Григорий ощутил происходящее в нем становление поэта, некое поэтическое умствование, еще холодное и аналитическое, однако непостижимым образом затрагивающее самые потаенные струны его души. Он начинает писать неплохие стихи. А шли он и Соня лесом. Глаза девушки важно смотрели на дорогу, влажные, как у вечно занятого едой животного, губы были плотно сжаты, носик вздернут, поступь солидна, хвост трубой, - все как обычно в таких случаях с такими девушками, и на Григория даже слегка повеяло его женой с ее неизменным выражением суровости, какого-то аскетического апломба. Григория в его новой жизни веселило, что жена без удивления и ропота прислала ему деньги. Есть на что жить и отчасти развернуться! Он спросил Соню, что значит ее преображение, отчего же она сделалась так необыкновенно сурова. Поэтесса не помедлила с ответом, ей, конечно же, давно не терпелось доверить кому-нибудь свою сокровенную тайну, потому она и взяла Григория с собой в заповедник, что надеется улучить минутку для особой откровенности; и вот теперь ей больше ничто не мешает рассказать все как на духу. Люди, просвещенные и искушенные в эзотерических вопросах, находят у нее немало замечательных свойств, они не спешат с выводами, они проверяют скрупулезно, но уже сейчас фактически готовы заявить, что наличие дара ясновидения у нее почти не подлежит сомнению... Ты ясновидящая? как-то отвлеченно удивился Григорий. Она утвердительно кивнула головкой. Так думают те люди, те специалисты, и ей остается лишь разделить с ними их мнение.
   - А что ты сама думаешь по этому поводу?
   Соня промолчала. Что могла она по этому поводу думать? Кому не хочется обладать замечательными свойствами? Григорий едва не засмеялся. Он с трудом скрыл усмешку. Да она просто дитя, пусть дитя злое, дитя, которое любит играть с огнем, дитя, рядом с которым никогда нельзя забывать об осторожности, однако в высшей степени нелепо было бы ждать от нее подлости, подлости взрослого, зрелого, потасканного человека!
   Нарождающийся поэт брезгливо морщился на мир либерализма и наживы, в котором крутился Макаронов, и узкий литературный мирок творческих корчей Сони Лубковой. Когда и то и другое смешивается в кучу и убогое шулерство Макаронова рисуется продолжением духовных запросов Сони Лубковой, а самое творчество девушки глядится естественным продолжением убожества и безумия массового сознания, присущего нынешней эпохе, у него, Григория Чудова, появляется шанс на восхождение к широким, эпическим обобщениям. И важнейшее из них - "дом Григория".
   Дорога, сменившись узкой тропой, все заметнее приобретала дикий вид. Девушка с легким змеиным шуршанием продвигалась за спиной Григория, и ему чудилось, будто он улавливает тепло, нагретое в ее теле жизнью, процессами жизни, непрерывно происходящими в ее скрытых за красивой и заурядной поверхностью недрах. Ему чудилось, будто он знает в несомненных подробностях, как нечто испытанное, что сталось бы с ним, если бы Соня прыгнула сзади и вцепилась в его горло. Однако его внимание было по-прежнему привлечено к волшебному дому. Уже случился какой-то поворот в его сознании, и он говорил с собой не теми словами, которые решился бы произнести вслух. Соня отступила на второй план, теперь он мысленным взором видел - "там, за дорогой в перчатках листвы, заплатах болот... - дом "в оперении взвинченных бревен". Видел это оком вдохновения. Григорий взглянул на свою спутницу в каком-то даже изнеможении, как будто она, сама того не подозревая, насиловала его, насильно внедряла в его душу сумасшедшие слова. Впрочем, все было на редкость чудесно. Соня вошла в дом, Соня внутри. Не страх и подозрения внушал ему дом, может быть, всего лишь служебный домик на территории заповедника, а нечто совсем иное, иные чувства, туманную тоску по людям, строившим его, по неведомым искателям дома. Тоска, вместилище пороков и мечты, пыталась поднять поэтическую фантазию до лиц этих строителей, грандиозным усилием восстанавливая их. Тщетная затея... Григорий споткнулся о порог и упал бы, не поддержи его Соня. Она улыбнулась и спросила с неожиданной нежностью:
   - Что с тобой?
   Григорий посмотрел ей прямо в глаза. Сомнения следовало отбросить, ее глаза были как два озерца, мимо которых они прошли в своем долгом пути. В его воображении эти два озера соединились в одно, и он сказал себе, что его сердце осталось "за озером, делящим мир туманной водой на стороны мира". Недурно источалась поэзия!
   В домике, где протекали часы бдения сторожей, были металлическая кровать, печь, грубо сколоченный стол, придвинутая к нему лавка с подламывающимися ножками. Скудость интерьера свидетельствовала о несчастной судьбе сестры директора. Соня Лубкова сидела на корточках и разглядывала что-то на полу, может быть, в давнишней пыли чертила прутиком или пальчиком странные фигурки, какие-нибудь магические формулы. Григорий сказал себе: нельзя сомневаться в том, что рассказы и стихи она пишет скверные. И тогда ему нужно стало закричать на девушку, затопать ногами, истребовать у нее сейчас же обещание, лучше, сильнее - клятву! - что она никогда впредь не возьмется за перо. Он остановился над рисовальщицей. Она медленно и томно разогнулась, окна выходили на теневую сторону, и внутри домика сплотился полумрак, так что Григорий, возможно, не вполне отчетливо видел Соню Лубкову во всей ее сонной, расслабленной красе. Она молча посмотрела на него, пристально, испытующе и слегка прищурившись, и он прочитал в ее глазах витиеватую, дымчатую меланхолию ожидания. Григорий сказал, поспешно отшатываясь, ныряя в полумрак:
   - Ничего, ничего... Чепуха, не обращай внимания...
   Она пожала плечами, узенькими трогательными плечиками, в которые некуда было бы запрыгнуть ее сердечку, возропщи и забейся оно, в сравнении с которыми ее объемистый зад выглядел мощным камнем на шее утопленника. Снова склонившись над полом, она рисовала фигурки диковинных зверей. Небрежным рывком большой ноги стирала. У тебя есть свой мир, - сказал себе Григорий шепотом разума и совести, - ты нынче пишешь очень даже приличные стихи, и придерживайся ты, бога ради, своего мира, не лезь не в свое дело, не трогай эту несчастную девочку в ее заблуждениях и грезах. Он смотрел на прелестную спину согнувшейся Сони. Ему нравились ее рисунки, но еще больше нравились резкие стирающие движения ее ноги, хотелось вмешаться в это, двигаться в том же стремительном ритме, однако он не знал, как это сделать, как решиться, и всего лишь бессмысленно и безучастно смотрел, как возникают, бегут и исчезают диковинные звери, гибкие знаки ее фантазии. Бедная девочка. Она ждала, она не требовала, а ласково просила, а он ничего не мог и не хотел ей дать.
   Григорий отвернулся. Ему казалось, будто его волосы стоят дыбом, порываясь к низкому закопченному потолку, или, может быть, какое-то свечение исходит от них, тянется вверх переливающимися лучами, как от лампадок в храме. Он отыскал в хламе на столе клочок бумаги и карандаш, сел на пороге - так, чтобы чудесный вид на солнечную полянку открывался ему, и стал писать, строчить... возводить мерцание строк. Получалось не бог весть в каком ладу с поэзией, но трудился он не шутя, нервничал и часто оглядывался на Соню, опасаясь, что она помешает, каким-то образом сузит просторы его воображения. Девушка не откликалась на его взгляды, и поэт забыл о ней.
   - Ты пишешь стихи?
   Григорий испуганно вскинул глаза. Сразу сделавшись затравленным, он припал к земле, грудью накрывая сырые плоды своего творчества. Далеко ввысь простиралась Соня Лубкова; величественная и неземная, когда он так, снизу вверх, смотрел на нее, испуганный; она заглядывала через его плечо в слова, которые еще несколько минут назад он, парящий в облаках, на незримых парашютиках сбрасывал на клочок бумаги. Теперь он словно без чувств лежал на земле. Глаза выскакивали из орбит. Он растратил силы, израсходовал энергию, и все впустую. Вот оно! вот что значит зазеваться... тебя мгновенно уличают, над тобой готовы потешаться!
   - Отойди! - крикнул Григорий детским голосом, напрасно заслоняя свою уже разоблаченную, разоренную тайну. - Потом, потом!
   Соня Лубкова понимала величие творчества, даже чужого, она скромно удалилась, отошла в сторонку. Остановившись посреди поляны, она приоткрыла рот, выпустив наружу кончик розового языка, склонила голову набок и почтительно уставилась на Григория Чудова. Он в ответ обалдело таращился на нее, он рухнул на землю, не успев воспользоваться чудесным парашютиком. Чего ждать от этой девчонки? Всюду, где бы он ни пристроился с клочком бумаги на коленях и карандашом в руке, она настигнет его. Но он опомнился, стряхнул ожесточение. Просто уяснил вдруг, что идет к ней, к Соне, приближается виляющей, танцующей походкой, этакий флиртующий петух. Она странно смотрела на него затуманенным взором; наверное, как на откровение, как на свое открытие, как на драгоценную находку, которую никому не отдаст... Опомнился ли? Он обнял девушку, и они поспешили, побежали в полумрак домика.
   13.ПЕРЕЛОМ
   Что такое снилось Соне Лубковой или вспоминалось во сне, история, очевидно, отдельная, для Григория не представлявшая особого интереса, его любознательность не обострилась ни после первого тычка, разбудившего его, ни после того как ему пришлось вступить с девушкой в настоящую схватку. В лунном свете, заливавшем комнатенку, было видно, что она дерется с закрытыми глазами. Девушка спала. Первый удар пришелся на темечко, и совершен он был чем-то острым, видимо локтем. У Григория даже загудело в голове. Он проснулся с ответной злобой на эту непонятную, взвившуюся среди ночи ярость Сони и чуть было не ответил ей тем же, но, вовремя сообразив, что она действует во сне, только потеснил ее к стенке. Бывает. Некоторые люди спят беспокойно.
   Едва он смежил веки, как удар хорошенькой теплой ноги потряс его плоть, а повторившись, добрался едва ли не до наличных нагромождений мужской силы. Не удовлетворенная и этим, Соня Лубкова горячей рукой обхватила шею своего друга, а затем, в неистовстве агрессии, выдернула из-под себя подушку, накинула ее на лицо Григория и придавила, пытаясь еще к тому же взобраться на эту подушку всей своей массой. Григорий решил, что это как-то уже слишком, даже невероятно, хотя и происходит с Соней, а соответственно и с ним. Главное же, ее не было возможности разбудить, она от острастки и толчка немного просыпалась, но ровно настолько, чтобы ее можно было отодвинуть и чтобы она чуточку успокоилась, заснула крепче прежнего, а мгновение спустя возобновила атаки.
   Это настойчивое причинение вреда в конце концов вынудило Григория покинуть постель, он перебрался на лавку и положил голову на стол, надеясь в такой позе дотянуть до утра. Но не прошло и минуты, как Соня Лубкова задала ему новую трепку. Теперь объектом нападения стал загривок. Девушка стояла за спиной своей ночной жертвы, и выражения ее лица не предвещало ничего хорошего. Ситуация становилась нетерпимой, и пора было образумить неуправляемого лунатика. Между прочим, луна скрылась за облаками, во всяком случае, комнату больше не заливало ее сияние. Григорий включил свет, подошел к девушке, устрашающе работавшей руками, и сильно встряхнул ее. Она просыпалась долго, тяжело отдувалась и вздыхала, приходя в себя. Наконец ее взгляд стал осмысленным, и Григорий, усадив ее на кровать, изложил свои претензии. Соня Лубкова развеселилась.
   - Раз уж это началось, - сказала она, - то ты никакими силами меня не утихомиришь. Ну, не будешь давать спать, так я все равно как-нибудь да задремлю, и снова тебе достанется. В таком состоянии мне надо непременно нападать на все живое, что находится со мной в одном помещении. Тебе не повезло. А диагноз ставь сам, если тебе охота этим заниматься. Только я тебе скажу, что это будет продолжаться до самого утра, что бы ты ни предпринимал. Разве что ты убьешь меня, но ты ведь не убьешь, или я не права?
   - Я не знаю, что делать, - признал Григорий. - Знаю только, что хочу спать.
   - Со мной трудно, моему будущему мужу не позавидуешь, - согласилась Соня, но в голосе ее, однако, не прозвучало и намека на жалость. - Для меня это дело механическое, я действую как машина, но у человека, который вынужден в такой ситуации бодрствовать рядом со мной и защищаться от меня, могут возникнуть определенного рода моральные вопросы. Если ты станешь наносить мне ответные удары, попросту бить меня, это, конечно, будет уже не моралью, а насилием и даже преступлением. Другое дело, что ты можешь, получив удар по одной щеке, тут же подставить другую, это принесет тебе моральное удовлетворение. Ты почувствуешь себя святым. Но для меня наилучшим выходом представляется, если ты уйдешь из сторожки туда, где я не сумею достать тебя, при таком исходе я обрету покой и отлично высплюсь. Если ты выберешь это, то поступишь как настоящий гуманист.
   - А где же я буду спать? - спросил Григорий.
   Соня Лубкова вздернула плечи и развела руки в стороны, показывая, что ответа у нее нет да и желания поискать его тоже.
   - Где тебе спать, я не знаю, а вот только если ты вздумаешь благородно изгонять из меня беса, ну хотя бы в порядке опробования своей духовной силы... то сразу готовься к неудаче, - сказала она с гнусной ухмылкой.
   Подгоняя свое право выбора под интерпретации девушки, Григорий предпочел святости путь гуманизма и, выключив свет, вышел из домика. Найти ночью дорогу в Кормленщиково он не рассчитывал. Оставалось направление к больнице, куда он ходил с летописцем Шуткиным, а оттуда в Беловодск, но это означало, что спешить ему, собственно, некуда, и Григорий решил сначала побродить по заповеднику, изучить который так и не нашлось времени днем.
   Фантазия, в общем-то, не из самых удачных, скорее сердитая прихоть, навеянная еще не окончательно рассеявшимся недовольством Соней. Она-то спит, урвав для себя безмятежность, а он, этот покой ей обеспечивший, вынужден блуждать глубокой ночью по незнакомой местности, которая, гляди-ка, все больше и больше уподобляется лабиринту. Сначала в этом смысле все было нормально, т. е. он вышел в самый центр заповедника, на своего рода улицу, где и были сосредоточены главные достопримечательности, и не сомневался, что правильно держит курс. По одну сторону условной улицы вырастали затейливые очертания домов, а на другой поочередно высовывались из мрака причудливые громады церквей. Все было как-то преувеличено в своей тяжеловесной призрачности, впрочем, без всякого шанса на досмотр в темноте истинных размеров строений. А главное, тревогу навевало даже не то обстоятельство, что сейчас, кроме Григория, здесь не было ни одной живой души - они как раз появятся с первыми лучами солнца - а самая давность построек, с какой-то обостренной ночной точностью и пронзительностью указывавшая, что люди, обретавшиеся в этих домах и молившиеся в этих церквах, давно уже сгинули без следа. Днем подновленные реставраторами бревнышки гляделись, наверное, весело, но в действительности они должны были уже Бог знает когда почернеть от времени, и, собственно, в них сквозила эта неуступчивая чернота, которая и открывалась воочию по ночам. Так что ночное путешествие по такой улице переставало быть музейной прогулкой и превращалось в шествие по городу мертвых, а это уже очень смахивало на приключение. Григорий ободрился.
   Но когда он решил, что посмотрел достаточно и пора искать выход, оказалось, что обнаружить, по крайней мере ночью, систему в устройстве заповедника не так-то просто. Московский гость переходил с аллеи на аллею, с тропинки на тропинку и набредал на какие-то уединенные церквушки, неожиданно выраставшие вовсе уже в заповедной глуши, на ветряные мельницы, казавшиеся чудовищами, раскинувшими длинные руки в погоне за своей невидимой добычей. Григорий перестал понимать, натыкается ли он на одни и те же строения или каждый раз выходит к тем, которые еще не видел. Когда же он попадал снова на главную улицу и начинал все сначала, снова закручивалось блуждание по аллеям и тропинкам, с появлением не то новых, не то уже виденных церквей и мельниц.
   Его поразило, что он больше ни разу не вышел к домику, где осталась Соня Лубкова. Даже когда она спала без задних ног или дралась во сне, в ее груди, так или иначе, билось живое сердце, жизнь которого для заплутавшего в мертвом лабиринте человека могла достичь и аллегории, как бы показательно выводящей на первый план живую пульсацию и пульсацию как единственное проявление жизни в царстве тьмы, причудливых теней и давно угасших существований. Но этот первый план не получался, Соня Лубкова была недосягаема.
   Музей, условно примиривший людскую недолговечность и относительную продолжительность их творений, благотворно действовал на дневное сознание, но по ночам обнажался как некий черный провал, с трухой и пылью, прикрывающими бездну. Это было не для живых, не для путешественников. И Григория ужаснула мысль, что как памятной ночью он очнулся в луже, так и с этого порога одиночества и безнадежности рискует рухнуть вниз. Он содрогнулся оттого, что такое и впрямь было возможно, ему ли не знать! А если дело обернется новым выползанием из лужи, то уже непременно карикатурным, в духе Виктора Коптева.
   Что же было тогда, той ночью, не подобная ли цепочка странных блужданий привела к возвращению из небытия в прошлый раз? Но в прошлый раз печаль и сокрушение о тщете жизни еще могли вывернуться и свалить вину за падение на случай, и к тому же затем все пошло совсем не плохо, а вот если подобное претерпеть еще раз, то что же это будет, кроме как последний крах и унижение?
   Жизнь, когда происходит подобное - и кто ему внушил, что это никогда не повторится? - имеет одно объяснение: жизнь становится невозможной. Человек не живет после такого, а если живет, то он уже не человек. Мир и без того узок, и заужать его еще и жалким, карикатурным человекоподобием последнее дело. Конечно, левые партийцы, в первый день торжеств натворившие глупостей и на время исчезнувшие под обломками помоста, нынче живут, не задаваясь вопросом о стыде и собственной вине за случившееся. Но они всегда были не более чем уродливым наростом на древе жизни. Такая жизнеобразность не для Григория. Он не думает, что бы его жизнь подчинилась неким велениям рока, напротив, после памятной лужи он значительно укрепился духом, а это предполагает, что он взял судьбу в руки и нет такой неотвратимости, которая ведет его к новому погружению в зеркало воды. Но ведь случиться это все же может, как может настичь его в этом заповеднике и смерть. Почему бы и нет? Истина, положим, прояснилась для него, и он уже более или менее деятельно расчищает путь к ней, но защиты от случая у него все-таки нет никакой. Вероломный случай не лишился прав только потому, что некто возвысился до смелости смотреть ему прямо в глаза. Смотреть на случайности так, излучая сталь, небесполезно, но что же будет, если случай все-таки возьмет верх? И куда, в какое сховище затолкать страх перед неведомым? Предположим, ты на грани и не знаешь, что, в общем-то, не следует переступать черту. Исключительно по неведению переступаешь, в такой-то темноте бесу ничего не стоит попутать тебя, и снова опрокидываешься в яму. Вот оно и есть это злополучное "тогда и там". Тогда и там ничего не будут стоить ни размышления о ценности личности, ни стремление к бессмертию, ни святой и плодотворный абсурд веры в возможность личной вечности. Ни для чего уже не будет потребно твое право на жизнь. Позор допустимо и простительно пережить один раз, ибо возрождение придаст ему окраску некоего недоразумения и временных трудностей, но повторение позора приводит к бессмыслице, избавление от которой лишь в смерти.
   Свежо и памятно падение помоста, исчезновение комических фигурок под обломками, жалобный вой ортодоксов, бродивших на месте крушения в поисках своих вождей. Там было на что посмотреть и о чем поразмыслить. Люди, вчера стоявшие у власти и трактовавшие свою свободу прежде всего как средство борьбы со свободой других, сегодня вопят о вчерашнем дне как о всеобщем празднике души и тела, как о восхождении духа на небывалые вершины. Это они-то, душители свободы, убийцы, преступники, воры, беспардонные материалисты! Поплевав на ладони и полагая, что этим смыли с них кровь и грязь, они взялись за реанимацию вчерашних порядков, даже не подозревая, что после поражения и разоблачения стыдно снова выдавать черное за белое с такой же уверенностью и бесцеремонностью, как они делали это прежде. Ну, им-то не стыдно. Со свиным рылом отчего же не сунуться в калашный ряд? И чего только не происходит с ними в их потугах вернуть утраченное! Они выводят на сцену вождя, облаченного в какую-то немыслимую тогу, кричат о Христе, о воскресении, о шинели поэта, ловят ртами огрызки яблок, сливовые косточки и гнилые помидоры, скрываются под обломками помоста, жалобно скулят, возникают вновь, потирают ушибленные зады, отряхают с себя пыль, принимают вид воскресших, принимают поздравления от неуемных приверженцев, принимаются с новой силой творить историю. Понятие о чести нам не ведомо. И в этот вопрос необходимо внести ясность.
   До чего же одинока душа человека, если он, нахлебавшись дерьма, избитый и искалеченный, после ночных слез и раскаяний ползет при свете дня за добавкой! Невообразимо, фантастически одинока, и в ней нет места для гордости. Люди в этом городе получили власть, которая унижает их и своим равнодушием, и своими колдовскими выходками, и своим нечеловеческим характером, а молчат, делают вид, будто это их не касается. Страх, но и покорность, въевшаяся в их плоть и кровь привычка к подчинению. Рабство не там, где верой и правдой служат господину, а там, где неясность, неопределенность царит в вопросах, которые давно должны были быть разрешены, и где в неясности, в мутной воде каждый барахтается как ему заблагорассудится. Из омута нет пути к свободе и чистому небу, он зло, а зло может быть только уничтожено, но не преображено.
   Бесчестному обещают рай, если он хорошенько заплатит за прощение его грехов, а гордого человека превращают в расхожий символ, в пустой звук. Гордого человека, руководствующегося ясными воззрениями на жизнь и смерть, человека с понятием о чести победа врага обязывает либо к достойному признанию своего поражения, либо к отказу от жизни, если ее продолжение в новых условиях представляется ему невозможным. Но большинство, получив оплеуху, предпочитает подставлять вторую щеку и вертеться под ударами в надежде, что кривая еще вывезет к возобновлению силы и власти, когда можно будет вволю натешиться местью обидчикам. Понятия настолько расплывчаты и искажены, идеалы столь зыбки, что человек уже сознает лишь свое маленькое существование, которое готов оберегать и сохранять любой ценой. А между тем бесчестного парня, который всегда жил за счет других, грабил и убивал, нельзя прощать и радовать обещанием рая только за то, что он в муках казни, физической ли, моральной, выкрикнул "верую".
   Разве без ясности в этом вопросе возможна истина? Основа жизни не в том, чтобы верить в откристаллизованные и языческие по сути установки, обязывающие побеждать, а при поражении уходить в небытие. Основа в ясном понимании чести и в согласии этого понимания с твердым идеалом мироустройства. Пусть все временно и ограниченно на земле, но присутствие на ней - единственная данность, неотвратимая для живущего, реальность, которая должна иметь свой реальный идеал, а не нечто попятнанное туманом, окутывающим невнятные требования неба.
   Григорий не житель этого города, он только гость, но и он мог быть здешним молчальником или комедиантом, упивающимся собственным словоблудием и мнимым бунтом. Такая жизнь - это заведомый отказ от бессмертия, слепота, незнание, что бессмертие возможно. Но и поражение перед лицом такой жизни тоже отказ, пусть поддающийся более достойному исполнению, пусть даже сознательный, но столь же окончательный и бесповоротный. Вот и весь выбор! Впрочем, что же тот человек, который, завидев разящую косу смерти у себя под носом, вопит "верую"? Он смехотворен, потому что его обманули даже без особой нужды и цели, просто так, между прочим, как дитя малое. Не берут тебя на небо, а ты сам достигаешь его, и происходит это лишь тогда, когда в земную жизнь, в приятие ее и в отторжение от нее, внесена полная ясность. Но если в твою ясность вторгаются ложные идеалы, людская муть, развязность и расслабленность, обман, враги, рядящиеся под бесов, и до сумасшествия влюбленные в себя краснобаи, прикидывающиеся богами, нельзя и дальше жить в расчете на вечность. Такое постижение было у Григория. Что за жизнь, если уже все равно наступила смерть в унижении?
   Но для человека, взыскующего бессмертия, даже и крайняя радикальность выводов не распутывала все узлы и не устраняла все противоречия. Можно прожить жизнь, не открывая глаз, а в конце встрепенуться, в страхе перед смертью закричав о вере в бессмертие. Это будет уже поздно. Но даже и внесение будто бы всеобъемлющей ясности не дает решающего ответа на вопрос о случае, способном замутить любую перспективу. Стыд подстерегает тебя за каждым углом. И что же тогда, после неудачи? Необходимость смерти наводит затмение на безоблачный небосклон твоей жизни, смерть опрокидывает все твои приготовления к бессмертию? Да, именно так.
   Вот почему страшно не мироздание и уж тем более не далекие, почти абстрактные космические пустоты, и даже не город Беловодск, обращающий к тебе обезображенную физиономию прокаженного, а страшен какой-то ночной заповедник, куда непонятно зачем пришел и где неизвестно чего ищешь. Небытие там, где менее всего ожидаешь с ним столкнуться. Глаза Григория не напрасно расширялись от ужаса. По тонкой жердочке приходится бродить над пропастью, и слишком часто ночь берет свое. Вдруг она победит здесь и сейчас, когда он, переспавший со случайно подвернувшейся девчонкой, блуждает среди кладбищенских нагромождений, превращенных в музейные экспонаты?