладит страхи, и останется только смешное. Именно так будет выглядеть наша история на расстоянии - смешной, фантастической, нелепой...
- Об этом я не думаю, - перебил Григорий. - Не думаю об отъезде. Не думаю о том, что смог бы рассказать о вас в своем городе. Пересказ всего, что я тут видел, в сущности, еще более нереален, чем клешня этого несчастного. Кто мне поверит? Я не хочу быть человеком, рассказывающим анекдоты. Я первый не поверю. А может, этот рассказ и будет таков, что поверить в него сможет только сумасшедший. Знаешь, этот Макаронов, хозяин кафе "Гладкий живот", отправился было в Москву рассказать правду о беловодском мэре, но в дороге у него вдруг выросли рога. Серьезное напутствие для отъезжающих из Беловодска.
- Значит, ты остаешься с нами? - Вера деланно усмехнулась, сдерживая ободрение, утаивая надежды и заново вспыхнувший интерес; она с сомнением заметила: - Если оставаться с мыслью, что ты в ловушке и выхода у тебя нет, это будет плохая жизнь... Но, конечно, лучше, чем рога. Что ты будешь делать? Поищешь работу? Создашь себе новую семью?
- Видишь ли, - серьезно ответил Григорий, - никогда еще то, что похоже на связную историю, не длилось в моей жизни долго. Стареть приходится среди обрывков, бессвязного лепета... Мои истории начинались иной раз мощно, с прицелом на изумительное, грандиозное развитие, но... кончались прежде, чем я успевал в них по-настоящему вписаться. Божественное и глубокое было таким же недолговечным, как разные дьявольские удачи и казусы. А протесты и жалобы не принимаются! Прорыв в высшие сферы, или то, что было на него похоже, был всегда только мгновением, яркой вспышкой, мгновенно угасавшей. Видения всегда оставляли впечатление двусмысленности, черт их разберет, может, они только и были что галлюцинацией, в общем, визионером меня не назовешь. Но я мистик, это само собой... И еще совершенно естественно, что я привык мыслить себя в этом мире чуточку посторонним, случайным гостем. Это имеет отношение к поэзии хотя бы потому, что уже не раз описывалось в высокой литературе. Я с миром библиотек, символов, прозрений и озарений, богов и ангелов, но я все-таки зритель, даже не созерцатель, а только зритель... Поэтому мне трудно вообразить себя на месте Питирима Николаевича или Коршунова. А еще труднее - представить, что получив пощечину, от мэра ли, от общественного мнения, я поспешу подставить вторую щеку.
Вера передернула плечами.
- В действительности, - сухо проговорила она, - ты не знаешь, как поступил бы, получив пощечину, и сказал ты это, чтобы уязвить меня. Странно! Странно ты толкуешь мои представления и воззрения...
- Ты не хуже меня знаешь, - спешно перебил Григорий Чудов, - что с этим повертыванием щек как деянием давно уже покончили опричники всех мастей, которым ничего не стоит затолкать тебя под лед или сварить в котле с супом. Москва пожарила из святости котлетки, правда, несъедобные... И какая бесхозяйственность! Сводили на нет собственное добро... Уничтожали не обогащаясь... У многих обитателей нашей истории глаза лезли на лоб, видя такой погром, запустение и одичание.
Остались только слова и люди, которым они кажутся красивыми и что-то значащими, которые еще помнят, что это заповедь. Щеки! Их не пронумеруешь, указывая, какая безвинно пострадала, а какая жертвенно подвигла себя под злую руку. Уцелели разве что щечки, и иные из них, румяные и с трогательными ямочками, выглядят весьма аппетитно, а на всем прочем пыль и мох, печать тления. Подразумевается, что та, с юными цветущими щечками, быстро и в охотку обнажит за некоторую мзду свои заповедные местечки, а в глубоких морщинах и бороздах старости, как ни копайся, не отыскать драгоценных крупиц мудрости и тайного знания. И все потому, что людей, сдирая с них живых шкуру, приучили к скудости и краткости их возможностей.
Чтобы слова или вещь что-то действительно значили, нужна особая атмосфера, духовность. Уж как крутилась чернь в темные для нее эпохи, когда знание было уделом избранных. Она и крест нести к месту казни помогала, и над страданиями себе подобных гоготала. И вдруг свет забрезжил и для нее: наука тут как тут, гуманная, свободная, многоликая, да такая, понимаешь ли, широкая, что быстро и пожрала духовное под предлогом его иррациональности. И чем же дышать в сохранившейся атмосфере? Хаос будто бы оттеснен во тьму внешнюю, но ведь и жизнь оттого не придвинулась, не стала ближе и живее. Формы опустели, а в них поднялась раскрепостившаяся чернь, и чем же ей подзаняться? давай крушить и ломать!
Им смешно! Им смешно, что Сократ принял яд, что Колумб открыл Америку, что Грозный убил собственного сына, что Толстой написал "Войну и мир". Они задыхаются от смеха, визжат, визг переходит в запредельное неистовство, где уже не слыхать голоса и только видна обалдевшая рожа. Поневоле в таких условиях ждешь философии, по которой все благородные и звучные явления выходили бы никчемными и глупыми, - надо же как-то объяснить, почему они так хохочут и сучат ножками! Но объяснить они ничего не в состоянии и смеются просто потому, что в голове и душе у них ничего нет, и они знают, что смеяться, когда кто-то показывает пальчик - признак глупости, но смеются, потому что кто-то, испытывая их, все же показывает этот самый злополучный пальчик. И это те, кто в старости будет дико озираться, пытаясь сообразить, где их прежняя сила, куда они уходят и что такое была их жизнь. Нет бы хоть что-то угадать заблаговременно, хоть крошечное какое бы предвидение! Вот тебе и весь смысл деградирующего искусства, политики, религии, быта, смысл пыли и мха на наших щеках и духа тления, от нас исходящего. Кто же, когда надо смеяться, услышит всякие там прочувствованные и как будто даже слезные назидания насчет чередования щек?
Когда люди начинают вести естественный для них, свободный образ жизни, работая исключительно ради денег и не стремясь заглядывать в бездны, они деградируют, а когда они по каким-то причинам вынуждены вести духовную, идейную жизнь, они теряют свободу. Мы предпочли свободу, а значит деградацию, но мечтаем о духовности, а значит, и о несвободе. И вообразимо ли, чтобы хоть кого-то из нас, может быть и впрямь лучшего, не посещала мысль о необходимости остановить волну деградации? Ее призрак бродит по миру, и как же его остановишь, если не насилием? Если не насилием, то как? Как ты уберешь из человеческих мозгов и душ потребность забираться в подзапущенные формы прошлого и все там крушить под предлогом - раз! Григорий поднял руки и изобразил числительное, - новаторства или в порыве два! - оратор сделал двойку, - откровенного нигилизма? Расскажи, милая, о своем мнении, о своем видении пути... А вообще-то, умрем - и ничего не останется, ни язв, ни пути, ни похоронного марша. Все мы бьемся в чем-то таком тесном, что спирает дыхание.
Из глубины сада они взглянули на тускло освещенные окна корпуса.
- А если женщины, старики и дети, не прокаженные, не изгои и не злыдни, - сказала Вера, - все как один по каким-то причинам окажутся в месте, уже чуточку задетом призраком, пораженном язвой нашего времени... Если в ответ на твои рассуждения о высших ценностях они будут твердить о комиксах, о гнусных книжонках, модных тряпках или раннем влечении к противоположному полу? Или о нехитрых женских потребностях, или даже о старческих недомоганиях, о склерозе и симптомах маразма? И даже смеяться над тобой... Что же ты сделаешь? Уничтожишь это сборище, расстреляешь точно так же, как положено расстреливать обидчиков стариков, женщин и детей, построишь на их косточках свое правильное, хотя чуточку и несвободное общество?
- Легко задавать вопросы, - возразил Григорий. - А кто знает ответ? Пусть мыслитель или пророк, который хотя бы на один вопрос дал ответ раз и навсегда, - если такой вообще найдется! - встанет из гроба и скажет, какие истины исказил и предал Беловодск и за что наказан, и какая революция восстановит здесь порядок и справедливость!
После минутной паузы и колебания Вера сказала:
- В моей жизни нет ничего такого, о чем стоило бы распространяться, но другая, длинная и яркая, жизнь была у Виктора. В его умственных и героических похождениях много смешного... тебе они известны по его собственным байкам... но есть и серьезное, которое предшествует смешному. Я бы завела ребенка, я часто подумывала об этом, но меня всякий раз охватывал ужас... останавливала мысль, что когда он подрастет и ему взбредет на ум, что он будто бы уже мыслит, он увидит в Викторе ископаемое и будет смеяться над его историей, и мне не останется ничего иного, как возненавидеть его.
- Это удивительно... чистая сказка! Но золотая сказка, умная и с неожиданно печальным концом! - откликнулся Григорий. - Обычно женщины не задумываются о будущем, когда заводят ребенка. И между прочим, будь ты моей женой, мои чувства к тебе не носили бы и намека на религиозный характер. Имеешь любимую жену, так люби ее, а не выдумывай религию. Я ненавижу тех, кто выдумывает религию.
Вылетевший в окно из коридора шум привлек их внимание, и они поспешили туда. Доктор Корешок, в белоснежном халате и с приспущенной на подбородок, для освобождения уст, марлевой повязкой, поджарый и какой-то казенный, тотальный в своей профессиональной сосредоточенности и вспотевший от праведных усилий, отчитывался о результатах операции. И они были неутешительны.
- Что тут, кроме ампутации этого новообразования, можно придумать? разглагольствовал доктор. - Ампутация сама по себе не предполагает возвращение руки, но... дело вообще необыкновенное, и не в наших человеческих силах бороться с волшебством... Мы и действуем по мере сил... Пациент спит под воздействием наркоза на операционном столе, и я его режу... Резал... Почти отрезал эту штуковину, имеющую поразительное сходство с клешней рака. Цель - отрезать и посмотреть, что будет дальше. Но не довелось отрезать... мать честная! То есть я вынужден был с возгласом изумления остановиться на полпути, заметив из ряда вон выходящее и не очень-то приятное для меня обстоятельство: скальпель отделял препротивнейшую клешню и прямо на глазах восстанавливалась рука пациента, нашего добрейшего Питирима Николаевича, но та же самая клешня образовывалась на месте моей постепенно исчезающей руки! Помилуйте, я-то здесь причем? Я уважаю литераторов и готов уважать Питирима Николаевича, но не руку же класть... И к тому же - где алтарь? что за алтарь подразумевается во всей темной и загадочной истории? А раз идеалистическая подоплека остается скрытой, как говорим мы, ученые, латентной, возникает вполне реалистический и практический, даже немного прозаический вопрос: почему я должен брать на себя беды пациента, брать, то есть, не в моральном смысле, как водится, а даже и в физическом плане? Вопрос для кого-то, может быть, и спорный, диалектический, но только не для меня! Мое дело оперировать, а не участвовать в какой-то зоологической эстафете! И я быстренько остановил операцию и, зашив надрез, вернул все к нулевому варианту.