Страница:
Люди с площади сердито придвинулись к лестнице, в массовом порядке преодолели одну ступеньку, другую, и никто не выбежал заградительно им навстречу, ибо командир охраны сообразил, что глухое недовольство бунтовщиков, сей огонь, в который некстати подлило масла неожиданное появление главного беловодского толстосума, обернется слепой яростью и жаждой разрушения, если он предпримет попытку войти с ними в открытое столкновение. Он приказал забаррикадироваться в холле и приготовить оружие: два-три выстрела поверх голов, а если понадобится, так и по живым мишеням, усмирят толпу, - таков был план этого полководца, которому не суждено было осуществиться. В предгрозовой печали присев перед горой оружия, глядя на валявшиеся у него под ногами открытые и недоеденные его солдатами банки с тушенкой, седовласый, в качестве фигурного монолита одним махом высеченный из циклопического куска гранита командир задумался о глубинном смысле обороны, которую ему предстояло держать. Если мятежников не остановить здесь, их не остановит уже никто, они дойдут до самой Москвы, а чем чреват такой исход дела, должен понимать всякий провинциальный полководец, чья армия волею судьбы очутилась на передовой. И старый воин решил быть беспощадным, каким еще не был никогда. Из кармана своей защитного цвета куртки он достал носовой платок не первой свежести и обвязал им нижнюю половину лица. Он сделал это для того, чтобы выглядеть более устрашающим, чем давала к тому основания его красная смешная физиономия завсегдатая пивной, и не быть узнанным, если ему случится во благо отечества подстрелить десяток-другой чересчур уж настырных, лезущих под пули дебоширов.
Его подчиненные запирали двери и подтаскивали к ним массивные деревянные столы, превращая мэрию в неприступную крепость, когда один из них заметил бешено несущегося по коридору бизнесмена Яшу. Не намного отстали от него простодушно скачущие в подражание кенгуру телохранители, и только что на пятки им не насаживалось катившееся следом маленькое мохнатое существо с короткими задними лапками и совсем крошечными передними, которые оно трогательно пыталось согнуть в локтях, чтобы работать ими в соответствии с правилами для заправских бегунов. Крик вырвался из глотки ужаснувшегося солдата. Все новые и новые существа, а среди них виднелись и практически исполинские, выныривали из полумрака коридора и через холл лавиной летели к выходу. Стража бросилась врассыпную, некоторые в страхе забились под столы, но большинство ринулось на улицу. Нападавшие, приняв этот рывок за внезапную контратаку, в нерешительности остановились, тесно прижавшись друг к другу, однако Яша и думавший оборонять подступы к Москве командир, беспрерывно вопя, трубя, как попавшие в беду корабли, затруднились пронестись сквозь их ряды не больше, чем если бы бежали по шелковистой траве газона. Тут и для праздных гуляк прояснилась причина этого массового панического бегства их врагов: словно из выраставшей в тяжелый бархатный бутон тьмы - и, конечно же, этот невиданный цветок был каким-то образом воплотившейся тьмой неведомого, тьмой ушедших веков и неразрешимых загадок прошлого - наступала орава невозможных, фантастических, давно брошенных прогрессирующим человечеством на страницах полузабытых книг и полотнах чудаков древности страшилищ.
Герман Федорович бежал, как в задорном детстве или в пугающей мешанине сна, и в его сердце тоже свила гнездо тьма, не оставившая места ни для человеколюбия, ни хотя бы для ужаса, от которого он, собственно говоря, и уносил ноги, и трудно было уже узнать в нем прежнего Яшу. Этот прославленный человек бизнеса вдруг как-то уныло и жалко исхудал лицом, на котором резко обозначились скулы, заострился и выдвинулся далеко вперед словно в гербарии высушенный нос, прожекторами запылали округлившиеся и на манер юлы завертевшиеся глаза, а из подбородка, в твердости переставшего уступать железу, жидковато, но с симптомами увеличения и грядущей густоты потекла как бы стальными прутиками рыжая борода. Герман Федорович и сам чувствовал, что стал жертвой каких-то нежелательных явлений, а потому, не прекращая бега, в глубочайшем изумлении ощупывал свое тело и даже бил себя руками по творящему чудеса лицу. Однако изменение вида внезапно прекратилось, и Яша был этим чрезвычайно доволен. И здесь надо со всей определенностью сказать, что его приближенные в этой удивительной и, пожалуй, из ряда вон выходящей ситуации, когда вокруг все пребывало в невиданном развитии, в гонке к далеким неведомым горизонтам, в буре становления и роста, предпочли бы полное и убедительное преображение Кащея, а видя какую-то недоразвитость своего шефа, не знали, что и думать.
Не стало ни атакующих, ни обороняющихся, все обратилось в бегство, в беспорядочное сокрушение дистанции, неизвестно кем отмеренной и преподанной беловодцам в качестве взыскующего скорейшего исполнения урока. Чудовища уродливо скакали, с кряхтением изувеченных ползли, летели низко над асфальтом, с мрачной замогильностью шелестя крыльями, они никого не трогали и не преследовали, решая собственные проблемы, но большой страх заставлял массу народа постоянно оказываться у них на пути и сломя голову бежать впереди без резонной догадки, что надо бы свернуть в сторону. Среди этих охваченных экстазом людей был и Мартын Иванович, которого внезапно нахлынувший ужас оторвал от Григория и принудил с шальной для его преклонных лет прытью засверкать пятками. Иные из чудищ, как рассказывали на следующий день очевидцы, вскоре рассеялись в воздухе, многие же попрыгали с набережной в реку и исчезли в толще воды, прочие шмыгнули в траву, в заросли разных сквериков или в подвалы домов, в общем, от них, гнусных монстров, не осталось и следа, а люди - и этот факт подтверждался всеми, без исключения, свидетельствами - ошеломленные, насмерть перепуганные, долго еще бежали по улицам, каким-то несуществующим чувством улавливая за спиной погоню.
Мой страх велик, но улепетывать не буду, решил Григорий Чудов. Застывший в тени дерева, он смотрел на парадный вход мэрии, на лестницу, где лежали в давке сбитые с ног или как бы окопавшиеся, пережидающие грозу люди. Одни медленно, тяжело вставали и отряхивались, другие ворочались, ползали по ступеням в недоумении от своих ран и ушибов. Поднявшись, они дико озирались по сторонам и быстро скрывались в улицах, казавшихся спокойными. Долгожданная тишина повисла над площадью как заключительный аккорд грандиозной драмы, который продлится неизвестно сколько и которому вовсе не обязательно внимать. Из мэрии вышел высокий грузный человек в соломенной шляпе, и Григорий узнал Волховитова, фотографии которого ему случалось видеть в беловодских газетах.
Соломенная шляпа, сидевшая на голове градоначальника, была как диво-дивное, нечто из комедии переодеваний и ошибок, и Григорий обоснованно колебался: не опечаткой ли значится теперь на скрижалях истории его скоропалительное опознание? Момент, конечно же, значительный, впрямь исторический, а незнакомец выглядел так чудно, истинно пейзанин, по недоразумению забредший в царские палаты. Но московский гость нутром чуял, что видит феноменального победителя беловодских выборов, и ему казалось уже, что иначе быть не могло, что нынешние события, с самого начала получившие странный оборот, к тому и клонились, чтобы в конце концов по всем статьям иррациональный, немыслимый, непознаваемый мэр явился из своего сховища в комически-хамелеоновой личине, в самом нелепом и карикатурном камуфляже, какой только смогла придумать для него сатирическая сила истории.
Радегаст Славенович торопливым шагом обогнул здание, где протекли месяцы его правления, и скрылся в узком переулке. После минутного колебания и таинственной усмешки, скользнувшей по его лицу, Григорий, прихваченный болезненным любопытством, ступил на тропу сыска. Переулок был пустынен до одури, там шли только московский гость и мэр в соломенной шляпе. Тишина здесь сосредоточилась еще более мертвая, чем на площади, деревья и серенькие, поникшие дома стояли в оцепенении, на перекрестках светофоры работали в пустоту. Радегаст Славенович уже не спешил, для большей приятности самочувствия он выпростал из-под ремня свою нежнейшей белизны и эластичности рубаху и свободно пустил ее поверх брюк, а волшебством добыв из ничего что-то смахивающее на веер, принялся загребать на себя воздух посвежее. Бросает бразды правления, черт возьми, экий легкомысленный парнишонка, подумал Григорий и с досадой искушенного в житейской прозе человека покачал головой на столь удручающую безответственность. Минута выдающаяся и вместе с тем на редкость глупая, как одиноко сгнивший в лесу, изъеденный червями гриб.
Григорий ускорил шаг, и ему почудилось, будто его нога увязла в чем-то расползшемся гнилой жижицей; должно быть, раздавил тот самый обидно и бессмысленно погибший гриб. Он недовольно поморщился. Да, мэр тайком, как вор, покидает свой пост. Сейчас никто не интересовал Григория так, как этот господин, который в сущности и был вором, самозванцем, узурпатором власти. Но коль уж ты взял эту власть, так держи ее и делай, полемически воскликнул Григорий, правда, лишь мысленно. Увы, господин в соломенной шляпе меньше всего задумывался о своей ответственности перед поверившим ему народом, это чувствовалось по его удалявшейся спине. Капитан, слишком рано, в нарушение долга, покидающий капитанский мостик тонущего корабля. Григорий поднял руку и сжатым кулаком погрозил прямой, широкой спине прохвоста. Но его гнев быстро миновал, ведь мэр был уже не властелином города и еще не тем, кем представляли его народное воображение и поэзия, а всего лишь беглецом, нуждающимся в помощи, в возможности спокойно, без помех покинуть свои недавние владения.
Как ни хотелось Григорию выразить грандиозную мысль, осуждающую Радегаста Славеновича или, по крайней мере, проливающую свет на его личность, это ему не удавалось, мысль создавалась и работала, но как-то отдаленно, выбирая окольные пути. Он уже не испытывал к удаляющейся фигуре в дурацкой шляпе ни малейшей неприязни, и не потому только, что Волховитов так и остался здесь, в Беловодске, пришельцем и не научился принимать близко к сердцу местные беды. Может быть, виной тому было одиночество, которым веяло от оставленных мэром на тротуаре следов. Одиночеством уже был пропитан воздух переулка, окраины, где они очутились. Говорят, Радегаст Славенович копил, прибирал к рукам, грабил народ. Но уходит он налегке.
Впрочем, сколько ни присматривался и ни прицеливался Григорий, имея в виду завлечь беглеца в зону своего внимания и пристального изучения, некоего исследования, его мысли то и дело сворачивали на собственную персону. Он появился в этих краях с жаркой и неутолимой жаждой бессмертия, с великим ожиданием и надеждой, в восторженной уверенности, что возьмет вечность чуть ли не нахрапом, а куда она, эта надежда, завела его? Немудрящий вопрос стучит теперь молоточками в голове: чего он добился? какие плоды сорвал с древа познания? Ведь главным было даже не ожидание жизни после смерти, а мысль, что уже сейчас, на земле, хотя бы и в Беловодске, необходимо что-то строить ради этого будущего немеркнущего бытия. И что же он построил?
Неправильно, задумывая столь великое дело, говорить о надобности что-то строить. Но в Беловодске все его существо только и делало, что вертелось вокруг того или иного "что-то". Наверное, здесь иначе нельзя. Нет места абстрактному и надмирному, и неудачу терпит замах на монументальность.
Это не его родной город, и он уже истосковался по Москве, но ведь и здесь он не перестает быть самим собой. Так в чем же причина поражения? Того исключительного унизительного поражения, какое ему едва ли довелось бы испытать в родных стенах?
Можно ли свалить вину за провал на особое стечение обстоятельств, на то, скажем, что удивительный вихрь событий, закруживший беловодцев, подхватил и его, отвлек от насущнейшей для него задачи, замутил и захламил идею, свел ее в конечном счете на нет?
Надо выкручиваться. Надо, не обеляя себя, поставить Беловодск перед фактом его вины в крушении благого начинания.
Григорий до боли, до хруста вывернул шею, высматривая, где он, этот самый виноватый, подсудный Боловодск. И застонал. Но видел он только обмахивающегося фантомным веером пешехода. Ему представилось, что время пребывания в Беловодске, отданное Коптевым с их священным Кормленщиковым и беседам с местными мудрецами, он провел, между прочим, в горизонтальном положении, будучи большим, даже пухлым и округлым как глобус, и так нужно было для того, чтобы через него, сквозь него текла и текла беловодская действительность - неприглядная, прямо скажем, действительность - а он впитывал ее и свободно пропускал дальше, впитывал и, по возможности, не отравлялся. В таком случае, вероятно, жить, а не умирать, и работать ради будущей жизни на далеких небесах означало прежде всего вытерпеть этот странный эксперимент, а после встать, с облегчением размять затекшие члены и преодолеть в себе все его последствия, очиститься.
Но дыма без огня не бывает. Положим, эта действительность, после треска и гама обернувшаяся могильной тишиной, только чахлое отражение бытия как такового, и таинственная, великая, потрясающая воображение возможность, из которой она чудесным образом выплеснулась на землю, далеко не то же самое, что более или менее случайная беловодская жизнь. Но разве случайно это отражение? Могло ли оно быть другим?
Все то бессмертие, с мечтой о котором путешественник вырвался из холодных объятий ночной лужи и подался в утренний Беловодск, подразумевало некое возвращение из действительности к возможности, скачок в нее с последующим переходом к абсолютно новой яви. Но теперь он заглядывал в лабиринт времени, слагающего однотонную песнь о вечности, в ответвления и тупики, и не сомневался, что всюду видит одно и то же, и подтверждением этого изначального мирового единообразия служила с затуманенной грустью маячившая впереди натура Радегаста Славеновича. По-человечески Григорий жалел добровольно подавшего в отставку мэра, но тайная сила, сидевшая в том и с тупой последовательностью заставлявшая его блуждать в повторениях жизни, стала внушать ему страх и отвращение.
Вопросы оставались без ответа. Волховитов шел спокойно, прогулочно, не оглядываясь, и Григорий печально вздохнул. Он не был ни храбрым, ни трусливым и потому как-то не думал об опасности, которую мог представлять для него бегущий с тонущего корабля капитан. Да и точно ли, что корабль тонет? Догнав мэра в уверенности, что знает, как обращаться к богам и их знатным пленникам, Григорий проникновенно спросил:
- Куда вы, Радегаст Славенович?
23. ИСХОД
Волхв обернулся, безмятежно, хотя и с неизбежной проницательностью, посмотрел на поспешающего за ним человека, в душе которого волна отвращения выточила зуб на самые основы бытия, и, не останавливаясь, ответил:
- Не знаю. Наверное, просто гуляю. А вы не хмурьтесь и не напрягайтесь так, супостатов здесь нет. Вечерок отменный!
Григорий умолчал о посещавших его догадках насчет смысла этой неурочной прогулки, не лишенное лукавства соображение, что у его неожиданного спутника своя жизнь, могущая иметь собственные недоумения и трагические стороны, оказалось выше совести, призывающей его к защите человеческого рода от подобных Радегасту Славеновичу субъектов. Надо же, супостатов здесь нет, так и сказал... острый язычок у беса! Он приноровился к шагу отнюдь не торопкого беглеца, и тот не возражал против этого вмешательства в его одиночество. Улица словно вымерла и покрылась плесенью, шум города давно отступил за кулисы, и в голове Григория мелькнуло: нас провожают подчеркнутым молчанием.
Они шли по окраине, за которой вставали дремучие леса, издали рисовавшиеся горными склонами, и тянулись бесконечные унылые поля. Волхв не спрашивал Григория, кто он такой, откуда взялся и почему увязался за ним, не спрашивал имени и знает ли он, Григорий, с кем имеет честь шагать бок о бок по тихим и уродливым, грязным улочкам. Такой экскурсии в Беловодске у московского гостя еще не было. Отсутствие любознательности, которому Волхв без обиняков положил начало, сковывало Григория, однако он рассудительно подумал, что достигнет скромной правильности, если и сам сбавит интерес к фактам своей биографии, а равно и умерит пытливость до того уровня, на котором его спокойно и, в общем-то, добродушно поджидал сверхъестественный попутчик. И они шли молча, каждый по-своему подсчитывая возможные шаги до сбыточности счастья, какой-нибудь неожиданности или страшной катастрофы.
Странно было Григорию, что он вдруг так близко и крепко сошелся, даже как бы сплотился с человеком, который, известное дело, и не человек вовсе, во всяком случае продолжительностью существования далеко выходит за пределы человеческого разумения. Кто бы он ни был, этот господин, нарекшийся Радегастом Славеновичем, в каком бы обличии ни являлся в те или иные эпохи своего пространного бытия, он, а не его призрак или предшествующее жизни сновидение, ступал по этой земле еще во времена, когда никакого города здесь не было и в помине, а будущие беловодцы ютились в землянках и хижинах, охотились в лесах на дикого зверя и с первобытной страстью поклонялись идолам. Темная, словно бы олицетворяющая нечто запретное близость умершего времени волновала воображение Григория, но знать, увидеть, пощупать ему хотелось тогдашнего жителя этой земли, из плоти и крови, обреченного, как и он сам, смерти и тлену, а не колдуна и кочевника без роду и племени.
И надо же было судьбе устроить так, чтобы Григорий, вышагивая рядом со столь примечательным, необыкновенным существом, владельцем немыслимых тайн и исследователем баснословных бездн, не испытывал настоятельной потребности остановить его и, простирая к нему руки или даже простираясь перед ним ниц, взмолиться о даровании откровения! Он словно замкнулся в себе, в своей человеческой природе, и шел неведомо куда, преисполненный гордости оттого, что у него великолепный и небывалый попутчик, а он ни о чем его не просит и пестует свою сдержанность как святыню.
И в сущности не иначе у него было бы с любым, с Богом и дьяволом, с отцом, восстань тот из могилы. Жизнь ли это вне времени или преждевременная смерть?
Вот они уже в поле, бредут, не зная усталости, по проселочной дороге, впереди неподвижно зеленеет рощица, земля прислушивается к собственным шумам, которые не достигают поверхности. Ветер играет и проносится где-то за пределами этого мира.
В рощице пятна света и тьмы побежали, чередуясь, по невзрачному лицу Волхва, превратили его в реку, неожиданно стиснутую искусственными границами; она возмущенно забурлила, эта река, и, образовав воронку, безуспешно попыталась уйти вглубь. Но самого себя наизнанку не вывернешь. Путники вышли на открытое пространство и остановились на краю обрыва. Внизу под ними лежала, объятая какой-то пыльной зеленью, необработанная земля, покорно лившаяся к далекому горизонту, где раскрывалась, чтобы принять ее, чудовищная багровая пасть заката.
Волхв, поставив ногу на освобожденный от коры ствол поваленного дерева, посмотрел на резкие красные облака, которые из-за своих причудливых, нервных очертаний казались находившимися в беспрестанном движении к какому-то единому центру, и их отблески создали вокруг головы принявшего величавую позу зрителя подрагивающий алый нимб, а впрочем, и некую световую преграду. Горизонт и закат поспешили деликатно отгородиться от пришельца. Григорий не знал, происходит ли с ним то же самое, однако мог поручиться за себя: уж он-то от печального отставника никоим образом не отмежевывается. Не обнаружив и намека на благодарность столь доброжелательно настроенному спутнику, Волхв заговорил, но так, как если бы обращался исключительно к самому себе:
- Нас называют пророками, теми, кому ведомо и прошлое, и настоящее, и будущее. А я, сидя здесь, в этом городе, так по-настоящему и не восстановил в памяти прошлое, не разглядел толком настоящее, а чтобы узнать будущее, вынужден был обратиться за помощью к шарлатану. Я помню, что некогда был добродетелен и мудр, обладал исключительными способностями и владел знанием, которое позднее разные мудрователи, жаждущие любой ценой приобщиться высшему, стали называть тайным, намекая, что и они им в какой-то мере владеют. А мне не было нужды хитрить, надевать маску тайного повелителя стихий, продавать душу или честь за крохи чужой славы. Я умел делать и делал то, что вместо меня не сделал бы почти никто. Но теперь от моей силы остались лишь осколки. Я обломок прошлого с едва брезжащей памятью и выдохшимися стремлениями. Где я прежний? И если тот, давний, век был действительно велик и чудесен, как же он мог исчезнуть без следа? Куда все пропало? Почему я стал другим? Я пуст, похож на истощенного старика. Стоило ли возрождаться? И возрождение ли это, если я не вижу и не нахожу в себе своего истинного "я"? Никто не заставит меня поверить, что моя былая чудесная сила передалась вашей науке, изобретающей чудовищные бомбы, и влилась в мускулы вашей промышленности, чтобы она без устали создавала прелестные вещицы для удовлетворения женских капризов. По крайней мере, я никогда не признаю законным и благим такое наследование. Я не встретил здесь своих наследников и думаю, что их не существует вовсе. А если со мной все в порядке, если я, возродившись, и не имел права претендовать на большее, чем на свое нынешнее положение, то что же сталось с тайным знанием? Где и когда оно утратилось? Кто повинен в том, что оно теперь недоступно ни мне, ни, может быть, никому в этом мире?
Не похоже, чтобы произнесенная речь слишком взволновала Волхва, хотя в вопросах и восклицаниях не обошлось без некоторой пылкости. Конечно, зря бросать слова на ветер он сейчас не стал бы, но все-таки из кривоватого уважения к бедной гордыне слушателя очень поскромничал, если вспомнить слухи об удовольствии, какое он находил в волшебных кувырканиях в воздухе и на водах, да и сегодня виденное очевидное возникновение веера из ничего. Стало быть, подумал Григорий, втайне доволен и остатками былой мощи, не считает, что его дела совсем уж плохи. Для действительного современника изобретающей бомбы науки и служащей женским капризам промышленности было бы весьма даже недурно с такой легкостью добывать из воздуха веера, а иной раз и более необходимые вещи.
Высказавшись, отставник сел на поваленное дерево, на то самое место, где только что стояла его нога, и с прежней невозмутимостью посмотрел в глаза Григорию. И этот взгляд, а не простые и отчасти даже нелепые слова, брошенные Волхвом закату, уравнял их с естественной необходимостью. Ибо у Григория были свои жалобы и претензии и от них шла невнятица, какая-то заведомая несостоятельность всего, что он мог сказать своему собеседнику, этому вечному временщику. Определенность же сосредотачивалась в молчании, в исполненных глубокого смысла паузах, когда ему становилось ясно, что у него в запасе еще твердо отмеренный остаток жизни и это больше, основательнее, чем смутная тоска Волхва по былой, затерявшейся в веках мудрости, которую он не сумел пробудить ни пылкими воззваниями, ни каким-нибудь властным указом.
Может быть, Григорий был уже и не прочь отделаться от странного попутчика, который зачем-то привел его в лес, практически в неизвестность, но не мог же он отделаться молчанием! К тому же это было бы, пожалуй, несвободно, обязывало бы сознавать себя и собеседника двумя все познавшими мудрецами, которым при встрече нечего сказать друг другу. А ведь о мудрости понято, что она утрачена или даже вовсе погибла; и ничего тут уже не поделаешь, и притчи никакой не получается. Григорий сел на землю, поерзал, устраиваясь поудобнее. Ситуация в сущности нравилась ему, но он хотел бы неспеша распутывать ее хитросплетения, а закат, предвещавший скорое наступление ночи, явно торопил.
- Да, печально, - сказал Григорий. - Вы могли бы принести мне освобождение от узости... Ну, я не только о себе, но мне, понимающему, это очень необходимо. Свобода! О-о! Разве не могло статься так, что вы подарили бы ее мне? И не за ней ли я пришел в Беловодск? Дело не в веере, который вы этак мастерски извлекли оттуда, где он не существовал и в зачаточном виде, а в чем-то гораздо большем. Про других говорить все же не буду, может быть, они и не нуждаются в том, чего хочу я. Когда люди верили, что камни тоже живут, что небо дышит, а звери имеют душу, они были гораздо свободнее, хотя бы потому, что не могли воспринимать свою смерть как полное исчезновение. Раз всюду жизнь, абсолютное исчезновение невозможно. Если моя жизнь только часть жизни племени, которому я принадлежу, и это племя не только глазами своих членов, но и само по себе, как истинно живой и самостоятельный организм, видит то же, что вижу я, и даже гораздо больше, то как и куда я исчезну после смерти? Все это вы понимаете лучше меня, я всего лишь хочу обрисовать собственное понимание... Видимо, то и была мудрость, об утрате которой вы сейчас безутешно плачете. Скромная мудрость безвестного жителя, на которую вы опирались в своей могущественной мудрости. Возможность не думать о смерти, не думать просто потому, что ее нет, не может быть, поскольку будь она, тогда ничего не значили бы ни жизнь камня, ни дыхание неба, тогда вовсе никакой души не было бы у зверя. Но, к счастью, яснее ясного, что душа у зверя есть, а небо дышит. Глупо думать и видеть иначе. И это мудрость. Так было. Я не ошибаюсь? А потом каким-то образом все перевернулось, истощилось, деградировало, и звери лишились души, а небо перестало дышать, и думать, что это не так, стало признаком дурного тона, а то и сумасшествия. И разве не поиздевались вволю над животными, прежде чем дойти до отрицания их сознательности? А, вы сознательны? Значит, вы подлежите нашей юрисдикции! И их таскали в суд и приговаривали к смертной казни, пока не решили взяться за их истребление в массовом порядке, без судебных проволочек и гуманной уравниловки в праве на торжественно обставленную казнь, уже не приписывая им ни глубоких чувствований, ни тем более волшебных способностей. С первой же, еще бегло промелькнувшей у человека мысли, что он хоть чуточку, а выше окружающего, началось падение. Человек с удивительной быстротой сделался гол и убог, и оказалось, едва он остался наедине с самим собой, а вернее сказать, наедине со своей неминуемой смертью, что его душа серее и беднее мыши в ее щели. О чем же теперь мне думать, как не о своей грядущей кончине? И что я, ни во что не верящий, такого значительного в состоянии подумать и сказать о смерти? Магия и поэзия ушли, и строят нынче, главным образом, прямоугольные стены, среди которых мы умираем. Теперь вы видите, до чего узок мой мир, как он вял и скуден. Чтобы хоть чуточку разнообразить, приукрасить его и чтобы не иссушать свой мозг бесплодными размышлениями о костлявой, я выдумываю себе отвлекающие занятия и развлечения... Но это уже другая тема, на которую нам с вами едва ли интересно говорить.
Его подчиненные запирали двери и подтаскивали к ним массивные деревянные столы, превращая мэрию в неприступную крепость, когда один из них заметил бешено несущегося по коридору бизнесмена Яшу. Не намного отстали от него простодушно скачущие в подражание кенгуру телохранители, и только что на пятки им не насаживалось катившееся следом маленькое мохнатое существо с короткими задними лапками и совсем крошечными передними, которые оно трогательно пыталось согнуть в локтях, чтобы работать ими в соответствии с правилами для заправских бегунов. Крик вырвался из глотки ужаснувшегося солдата. Все новые и новые существа, а среди них виднелись и практически исполинские, выныривали из полумрака коридора и через холл лавиной летели к выходу. Стража бросилась врассыпную, некоторые в страхе забились под столы, но большинство ринулось на улицу. Нападавшие, приняв этот рывок за внезапную контратаку, в нерешительности остановились, тесно прижавшись друг к другу, однако Яша и думавший оборонять подступы к Москве командир, беспрерывно вопя, трубя, как попавшие в беду корабли, затруднились пронестись сквозь их ряды не больше, чем если бы бежали по шелковистой траве газона. Тут и для праздных гуляк прояснилась причина этого массового панического бегства их врагов: словно из выраставшей в тяжелый бархатный бутон тьмы - и, конечно же, этот невиданный цветок был каким-то образом воплотившейся тьмой неведомого, тьмой ушедших веков и неразрешимых загадок прошлого - наступала орава невозможных, фантастических, давно брошенных прогрессирующим человечеством на страницах полузабытых книг и полотнах чудаков древности страшилищ.
Герман Федорович бежал, как в задорном детстве или в пугающей мешанине сна, и в его сердце тоже свила гнездо тьма, не оставившая места ни для человеколюбия, ни хотя бы для ужаса, от которого он, собственно говоря, и уносил ноги, и трудно было уже узнать в нем прежнего Яшу. Этот прославленный человек бизнеса вдруг как-то уныло и жалко исхудал лицом, на котором резко обозначились скулы, заострился и выдвинулся далеко вперед словно в гербарии высушенный нос, прожекторами запылали округлившиеся и на манер юлы завертевшиеся глаза, а из подбородка, в твердости переставшего уступать железу, жидковато, но с симптомами увеличения и грядущей густоты потекла как бы стальными прутиками рыжая борода. Герман Федорович и сам чувствовал, что стал жертвой каких-то нежелательных явлений, а потому, не прекращая бега, в глубочайшем изумлении ощупывал свое тело и даже бил себя руками по творящему чудеса лицу. Однако изменение вида внезапно прекратилось, и Яша был этим чрезвычайно доволен. И здесь надо со всей определенностью сказать, что его приближенные в этой удивительной и, пожалуй, из ряда вон выходящей ситуации, когда вокруг все пребывало в невиданном развитии, в гонке к далеким неведомым горизонтам, в буре становления и роста, предпочли бы полное и убедительное преображение Кащея, а видя какую-то недоразвитость своего шефа, не знали, что и думать.
Не стало ни атакующих, ни обороняющихся, все обратилось в бегство, в беспорядочное сокрушение дистанции, неизвестно кем отмеренной и преподанной беловодцам в качестве взыскующего скорейшего исполнения урока. Чудовища уродливо скакали, с кряхтением изувеченных ползли, летели низко над асфальтом, с мрачной замогильностью шелестя крыльями, они никого не трогали и не преследовали, решая собственные проблемы, но большой страх заставлял массу народа постоянно оказываться у них на пути и сломя голову бежать впереди без резонной догадки, что надо бы свернуть в сторону. Среди этих охваченных экстазом людей был и Мартын Иванович, которого внезапно нахлынувший ужас оторвал от Григория и принудил с шальной для его преклонных лет прытью засверкать пятками. Иные из чудищ, как рассказывали на следующий день очевидцы, вскоре рассеялись в воздухе, многие же попрыгали с набережной в реку и исчезли в толще воды, прочие шмыгнули в траву, в заросли разных сквериков или в подвалы домов, в общем, от них, гнусных монстров, не осталось и следа, а люди - и этот факт подтверждался всеми, без исключения, свидетельствами - ошеломленные, насмерть перепуганные, долго еще бежали по улицам, каким-то несуществующим чувством улавливая за спиной погоню.
Мой страх велик, но улепетывать не буду, решил Григорий Чудов. Застывший в тени дерева, он смотрел на парадный вход мэрии, на лестницу, где лежали в давке сбитые с ног или как бы окопавшиеся, пережидающие грозу люди. Одни медленно, тяжело вставали и отряхивались, другие ворочались, ползали по ступеням в недоумении от своих ран и ушибов. Поднявшись, они дико озирались по сторонам и быстро скрывались в улицах, казавшихся спокойными. Долгожданная тишина повисла над площадью как заключительный аккорд грандиозной драмы, который продлится неизвестно сколько и которому вовсе не обязательно внимать. Из мэрии вышел высокий грузный человек в соломенной шляпе, и Григорий узнал Волховитова, фотографии которого ему случалось видеть в беловодских газетах.
Соломенная шляпа, сидевшая на голове градоначальника, была как диво-дивное, нечто из комедии переодеваний и ошибок, и Григорий обоснованно колебался: не опечаткой ли значится теперь на скрижалях истории его скоропалительное опознание? Момент, конечно же, значительный, впрямь исторический, а незнакомец выглядел так чудно, истинно пейзанин, по недоразумению забредший в царские палаты. Но московский гость нутром чуял, что видит феноменального победителя беловодских выборов, и ему казалось уже, что иначе быть не могло, что нынешние события, с самого начала получившие странный оборот, к тому и клонились, чтобы в конце концов по всем статьям иррациональный, немыслимый, непознаваемый мэр явился из своего сховища в комически-хамелеоновой личине, в самом нелепом и карикатурном камуфляже, какой только смогла придумать для него сатирическая сила истории.
Радегаст Славенович торопливым шагом обогнул здание, где протекли месяцы его правления, и скрылся в узком переулке. После минутного колебания и таинственной усмешки, скользнувшей по его лицу, Григорий, прихваченный болезненным любопытством, ступил на тропу сыска. Переулок был пустынен до одури, там шли только московский гость и мэр в соломенной шляпе. Тишина здесь сосредоточилась еще более мертвая, чем на площади, деревья и серенькие, поникшие дома стояли в оцепенении, на перекрестках светофоры работали в пустоту. Радегаст Славенович уже не спешил, для большей приятности самочувствия он выпростал из-под ремня свою нежнейшей белизны и эластичности рубаху и свободно пустил ее поверх брюк, а волшебством добыв из ничего что-то смахивающее на веер, принялся загребать на себя воздух посвежее. Бросает бразды правления, черт возьми, экий легкомысленный парнишонка, подумал Григорий и с досадой искушенного в житейской прозе человека покачал головой на столь удручающую безответственность. Минута выдающаяся и вместе с тем на редкость глупая, как одиноко сгнивший в лесу, изъеденный червями гриб.
Григорий ускорил шаг, и ему почудилось, будто его нога увязла в чем-то расползшемся гнилой жижицей; должно быть, раздавил тот самый обидно и бессмысленно погибший гриб. Он недовольно поморщился. Да, мэр тайком, как вор, покидает свой пост. Сейчас никто не интересовал Григория так, как этот господин, который в сущности и был вором, самозванцем, узурпатором власти. Но коль уж ты взял эту власть, так держи ее и делай, полемически воскликнул Григорий, правда, лишь мысленно. Увы, господин в соломенной шляпе меньше всего задумывался о своей ответственности перед поверившим ему народом, это чувствовалось по его удалявшейся спине. Капитан, слишком рано, в нарушение долга, покидающий капитанский мостик тонущего корабля. Григорий поднял руку и сжатым кулаком погрозил прямой, широкой спине прохвоста. Но его гнев быстро миновал, ведь мэр был уже не властелином города и еще не тем, кем представляли его народное воображение и поэзия, а всего лишь беглецом, нуждающимся в помощи, в возможности спокойно, без помех покинуть свои недавние владения.
Как ни хотелось Григорию выразить грандиозную мысль, осуждающую Радегаста Славеновича или, по крайней мере, проливающую свет на его личность, это ему не удавалось, мысль создавалась и работала, но как-то отдаленно, выбирая окольные пути. Он уже не испытывал к удаляющейся фигуре в дурацкой шляпе ни малейшей неприязни, и не потому только, что Волховитов так и остался здесь, в Беловодске, пришельцем и не научился принимать близко к сердцу местные беды. Может быть, виной тому было одиночество, которым веяло от оставленных мэром на тротуаре следов. Одиночеством уже был пропитан воздух переулка, окраины, где они очутились. Говорят, Радегаст Славенович копил, прибирал к рукам, грабил народ. Но уходит он налегке.
Впрочем, сколько ни присматривался и ни прицеливался Григорий, имея в виду завлечь беглеца в зону своего внимания и пристального изучения, некоего исследования, его мысли то и дело сворачивали на собственную персону. Он появился в этих краях с жаркой и неутолимой жаждой бессмертия, с великим ожиданием и надеждой, в восторженной уверенности, что возьмет вечность чуть ли не нахрапом, а куда она, эта надежда, завела его? Немудрящий вопрос стучит теперь молоточками в голове: чего он добился? какие плоды сорвал с древа познания? Ведь главным было даже не ожидание жизни после смерти, а мысль, что уже сейчас, на земле, хотя бы и в Беловодске, необходимо что-то строить ради этого будущего немеркнущего бытия. И что же он построил?
Неправильно, задумывая столь великое дело, говорить о надобности что-то строить. Но в Беловодске все его существо только и делало, что вертелось вокруг того или иного "что-то". Наверное, здесь иначе нельзя. Нет места абстрактному и надмирному, и неудачу терпит замах на монументальность.
Это не его родной город, и он уже истосковался по Москве, но ведь и здесь он не перестает быть самим собой. Так в чем же причина поражения? Того исключительного унизительного поражения, какое ему едва ли довелось бы испытать в родных стенах?
Можно ли свалить вину за провал на особое стечение обстоятельств, на то, скажем, что удивительный вихрь событий, закруживший беловодцев, подхватил и его, отвлек от насущнейшей для него задачи, замутил и захламил идею, свел ее в конечном счете на нет?
Надо выкручиваться. Надо, не обеляя себя, поставить Беловодск перед фактом его вины в крушении благого начинания.
Григорий до боли, до хруста вывернул шею, высматривая, где он, этот самый виноватый, подсудный Боловодск. И застонал. Но видел он только обмахивающегося фантомным веером пешехода. Ему представилось, что время пребывания в Беловодске, отданное Коптевым с их священным Кормленщиковым и беседам с местными мудрецами, он провел, между прочим, в горизонтальном положении, будучи большим, даже пухлым и округлым как глобус, и так нужно было для того, чтобы через него, сквозь него текла и текла беловодская действительность - неприглядная, прямо скажем, действительность - а он впитывал ее и свободно пропускал дальше, впитывал и, по возможности, не отравлялся. В таком случае, вероятно, жить, а не умирать, и работать ради будущей жизни на далеких небесах означало прежде всего вытерпеть этот странный эксперимент, а после встать, с облегчением размять затекшие члены и преодолеть в себе все его последствия, очиститься.
Но дыма без огня не бывает. Положим, эта действительность, после треска и гама обернувшаяся могильной тишиной, только чахлое отражение бытия как такового, и таинственная, великая, потрясающая воображение возможность, из которой она чудесным образом выплеснулась на землю, далеко не то же самое, что более или менее случайная беловодская жизнь. Но разве случайно это отражение? Могло ли оно быть другим?
Все то бессмертие, с мечтой о котором путешественник вырвался из холодных объятий ночной лужи и подался в утренний Беловодск, подразумевало некое возвращение из действительности к возможности, скачок в нее с последующим переходом к абсолютно новой яви. Но теперь он заглядывал в лабиринт времени, слагающего однотонную песнь о вечности, в ответвления и тупики, и не сомневался, что всюду видит одно и то же, и подтверждением этого изначального мирового единообразия служила с затуманенной грустью маячившая впереди натура Радегаста Славеновича. По-человечески Григорий жалел добровольно подавшего в отставку мэра, но тайная сила, сидевшая в том и с тупой последовательностью заставлявшая его блуждать в повторениях жизни, стала внушать ему страх и отвращение.
Вопросы оставались без ответа. Волховитов шел спокойно, прогулочно, не оглядываясь, и Григорий печально вздохнул. Он не был ни храбрым, ни трусливым и потому как-то не думал об опасности, которую мог представлять для него бегущий с тонущего корабля капитан. Да и точно ли, что корабль тонет? Догнав мэра в уверенности, что знает, как обращаться к богам и их знатным пленникам, Григорий проникновенно спросил:
- Куда вы, Радегаст Славенович?
23. ИСХОД
Волхв обернулся, безмятежно, хотя и с неизбежной проницательностью, посмотрел на поспешающего за ним человека, в душе которого волна отвращения выточила зуб на самые основы бытия, и, не останавливаясь, ответил:
- Не знаю. Наверное, просто гуляю. А вы не хмурьтесь и не напрягайтесь так, супостатов здесь нет. Вечерок отменный!
Григорий умолчал о посещавших его догадках насчет смысла этой неурочной прогулки, не лишенное лукавства соображение, что у его неожиданного спутника своя жизнь, могущая иметь собственные недоумения и трагические стороны, оказалось выше совести, призывающей его к защите человеческого рода от подобных Радегасту Славеновичу субъектов. Надо же, супостатов здесь нет, так и сказал... острый язычок у беса! Он приноровился к шагу отнюдь не торопкого беглеца, и тот не возражал против этого вмешательства в его одиночество. Улица словно вымерла и покрылась плесенью, шум города давно отступил за кулисы, и в голове Григория мелькнуло: нас провожают подчеркнутым молчанием.
Они шли по окраине, за которой вставали дремучие леса, издали рисовавшиеся горными склонами, и тянулись бесконечные унылые поля. Волхв не спрашивал Григория, кто он такой, откуда взялся и почему увязался за ним, не спрашивал имени и знает ли он, Григорий, с кем имеет честь шагать бок о бок по тихим и уродливым, грязным улочкам. Такой экскурсии в Беловодске у московского гостя еще не было. Отсутствие любознательности, которому Волхв без обиняков положил начало, сковывало Григория, однако он рассудительно подумал, что достигнет скромной правильности, если и сам сбавит интерес к фактам своей биографии, а равно и умерит пытливость до того уровня, на котором его спокойно и, в общем-то, добродушно поджидал сверхъестественный попутчик. И они шли молча, каждый по-своему подсчитывая возможные шаги до сбыточности счастья, какой-нибудь неожиданности или страшной катастрофы.
Странно было Григорию, что он вдруг так близко и крепко сошелся, даже как бы сплотился с человеком, который, известное дело, и не человек вовсе, во всяком случае продолжительностью существования далеко выходит за пределы человеческого разумения. Кто бы он ни был, этот господин, нарекшийся Радегастом Славеновичем, в каком бы обличии ни являлся в те или иные эпохи своего пространного бытия, он, а не его призрак или предшествующее жизни сновидение, ступал по этой земле еще во времена, когда никакого города здесь не было и в помине, а будущие беловодцы ютились в землянках и хижинах, охотились в лесах на дикого зверя и с первобытной страстью поклонялись идолам. Темная, словно бы олицетворяющая нечто запретное близость умершего времени волновала воображение Григория, но знать, увидеть, пощупать ему хотелось тогдашнего жителя этой земли, из плоти и крови, обреченного, как и он сам, смерти и тлену, а не колдуна и кочевника без роду и племени.
И надо же было судьбе устроить так, чтобы Григорий, вышагивая рядом со столь примечательным, необыкновенным существом, владельцем немыслимых тайн и исследователем баснословных бездн, не испытывал настоятельной потребности остановить его и, простирая к нему руки или даже простираясь перед ним ниц, взмолиться о даровании откровения! Он словно замкнулся в себе, в своей человеческой природе, и шел неведомо куда, преисполненный гордости оттого, что у него великолепный и небывалый попутчик, а он ни о чем его не просит и пестует свою сдержанность как святыню.
И в сущности не иначе у него было бы с любым, с Богом и дьяволом, с отцом, восстань тот из могилы. Жизнь ли это вне времени или преждевременная смерть?
Вот они уже в поле, бредут, не зная усталости, по проселочной дороге, впереди неподвижно зеленеет рощица, земля прислушивается к собственным шумам, которые не достигают поверхности. Ветер играет и проносится где-то за пределами этого мира.
В рощице пятна света и тьмы побежали, чередуясь, по невзрачному лицу Волхва, превратили его в реку, неожиданно стиснутую искусственными границами; она возмущенно забурлила, эта река, и, образовав воронку, безуспешно попыталась уйти вглубь. Но самого себя наизнанку не вывернешь. Путники вышли на открытое пространство и остановились на краю обрыва. Внизу под ними лежала, объятая какой-то пыльной зеленью, необработанная земля, покорно лившаяся к далекому горизонту, где раскрывалась, чтобы принять ее, чудовищная багровая пасть заката.
Волхв, поставив ногу на освобожденный от коры ствол поваленного дерева, посмотрел на резкие красные облака, которые из-за своих причудливых, нервных очертаний казались находившимися в беспрестанном движении к какому-то единому центру, и их отблески создали вокруг головы принявшего величавую позу зрителя подрагивающий алый нимб, а впрочем, и некую световую преграду. Горизонт и закат поспешили деликатно отгородиться от пришельца. Григорий не знал, происходит ли с ним то же самое, однако мог поручиться за себя: уж он-то от печального отставника никоим образом не отмежевывается. Не обнаружив и намека на благодарность столь доброжелательно настроенному спутнику, Волхв заговорил, но так, как если бы обращался исключительно к самому себе:
- Нас называют пророками, теми, кому ведомо и прошлое, и настоящее, и будущее. А я, сидя здесь, в этом городе, так по-настоящему и не восстановил в памяти прошлое, не разглядел толком настоящее, а чтобы узнать будущее, вынужден был обратиться за помощью к шарлатану. Я помню, что некогда был добродетелен и мудр, обладал исключительными способностями и владел знанием, которое позднее разные мудрователи, жаждущие любой ценой приобщиться высшему, стали называть тайным, намекая, что и они им в какой-то мере владеют. А мне не было нужды хитрить, надевать маску тайного повелителя стихий, продавать душу или честь за крохи чужой славы. Я умел делать и делал то, что вместо меня не сделал бы почти никто. Но теперь от моей силы остались лишь осколки. Я обломок прошлого с едва брезжащей памятью и выдохшимися стремлениями. Где я прежний? И если тот, давний, век был действительно велик и чудесен, как же он мог исчезнуть без следа? Куда все пропало? Почему я стал другим? Я пуст, похож на истощенного старика. Стоило ли возрождаться? И возрождение ли это, если я не вижу и не нахожу в себе своего истинного "я"? Никто не заставит меня поверить, что моя былая чудесная сила передалась вашей науке, изобретающей чудовищные бомбы, и влилась в мускулы вашей промышленности, чтобы она без устали создавала прелестные вещицы для удовлетворения женских капризов. По крайней мере, я никогда не признаю законным и благим такое наследование. Я не встретил здесь своих наследников и думаю, что их не существует вовсе. А если со мной все в порядке, если я, возродившись, и не имел права претендовать на большее, чем на свое нынешнее положение, то что же сталось с тайным знанием? Где и когда оно утратилось? Кто повинен в том, что оно теперь недоступно ни мне, ни, может быть, никому в этом мире?
Не похоже, чтобы произнесенная речь слишком взволновала Волхва, хотя в вопросах и восклицаниях не обошлось без некоторой пылкости. Конечно, зря бросать слова на ветер он сейчас не стал бы, но все-таки из кривоватого уважения к бедной гордыне слушателя очень поскромничал, если вспомнить слухи об удовольствии, какое он находил в волшебных кувырканиях в воздухе и на водах, да и сегодня виденное очевидное возникновение веера из ничего. Стало быть, подумал Григорий, втайне доволен и остатками былой мощи, не считает, что его дела совсем уж плохи. Для действительного современника изобретающей бомбы науки и служащей женским капризам промышленности было бы весьма даже недурно с такой легкостью добывать из воздуха веера, а иной раз и более необходимые вещи.
Высказавшись, отставник сел на поваленное дерево, на то самое место, где только что стояла его нога, и с прежней невозмутимостью посмотрел в глаза Григорию. И этот взгляд, а не простые и отчасти даже нелепые слова, брошенные Волхвом закату, уравнял их с естественной необходимостью. Ибо у Григория были свои жалобы и претензии и от них шла невнятица, какая-то заведомая несостоятельность всего, что он мог сказать своему собеседнику, этому вечному временщику. Определенность же сосредотачивалась в молчании, в исполненных глубокого смысла паузах, когда ему становилось ясно, что у него в запасе еще твердо отмеренный остаток жизни и это больше, основательнее, чем смутная тоска Волхва по былой, затерявшейся в веках мудрости, которую он не сумел пробудить ни пылкими воззваниями, ни каким-нибудь властным указом.
Может быть, Григорий был уже и не прочь отделаться от странного попутчика, который зачем-то привел его в лес, практически в неизвестность, но не мог же он отделаться молчанием! К тому же это было бы, пожалуй, несвободно, обязывало бы сознавать себя и собеседника двумя все познавшими мудрецами, которым при встрече нечего сказать друг другу. А ведь о мудрости понято, что она утрачена или даже вовсе погибла; и ничего тут уже не поделаешь, и притчи никакой не получается. Григорий сел на землю, поерзал, устраиваясь поудобнее. Ситуация в сущности нравилась ему, но он хотел бы неспеша распутывать ее хитросплетения, а закат, предвещавший скорое наступление ночи, явно торопил.
- Да, печально, - сказал Григорий. - Вы могли бы принести мне освобождение от узости... Ну, я не только о себе, но мне, понимающему, это очень необходимо. Свобода! О-о! Разве не могло статься так, что вы подарили бы ее мне? И не за ней ли я пришел в Беловодск? Дело не в веере, который вы этак мастерски извлекли оттуда, где он не существовал и в зачаточном виде, а в чем-то гораздо большем. Про других говорить все же не буду, может быть, они и не нуждаются в том, чего хочу я. Когда люди верили, что камни тоже живут, что небо дышит, а звери имеют душу, они были гораздо свободнее, хотя бы потому, что не могли воспринимать свою смерть как полное исчезновение. Раз всюду жизнь, абсолютное исчезновение невозможно. Если моя жизнь только часть жизни племени, которому я принадлежу, и это племя не только глазами своих членов, но и само по себе, как истинно живой и самостоятельный организм, видит то же, что вижу я, и даже гораздо больше, то как и куда я исчезну после смерти? Все это вы понимаете лучше меня, я всего лишь хочу обрисовать собственное понимание... Видимо, то и была мудрость, об утрате которой вы сейчас безутешно плачете. Скромная мудрость безвестного жителя, на которую вы опирались в своей могущественной мудрости. Возможность не думать о смерти, не думать просто потому, что ее нет, не может быть, поскольку будь она, тогда ничего не значили бы ни жизнь камня, ни дыхание неба, тогда вовсе никакой души не было бы у зверя. Но, к счастью, яснее ясного, что душа у зверя есть, а небо дышит. Глупо думать и видеть иначе. И это мудрость. Так было. Я не ошибаюсь? А потом каким-то образом все перевернулось, истощилось, деградировало, и звери лишились души, а небо перестало дышать, и думать, что это не так, стало признаком дурного тона, а то и сумасшествия. И разве не поиздевались вволю над животными, прежде чем дойти до отрицания их сознательности? А, вы сознательны? Значит, вы подлежите нашей юрисдикции! И их таскали в суд и приговаривали к смертной казни, пока не решили взяться за их истребление в массовом порядке, без судебных проволочек и гуманной уравниловки в праве на торжественно обставленную казнь, уже не приписывая им ни глубоких чувствований, ни тем более волшебных способностей. С первой же, еще бегло промелькнувшей у человека мысли, что он хоть чуточку, а выше окружающего, началось падение. Человек с удивительной быстротой сделался гол и убог, и оказалось, едва он остался наедине с самим собой, а вернее сказать, наедине со своей неминуемой смертью, что его душа серее и беднее мыши в ее щели. О чем же теперь мне думать, как не о своей грядущей кончине? И что я, ни во что не верящий, такого значительного в состоянии подумать и сказать о смерти? Магия и поэзия ушли, и строят нынче, главным образом, прямоугольные стены, среди которых мы умираем. Теперь вы видите, до чего узок мой мир, как он вял и скуден. Чтобы хоть чуточку разнообразить, приукрасить его и чтобы не иссушать свой мозг бесплодными размышлениями о костлявой, я выдумываю себе отвлекающие занятия и развлечения... Но это уже другая тема, на которую нам с вами едва ли интересно говорить.